Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Глава 30
«Гумрак с земли»
Тридцать первого нас двинули вперёд – впервые за полгода не в небо над фронтом, а за ним, по земле, на запад.
Трофимов собрал командиров у штабной полуторки и сказал коротко, не разворачивая карты, – разворачивать было уже нечего: фронт, который полгода стоял на одном месте, за ночь сдвинулся сам, и сводка догоняла его, не поспевая. Карта так и осталась у него под мышкой, в свёрнутой трубке, и говорил он, глядя поверх наших голов на запад, будто читал её там, на самой степи, а не на бумаге. Южная группировка в городе сложила оружие. Штаб их взяли в подвале универмага, и шестьдесят четвёртая армия вела теперь не бой, а приёмку. На севере, в заводах, ещё сидел Штрекер и огрызался из подвалов, но это был уже не котёл, а его остаток, которому оставалось двое суток своим ходом. Нам приказали идти за фронтом – занять Гумрак. Тот самый, который я месяц назад пахал с воздуха по синей чёрточке на синьке и который немец бросил сам, не дождавшись, пока мы его доломаем.
– Передовую команду – вперёд по дороге, – Трофимов мерил взглядом не нас, а ту степь на востоке, откуда мы пришли, и ту на западе, куда шли. – Оценить полосу, расчистить стоянки, обозначить капониры. Машины перегоним, как доложите, что сядем без подлома. Соколов, лётный осмотр полосы за тобой – ты по ней работал, ты её и принимай. Дорога трофейная, разъезженная, местами под снегом яма. Не гоните.
Передовая команда уместилась в две полуторки да трофейный тягач, что БАО за неделю подняло из брошенного. Я сел в кабину первой, рядом с шофёром, Ковальчук – в кузов, к инструменту и к Гончаренко, который вёз свой ящик, поставив его между колен и придерживая рукой, как держат на ходу то, что нельзя растрясти. Дорога на Гумрак шла на запад, в самый котёл, в то место, которое полгода было для меня линиями на синьке и провалами под крылом, а теперь стелилось под колесо мёрзлой колеёй.
* * *
Котёл с земли был не тот, что с воздуха.
Сверху он был чертёж – обвод, узлы, чёрточки целей, дым над тем местом, куда легло. Снизу он был поле, по которому мы ехали час, и другого слова, кроме «мёртвое», к нему не подбиралось. По обе стороны дороги в снегу стояла техника – стояла так, как её бросили: грузовики с задранными капотами и снятыми колёсами, тягачи без гусениц, пушки стволами в небо и стволами в землю, всё засыпанное по верх колёс, всё чёрное от копоти или седое от инея. Между техникой лежало то, что я с воздуха не видел никогда и о чём знал только умом. Снег был не белый. Снег был в тёмных кочках, и не сразу глаз соглашался признать в этих кочках то, чем они были. Их было много. Их было так много, что шофёр перестал отворачивать и вёл, глядя в колею, и я тоже стал глядеть в колею.
У одной балки лежала конская падаль – лошадей в котле съели всех; последних, что пали под конец, ободрали и разделали тут же, прямо в снегу, и над ними не вилось вороньё, потому что вороньё тут давно склевало всё, что можно. Дальше тянулись блиндажи – норы в склоне балки, заваленные тряпьём, дощатыми крышками, мёрзлой землёй; из одной торчали наружу две ноги в эрзац-валенках из соломы, и шофёр опять не отвернул, потому что отворачивать было некуда: они тут лежали везде.
Я полгода жёг этому котлу аэродромы и переправы, считал ему недовезённые тонны и держал при себе число, в которое он замкнётся. Я знал его как задачу. А ехал по нему теперь как по полю после жатвы, на котором жали не хлеб, и считать тут было нечего – счёт сошёлся сам, без меня, и лежал по обе стороны дороги, занесённый снегом.
Первую колонну пленных мы обогнали за час до Гумрака.
Она тянулась по обочине нам навстречу, спиной к котлу, лицом к Волге, – серая, оборванная, мотанная тряпьём поверх шинелей, в тех же соломенных эрзацах на ногах, в платках по-бабьи под пилотками. Шли они не строем, а толпой, сбившись от ветра, поддерживая друг друга, и впереди и сзади брело по нашему конвоиру с винтовкой за спиной – без злобы и без интереса, как гонят скот, который сам уже никуда не свернёт. Это была армия, которая полгода держала меня и весь полк в небе над собой, по которой я отработал восемьдесят с лишним боевых, та самая шестая Паулюса, та самая, ради запирания которой жгли мы мост. Теперь она брела по обочине, и от неё пахло – даже сквозь морозный встречный ветер, через приоткрытое стекло кабины, до меня дошёл этот запах немытого, гниющего, обмороженного, и я поднял стекло.
Жалости во мне не было. Я искал её в себе честно, потому что так, наверное, было правильно, – и не нашёл. Передо мной шла та сила, что пришла к нам с запада сжигать, и вешать, и морить, и пришла она сама, никто её не звал; и то, что она теперь брела по снегу в соломе на ногах, было не бедой, а итогом, который она себе выписала, перейдя границу. Я смотрел на неё ровно, как смотрел на цель с воздуха, и единственное, что во мне шевельнулось, было не к ним, а к нашим – к тем, кто этого не увидит, кто остался в мёрзлых ямах по дороге от Барвенково сюда, чтобы я доехал до этой обочины и увидел.
* * *
Гумрак открылся ровным белым полем с чёрной полосой посередине.
Полоса и была черна – не от покрытия, покрытия у неё не было, грунтовка, как у нас, – а от того, что её перепахали и не зарыли. Я узнал свою работу сразу, как узнают свой почерк. Воронки от соток шли по ней цепочкой, в том порядке, в каком ложатся бомбы с захода на укатанное: одна, другая, третья наискось через колею взлёта. Часть немец засыпал кое-как, навалив мёрзлого грунта горбом, и горбы эти теперь торчали над полосой буграми, на которые садиться было нельзя. Часть бросил незарытой – зарывать в последние дни было нечем и некому, лопат у них в котле и вправду осталось меньше, чем мёртвых. Я вылез из кабины, прошёл по полосе пешком из конца в конец, мерил шагами то, что месяц назад высчитывал с пологого пикирования, и под ногой хрустел мёрзлый грунт, который я сюда же и набросал.
– Садиться можно, – сказал я Гончаренко, когда он подошёл. – Половину полосы держать чистой, вот отсюда и до того бугра. Воронки обвеховать, чтоб с воздуха было видно, где не катить. Бугры срезать или объехать рулением. Тягачом сюда – ровнять.
По краям полосы стояли зенитки. Те самые, что месяц назад ставили мне на выходе чёрный куст и светящуюся метлу, – три-семь и счетверённый эрликон, окопанные в позициях, обложенные ящиками. Теперь они стояли стволами в небо, брошенные, занесённые, и у одной вокруг лафета валялись стреляные гильзы вперемешку с неотстрелянными обоймами – расчёт ушёл, не успев или не захотев расстрелять боезапас. Я подошёл к той, что покрупнее, к три-семь. Замок был на месте, ствол цел, прицел сорван. По ней не попали – её просто бросили. Полгода она держала над этой полосой смерть, и за полгода я обходил её креном, ломая выход, и терял рядом с ней людей, а теперь стоял возле неё на снегу, и она молчала, потому что у неё не было больше ни расчёта, ни цели, ни той армии, которую она прикрывала.
Но не зенитки были тут главным. Главным было кладбище.
Вдоль дальнего края, по стоянкам, по капонирам, по самой кромке поля стояли транспортники. Юнкерсы – трёхмоторные, горбатые, в гофрированной шкуре, та самая рабочая лошадь моста, которую я полгода ловил на разгрузке и взлёте; и хейнкели, двухмоторные, что возили к котлу горючее и груз в подвесных мешках. Они стояли десятками. Не один, не два – десятками, по всему полю, и ни один из них уже никуда не летел. Один сел в воронку на посадке и подломил шасси, ткнувшись носом в мёрзлый грунт, и так и замер, задрав хвост. Другой выгорел до рёбер – остался гофрированный остов на спёкшейся земле, как печь. Третий стоял целым с виду, но я заглянул под крыло: бак был пробит и потёк, и потёк давно, бензина в нём не осталось ни капли, и взлететь он не мог не потому, что разбит, а потому, что мост кончился, и кончился он раньше, чем кончилась война этим людям. Я ходил между ними, как ходят по складу, и считал – не из счёта, а потому что не считать руки не умели: вот этот сел на брюхо, мотор средний заклинило на морозе, видно по разорванному капоту, как его рвали запустить; вот у этого баки целы, а кабина прошита очередью – это уже не моя работа, истребитель достал на круге; вот этот просто брошен с пустыми баками, стоит исправный, и снег насыпался в открытый грузовой люк, и из люка торчит угол ящика, который не успели или не стали разгружать.
Полгода полк рвал этот мост. Жёг Питомник, давил Гумрак, считал транспортники в воздухе по одному, и каждый, кто не дошёл до котла, был выписан на той самой дороге смертей, по которой мы только что ехали. А теперь мост лежал передо мной весь сразу, разом, на одном поле – не сбитый в небе, а брошенный на земле, потому что возить стало некому, некуда и нечем. Я стоял посреди этого кладбища, и впервые за полгода работа полка лежала под ногами вся целиком, не цифрой в сводке, а железом, которое можно потрогать рукой, и я её трогал.
* * *
Хозяйство на мёртвом поле наводили до темноты.
Чужие капониры подходили под наши машины так, будто их под нас и рыли, – немец строил основательнее нас, обкладывал стенки плетнём, делал ровики для расчёта, и Гончаренко, обойдя дальний капонир, качнул плетень кулаком на прочность, отколупнул со стенки мёрзлый ком, растёр его в горсти на осыпь, и сказал, что лучше нашего конного и что семёрке тут будет тепло. Из капонира вынесли немецкое: пустые ящики из-под боезапаса, размотанные ленты, банки, тряпьё. Что годилось – оставили: брезент, доски, исправный домкрат немецкой работы, который Гончаренко осмотрел, покачал в руке и забрал молча, как берут в хозяйство хороший инструмент, кто бы его ни ковал. Чужие битые машины немцы обобрали до нас, и снятое валялось по стоянкам, припорошённое снегом, пахнущее холодным металлом и горелым; оружейники прошли по этим грудам без интереса – чужое не подходило к нашему, разве дюраль на заплаты.
Под жильё передовая команда заняла немецкий блиндаж у края поля – глубокий, в три наката, с печкой-времянкой, со стенами, обшитыми струганой доской, с двухъярусными нарами. Жили в нём до нас те, кто строил мост; на стене химическим карандашом был писан их счёт – столбики, и кресты, и слова на чужом, которых я не стал разбирать. Печку растопили нашим, чужими ящиками, и блиндаж к ночи нагрелся так, как наши землянки за всю зиму не грелись, – немец строил тепло, потому что мёрз он тут не меньше нашего, а грелся хуже, потому что возить стало нечем. Я сидел на нижних нарах, на чужой струганой доске, в чужом тепле, и думал не о тех, кто это строил, а о Прокопенко, который в нашей-то землянке зимовал в комбинезоне у времянки и до этого блиндажа двух суток не дошёл.
Полосу к перегону готовили в шесть рук и один тягач. Воронки, что нельзя было засыпать к вечеру, обвеховали – натыкали в горбы мёрзлого грунта вешки из немецких реек, обмотав каждую тряпьём, чтоб с воздуха было видно красное на белом, где не катить. Тягач прошёл по чистой половине, волоча за собой связанную из чужих досок волокушу, и сгладил ею наезженные немцем колеи, чтоб колесо на разбеге не повело. Один бугор у торца, который немец навалил над засыпанной воронкой, тягачом растащили в стороны и притоптали – под ним грунт лежал рыхло, и Гончаренко, пройдя по этому месту, велел всё равно держать тут вешку: рыхлое под колесом коварнее ямы, лётчик его с воздуха не видит. По краю чистой полосы, через равные шаги, выложили из снятых с зениток пустых ящиков посадочный знак – белым на чёрном, чтоб машины с подхода видели, на какую половину идти. Ящики таскал и клал Ковальчук, и, выложив знак, отошёл, посмотрел на него с подхода, как смотрит лётчик, а не стрелок, и сказал, что белое на чёрном с воздуха кричит на всю степь – не нам одним, а и тому, кто придёт с запада глянуть, что мы тут заняли. Перевернуть бы ящики донцем кверху на ночь, а к утру разложить снова – и знак есть, когда садятся, и нет, когда не надо. Я велел делать, как он сказал; он первым и стал переворачивать.
Машины перегнали к закату. Я принял лётным осмотром полосу, и шестёрка садилась на отбитый Гумрак парами, по чистой половине, мимо обвехованных воронок: первой парой Морозов вёл Сошникова, за ними Гладков с Бабенко, следом одиночкой Воробьёв. Седьмым пришёл Дёмин. Из санбата он вернулся ещё в крещенские морозы, когда мы стояли на старом поле, – отлежал свои два месяца за октябрьскую ногу, выписался по кости, что срослась, и третью неделю уже ходил в строю, втянувшись помалу обратно в работу. На отбитый Гумрак он садился не новичком из госпиталя, а пилотом, который успел снова налетать руку, – на машину Сёмина, что собрали ему из двух битых. Сел он чисто, без той осенней горячки, за которую под Калачом схватил зенитку, – прокатил по чужой полосе ровно, остановился у вешки, и я зачёл ему эту посадку молча, как зачитывают за выправившегося. Семёрку я завёл последней, прокатил мимо чёрной цепочки своих же воронок и закатил в чужой тёплый капонир. Гончаренко уже ждал у въезда с лопатой – подровнять немцу плохо срытую стенку под наше крыло; воткнул лопату, обошёл консоль, поддел ногтем дюраль на старом подломе и сказал, что терпит.
* * *
Ночью на Гумраке было тихо.
Это я понял не сразу. Я вышел из блиндажа за полночь – проверить, как замаскировали семёрку, потому что днём навык требовал её прятать, хоть прятать было уже не от кого. Над полем стоял мороз и стояли звёзды, и не было ни зарева на западе, ни качающихся чужих фонарей, ни дальнего гула, ни того ожидания серии по стоянкам, с которым полк засыпал три последние недели не разуваясь. Котёл, что полгода горел и грохотал, лежал тёмный и беззвучный, и над ним не ходил больше ночник, потому что ночнику стало неоткуда взлетать и некого выручать. Мост кончился. Я остановился у среза капонира, спиной к чужому плетню, и слушал тишину, и была она непривычной до того, что ухо само искало в ней звук и не находило.
Семёрка стояла в чужом капонире, под чехлом на турели, который мы с Ковальчуком набросили вдвоём, и капот её был голый – намотку из льна Гончаренко так и не вернул, а я так и не сказал, и за две недели голый капот стал привычен, как привыкаешь к пустому месту в строю. Я провёл по нему ладонью на ощупь, в темноте, и рука уже не искала под собой намотки, отвыкла. В нагрудном у меня лежал его кисет, рядом с тетрадкой Резникова, с кисетом Павлюченко, со всем, что скопилось там за две войсковые зимы, – и я не доставал его, и доставать было незачем: он лежал и весил, и этого было довольно.
Далеко за спиной, у Волги, куда брели сегодня колонны, небо стояло чуть светлее – там не спали, там принимали сдающуюся армию, грузили, считали, кормили чем было. На севере, в заводах, ещё сидел Штрекер и держал палец на спуске, и нас завтра, верно, пошлют туда – доламывать последний угол, как мы ламали все углы эту зиму. Но это было завтра. А этой ночью над отбитым Гумраком стояла тишина, какой над Сталинградом не стояло с лета, и в этой тишине дотлевал котёл, и кончался мост, и оставалось до конца двое суток, которые я держал при себе и не называл вслух. Я постоял ещё, пока не закоченел, и пошёл в тёплый чужой блиндаж, где на нарах спали мои, живые, по чистой половине отбитой полосы, и тишина стояла такая, что я слышал, как они дышат.
Глава 31
«Второе февраля»
Стартёр на семёрке хрипел вхолостую дважды – масло за ночь село в картере намертво, и Гончаренко отогревал его лампой, прежде чем дать третий пуск; с третьего винт и подхватил, тяжело провернувшись через мороз. Я вышел на этот хрип, ещё застёгиваясь, и по тому, как ровно мотор разошёлся на малом, понял – пойдём на север.
Трофимов пришёл к стоянкам, когда мотор уже разошёлся и держал малый газ сам. Синьки у командира под мышкой не было – в руке он мял сложенный вчетверо листок ночной сводки, по которому пришёл. Цель он назвал словами, и слов хватило: тот же заводской угол на севере, где сидел Штрекер, тот самый, что мы доламывали третью неделю по очагам. Ночью в штрекеровском секторе пехота снова легла под огонь из подвалов «Баррикад» и до рассвета не сдвинулась ни на дом; прижало её так, что с земли запросили помочь – придавить две точки в развале, пулемётную в проломе цеха и миномёт за обрушенной стеной. Не по расписанию нас поднимали. Поднимали потому, что лежавшим в снегу больше нечем было встать, и заход этот шёл не очередным в череде, а последним, чем мы успевали им пособить, пока остаток ещё огрызался.
– Шесть подымешь? – спросил Трофимов, и не глядя на пустую стоянку четвёртой пары, и не глядя на голый, без намотки, капот семёрки, – он за эти дни выучился не глядеть туда, куда нельзя.
– Шесть, – сказал я. – Дёмин седьмым, если машину Сёмина гонять не страшно.
– Бери седьмым. Гонять её надо. – Он постоял, мерил взглядом не нас, а тот север, куда мы шли, и тот восток, где принимали сдавшихся. – Придави им точку и приходи целым. Сегодня особенно – целыми приходите.
Он не сказал, почему сегодня особенно. И я не спросил. Я держал при себе число, в которое всё это сходилось, держал его так давно, что оно уже не давило, а лежало, как лежит в нагрудном кисет, – весом, к которому привык; и сегодня это число было сегодняшним, и я не называл его вслух, потому что называть было нечего: оно само шло к нам по дороге с востока, и довольно было дождаться.
Оружейники подвесили под шесть машин обычное по укреплённой точке: эрэсы под плоскости, в люки по две сотки, в кассеты осколочные россыпью. Ленту ВЯ набивали тут же, у капонира, на морозе, и оружейник прогонял патрон сквозь пальцы, отжимая мёрзлую смазку, чтобы не клинило на очереди, – тот же счёт, что всю зиму, та же работа, и руки делали её, не веря, что сегодня она пригодится в последний раз. Сотки опускали в бомболюки осторожно, на руках, потому что подъёмник на Гумраке так и не поставили, а ронять взведённое на мёрзлый грунт нельзя; два оружейника принимали бомбу снизу, третий заводил подвеску, и так – под каждый люк, под каждой машиной. Эрэсы цепляли на балки последними, проверяя контакты на пускачах сухой ветошью: на морозе влага в разъёме прихватывала льдом, и реактивный мог не сойти с балки в нужный миг, а такой отказ на боевом дороже всего.
Я обошёл семёрку сам, по кругу, начиная от хвоста. Покачал элерон ладонью, проверил руль глубины – ходили свободно, тяги Гончаренко перебрал ещё с вечера, и на морозе ничего не прихватило. Тронул консоль с двумя заплатами в одно место, ту, что битая зенитка любила, как метит дятел одно дерево. Заглянул в люки – сотки лежали ровно. Дошёл до капота, и рука сама легла туда, где два года её встречал намотанный Прокопенко лён, чёрный от масла, в три слоя от мороза, и не встретила ничего: капот был голый, и за эти дни рука уже отвыкла искать под собой намотку, как отвыкаешь от пустого места в строю. Я расписался в формуляре, поставил число – нынешнее, – и Гончаренко принял формуляр и сложил в планшет.
Гладков подошёл к семёрке, когда я уже надевал парашют. Подошёл не за делом – за делом ему было незачем подходить к чужой машине перед вылетом, – и потоптался, и достал из-под комбинезона платок. Тот самый, серый, в синюю клетку, что носил он с осени в нагрудном, сложенным вчетверо, и про который сказал мне ещё под Калачом, что взял его с убитого политрука из шестьдесят четвёртой, у Шумилова, и носит с тех пор.
– Подержи, командир, – сказал он, и сунул мне платок в руку, неловко, не глядя. – Я с ним всю зиму летал. А сегодня дай ты с ним сходи. Шумиловский он. А Паулюса-то – Шумилов и взял, в подвале. Слыхал? Так пусть он и долетает, шумиловский, до конца.
Я взял. Совать его назад было не время и не место. Я сунул платок в нагрудный, к кисету Прокопенко, к тетрадке Резникова, к той малой кладовой убитых, что копилась у меня от Барвенково, и стало в ней на один предмет больше, и предмет этот был не мой, и весил не как мой, а как чужой долг, который надо донести.
– Долечу, – сказал я. – Садись.
* * *
Над заводами на севере висел дым – тот же бурый столб, по которому я выходил на цель с октября.
Заводской район открылся под крылом тем же изломанным железом и бетоном, что я знал наизусть: обрушенные пролёты цехов, чёрные провалы окон, кирпич, сошедший в воронки, рыжие потёки ржавчины по сорванной кровле. Пара Яков из десятого шла выше нас, на трёх тысячах, прикрытием, – двое, и я по привычке прикинул, что двух мало; но мы шли к цели низко, под облачным потолком, истребителя над развалом не было видно, и Яки скучали без работы там, наверху.
Я завёл шестёрку на боевой курс с северо-запада – так, чтобы уходить с цели на свою сторону, через линию, а не вглубь развала; и пошёл искать ту зенитку, что три недели встречала меня тут чёрным кустом и светящейся метлой. Без зенитки заход не строится: сперва ищешь, кто тебя достанет, потом строишь под него. Группу я развёл по точкам коротко. Морозов с Сошниковым – по пулемётной в проломе цеха, осколочным. Гладков с Бабенко – сотками в подвал за обрушенной стеной, откуда садил миномёт. Воробьёв – эрэсом по зенитке, как увижу. Семёрку я держал ведущей, на первый заход, чтобы пройти раньше всех и вскрыть огонь.
Зенитки не было.
Я довернул семёрку на дальний край развала, где она стояла последние дни, – счетверённая двадцатка в проломе, а рядом, в окопанной позиции, его последняя три-семь. Метла не встала. Куст не встал. Внизу было тихо той тишиной, какой над целью не бывает, и я не поверил ей сразу, как не верят затихшей собаке у забора, – заложил вираж и прочесал то же место ниже, подставляя брюхо тому, кто мог ждать, пока я подойду ближе.
И увидел тряпки.
Они были везде. По брустверам, по проломам, по обрушенным стенам, на штыках, на палках, на жердях, поднятых над головой, – белое, грязно-белое, серое от копоти, рваное, мотанное из всего, что было под рукой, из исподнего, из бинтов, из портянок. Из подвалов, из нор, из развала выходили люди – не строем, а сами по себе, поодиночке и кучками, держа руки над головой, бросая под ноги то, что было в руках. Я свалил семёрку ниже и протянул над ними метрах на двадцати, и они не легли, как ложились всю зиму при заходе Ил-2, не кинулись в щели, – они стояли, задрав головы, и махали белым, и я видел сверху открытые рты, и не слышал, что они кричат, и не хотел слышать.
– Триста первый, цель не отвечает, – передал я землю. – По точке белые. Выходят. Бить?
Земля молчала длинно, секунду, другую. Потом корректировщик ответил, и голос у него был не тот, каким он три недели наводил меня на проломы:
– Не бить. Слышишь, не бить! Сдаются. По всему фронту сдаются. Отбой, идите домой.
Я держал семёрку на боевом ещё мгновение – палец сам лежал, где лежал всю зиму, и пушка была заряжена, и точка была подо мной, и привычка довести заход тянула ручку вниз. Я отпустил. Под крылом стояла та армия, что пришла к нам с запада жечь, и вешать, и морить, и теперь поднимала над собой грязные тряпки, иначе ей было нечем, и жалости во мне к ней не было; но и боевого курса больше не было – не по чему было его держать. Я потянул семёрку вверх, ломая несостоявшийся заход креном, как ломал выход все эти месяцы, и эрэсы остались под плоскостями, и сотки в люках, и лента в коробах – нетронутые, в первый раз за полгода нетронутые.
* * *
– Командир, не бьём? – Воробьёв, в эфире, недоверчиво.
– Не бьём. Сбор. Идём домой.
– А точка?
– Нет больше точки. Сбор, я сказал.
Я вывел группу на восток и стал собирать к себе, как собирал после каждого захода, считая своих по сторонам. Морозов с Сошниковым подтянулись слева, пара в пару. Гладков с Бабенко справа. Воробьёв сзади. Дёмин подошёл седьмым, на собранной из двух битых машине Сёмина, держался грамотно, без той осенней горячки, что под Калачом стоила ему ноги.
Шесть. Все шесть шли со мной. И первый раз за полгода я считал их не на выходе из огня, а просто так – по привычке, которой нечего было считать.
Эфир молчал. Не как молчит он, когда жмёшь тангенту зря, а как молчит дом, из которого вынесли покойника, – пустой и гулкий. Не было запросов с земли, не было докладов о зенитке справа, не было «по тебе с хвоста, мелкая». Ковальчук с задней не разворачивал турель – некого было ловить в секторе. Я слышал в наушниках только треск, ровный, бессмысленный, и под ним – гул собственного мотора, к которому привык так, что не слышал его уже год.
– Михаил, как сзади? – спросил я, не потому что нужно было, а потому что молчание давило.
– Чисто, командир, – отозвался Ковальчук, и помолчал, и добавил тихо, не по уставу: – Совсем чисто.
Внизу под нами лежал котёл. Тот, что полгода горел и грохотал, по которому я отработал восемьдесят с лишним боевых, ради запирания которого жгли мы мост и держали небо без отхода, – лежал тёмный, разъезженный, занесённый снегом, и из развала вытягивались серые нитки колонн, и текли они сами, без конвоя поначалу, потому что конвой ещё не подоспел, а они уже брели – в плен, в наш тыл, в итог. И ни один ствол снизу больше не смотрел в небо так, чтобы выстрелить.
Я вёл шестёрку домой и не строил в голове ни вывода, ни слова. Слова пришли бы потом. Сейчас была только тишина в наушниках, и шесть машин по сторонам, и нетронутый боезапас под крыльями, и платок Гладкова в нагрудном, который я долетел до конца, как обещал.
* * *
Сел я последним, пропустив группу вперёд.
Семёрка прокатилась по чистой половине отбитого Гумрака ровно, мимо обвехованных вешками воронок, что мы засыпали на той неделе, остановилась у капонира. Я заглушил, и винт встал, лопасть за лопастью, и в уши ударила та же тишина, что стояла в небе, только теперь к ней прибавился мороз и хруст снега под ногами тех, кто шёл к машине.
Шли все. Шли так, как не ходят к севшему с обычного вылета. Гончаренко стоял у консоли, на том самом месте, где два года стоял другой, но не вёл глазами по обшивке в поисках свежих пробоин, с чего начинал всякий вылет, – смотрел на меня, и в лице у него было то, чего я давно не видел на лицах вокруг.
– Командир, – сказал он. – С севера передали. Штрекер сложил оружие. Весь север. Всё. Кончился котёл.
Я слез на снег. Под унтами хрустнуло. Я стоял у голого капота семёрки, отдавая ей остывать, и не было во мне того, чего, может, ждали от меня, кто подошёл, – ни крика, ни рывка, ни слова, которое полагалось бы сказать в такую минуту командиру эскадрильи. Было пусто и тихо, как в эфире.
Кто-то сзади ахнул. Кто-то засмеялся – коротко, неловко, и осёкся, будто смеяться было ещё нельзя. Воробьёв стащил шлемофон и стоял с непокрытой головой на морозе, и пар шёл от его стриженого затылка. Бабенко вытащил из голенища нож Кулагина, тот самый, земляцкий, повертел его и сунул обратно, не зная, что с собой делать. Салюта не дали – стрелять в небо никто не велел, да и привычка беречь патрон была сильней радости. Полк стоял на отбитом немецком поле, среди чужих капониров, и молчал, потому что то, чего ждали полгода, пришло, а слов для него ни у кого не нашлось.
Гончаренко обошёл семёрку. Провёл ладонью по битой консоли, по двойной заплате, что сам ставил внахлёст. Заглянул в люки – увидел сотки на месте, нетронутые, – и поднял на меня глаза.
– Не отработал?
– Не по чему было, – сказал я. – Сдались.
Он не переспросил. Постоял, провёл большим пальцем по краю люка, как проверял замок, и помолчал. Потом снял с турели чехол – машину надо было осматривать на ночь, война войной, а семёрка завтра, может, и не полетит, но осмотреть её было надо, – и в этом движении, привычном, вечернем, было больше правды о конце, чем во всех словах, что не нашлись: впервые за полгода он снимал чехол не для того, чтобы назавтра набросить снова перед боем.
* * *
Я отошёл от стоянки к краю поля, где кончались капониры и начиналась степь.
Степь лежала белая и тихая до самого котла, и над котлом не стоял больше дым, потому что нечему стало гореть, и не вспухали на горизонте чёрные кусты, и не висели качающиеся фонари ночника. На востоке, в нашем тылу, было движение – туда тянулись колонны, туда шли и шли, и принимали их, и считали, и эта работа была надолго; а здесь, на западном краю, где полгода стояла стена, было пусто и беззвучно, и эта пустота была громче всякого грохота.
Я достал из нагрудного платок Гладкова. Серый, в синюю клетку, потёртый по сгибам, пахнущий чужим табаком и кабиной. Шумиловский. Армия Шумилова взяла Паулюса в подвале универмага, а политрук этого Шумилова отдал Гладкову платок ещё под Калачом, а Гладков отдал мне его сегодня – долететь до конца; и платок долетел, и круг сошёлся не у меня в голове, а вот тут, в озябшей руке, на краю отбитого поля. Я подержал его и убрал назад, к кисету.
Полгода назад, в первый день этой полосы, я сказал себе и сказал своим: тут не пустят, тут и встанем. Я знал тогда вперёд, что выйдет, знал день и год, нёс это знание, как несут камень за пазухой, – и оно было тяжелее всего, что я тут видел, потому что знать наперёд страшнее, чем не знать. А сейчас знать стало нечего: то, что я знал, сбылось у меня под крылом, грязными тряпками на штыках и серыми нитками колонн на восток, и камень из-за пазухи выпал, и его не стало.
Мы переломили.
Не я – нас тут было много, и большинства уже не было: Захаров остался под Калачом, Тихонов – ещё в сентябре, Прокопенко – у этой самой семёрки, двух суток до конца не дотянув, и сколько их легло по дороге от Барвенково сюда, чтобы я доехал до этого края и увидел тишину, – счёт тому был длинный, и сходился он не в мою пользу. Но мы переломили. Та сила, что пришла с запада сжечь нас и не пустить дальше Волги, стояла теперь внизу с руками над головой, и больше она не шла на восток, и не пойдёт. Это и был тот день, который я держал при себе и не называл, – он пришёл, и оказался не громом, а тишиной, и в этой тишине я стоял на чужом поле, среди своих живых, и слушал, как над Сталинградом впервые за шесть месяцев не стреляют.
Гончаренко окликнул от стоянки – звал к машине, по делу, как звал каждый вечер. И я пошёл к семёрке, через мёрзлое поле, мимо чужих капониров, к своим, потому что война на этом не кончалась, а только переломилась тут, под Сталинградом, и впереди была ещё долгая дорога на запад, которую я тоже знал наперёд и тоже нёс при себе; но это было завтра. А сегодня было второе февраля, и было тихо, и этого было довольно.




























