444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Градов » Сталинград (СИ) » Текст книги (страница 6)
Сталинград (СИ)
  • Текст добавлен: 19 июля 2026, 18:00

Текст книги "Сталинград (СИ)"


Автор книги: Константин Градов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)

Глава 11
«Яки»

Истребители стояли через балку от нас, на соседнем поле, – отдельный полк, своё начальство, своя война в другом этаже того же неба. Я доехал до них на той же полуторке, что возила раненых и почту, к полудню, с разбором вчерашнего боя в планшете и одним вопросом, который не решался ни в воздухе, ни на бумаге. Дорогу через балку развезло; полуторку дважды толкали из колеи всем кузовом, и я приехал в глине по колено – осень уже бралась за дороги, хоть небо пока держалось.

Поле истребителей было таким же, как наше, – те же капониры под сетями, та же раскисающая степь, та же усталость на лицах, – но машины в капонирах стояли другие: лёгкие, остроносые, без брони и без бомб, для другой работы. Они жили выше нас и быстрее. Капитана Лисицына я нашёл у землянки КП. Он был мой ровесник, может, чуть старше, сухой, с обветренным дочерна лицом и той быстротой в движениях, какая у истребителей вместо нашей штурмовой основательности: мы возим тонны и держим линию, они ловят секунды и держат высоту. В землянке КП пахло не нашей соляркой и сгоревшим тротилом, а бензином высокого сорта и ещё чем-то лёгким, эфирным, незнакомым; на гвозде у входа висел чужой шлемофон с непривычной разводкой. Поздоровался он коротко, не вставая, и карандашом поманил меня к ящикам с картой; карта у него была расчерчена не по земле, как моя, а по высотам – дуги, цифры эшелонов, время в минутах против каждой дуги. Он знал, зачем я приехал, раньше, чем я сказал.

– По вчерашнему, – сказал он. – Когда вас взяли на отходе от северной кромки, а моя пара пришла к шапочному разбору. Знаю. Садись, разберём.

Он не оправдывался, и это я ему зачёл сразу. Оправдывался бы – было бы хуже.

– Моя пара держала верх над вами, как и положено, – сказал он, водя карандашом по карте, по высотам, не по земле. – На пяти тысячах. Их связали раньше, чем дошло до вас: тройка мессеров вышла из солнца, выше моих, и моим пришлось драться вверху, иначе их сняли бы самих. Пока они отбивались, вторая пара немцев нырнула под них, к вам. Мои это видели – и ничего не могли: оторвись они вниз, к вам, тройка свалилась бы им на хвост сверху. Вниз нельзя, пока сверху висит тот, кто быстрее тебя. Вот и весь вчерашний день.

Он провёл карандашом три дуги – свою пару, тройку немцев из солнца, нырнувшую под них пару. Я смотрел на эти дуги и видел в них вчерашний гладковский мотор.

– Я понял это снизу по-своему, – сказал я. – Что прикрытия не было, когда оно было нужно.

– Прикрытие было. Его не хватило. – Он положил карандаш. – Это разные вещи, и в них вся беда.

* * *

Мы разложили вчерашний бой на одной карте – и говорили на разных языках, каждый о своём этаже.

Я говорил землёй: рубеж, заход, узкая полоса развалин, минуты над целью, отход низко вдоль реки. Для меня небо было плоским – то, по чему я иду к цели и от цели, прижавшись к крышам, и единственная высота, которая меня заботила, это та, с которой меня достаёт зенитка.

Лисицын говорил высотой. Для него небо стояло этажами. Истребитель внизу, на скорости штурмовика, – не работник; ему нужна высота, чтобы свалиться на угрозу сверху, со скоростью, которую даёт пикирование. Чтобы прикрыть мою шестёрку, его пара должна висеть выше нас и сзади, на тех самых пяти тысячах, откуда видно, кто заходит. Но на пяти тысячах Як жрёт горючее так, что висеть там может минут двадцать, не больше, а потом – домой, хоть ты сгори. А я над целью и на отходе кручусь куда дольше двадцати минут.

Я прикинул на пальцах: до северной кромки от их поля – минут десять; над целью я вишу пятнадцать, а с повтором и все двадцать; отход низом – ещё пятнадцать. Час, считая дорогу. А Як над тем же местом живёт на высоте двадцать минут – и домой. Значит, из часа моей работы прикрытие закрывает мне в лучшем случае треть, и эту треть надо класть не ровным слоем, а на самое опасное место – на отход, на первые минуты, пока группа растянута.

– Вот и считай, – сказал он. – Пара Яков может прикрыть тебя двадцать минут из часа, который ты висишь над городом и тащишься оттуда низом. Остальные сорок минут ты голый, и мы оба это знаем. Двое нас на шесть твоих горбатых, и небо в три этажа, по которым немец ходит, когда хочет. Это не «Яки подвели». Это арифметика: двух мало.

– Мне это вчера обошлось гладковским мотором и двумя днями ремонта, – сказал я. – А завтра обойдётся машиной.

– Знаю. И мне нечем тебе дать третьего и четвёртого: у меня их нет. Есть то, что есть. – Он придвинул карту. – Давай хоть из того, что есть, выжмем больше, чем вчера. Не «прикройте нас вообще», а по уговору.

И мы стали уговариваться – не как командиры разных полков, а как двое, которым завтра вместе работать. Я сказал ему, когда я над целью открыт больше всего: на отходе, первые десять минут, пока группа растянута. Он сказал, где он будет в это время: не размазанным над всем участком, а собранным сзади-сверху, над хвостом моей группы, там, откуда немец и заходит. Условились на сигналы. Лисицын перевернул планшет чистой стороной и записал на нём два слова, проговаривая вслух и тыкая карандашом то выше, то ниже воображаемой линии хвоста: «дома» – я отстрелялся, иду на отход, садись на хвост сверху; «гости» – по мне пошли, валитесь вниз, не глядя на то, что висит над тобой самим. Условились, что я не растягиваю группу на отходе, держу её в кулаке, сколько могу, чтобы ему было что прикрывать одним движением, а не гоняться за шестью точками по всему небу. Два слова на весь бой, остальное – по строю и по делу. Я записал те же два слова на своём планшете, и мы повторили их вслух, как повторяют пароль, чтоб в воздухе не перепутать.

Простая была арифметика, когда мы свели её к одной карте. И всё равно она не сходилась до нуля. Но не сходиться на двадцати процентах лучше, чем не сходиться на всех ста.

* * *

Проверили мы уговор назавтра, в первом же совместном вылете.

Заявка была прежняя – северная кромка, миномёты в развалинах. Я повёл шестёрку, как договорились: к цели плотно, отработали коротко, в два захода, и на отход я пошёл, не растягиваясь, держа группу в кулаке, и сразу бросил в эфир условленное слово – «дома», то самое, что мы накануне дважды проговорили вслух над его планшетом.

И в этот раз они сели. Пара Яков встала сзади-сверху, над моим хвостом, собранная, не размазанная, – там, где вчера было пусто. Я их не видел, мне снизу не до верха, но я знал, что они там, по короткому докладу Ковальчука: «верх свой, пара, выше и сзади».

Мессеры пришли, как приходили всегда, – на отходе, сверху-справа, пара, на хвост группы. Но в этот раз, едва они начали валиться, сверху на них упало то, чего вчера не было: пара Яков, со своей высоты, со своей скоростью, наперехват. Я услышал в эфире только короткое, лисицынское, чужим полком: «Беру правого» – и больше ничего, истребители в атаке не разговаривают. Внизу, у меня под килём, ничего и не случилось: мессеры, увидев, что на них валятся сверху, бросили мой хвост и отвернули вверх, драться за свою шкуру.

Ковальчук докладывал мне это сверху, как с трибуны: «наши свалились на них», «мессер отвернул, второй за ним», «верх чистый, ушли вверх». Я не поднимал глаз – мне было нельзя, я вёл группу низом, – но впервые за всю полосу верх держал не я и не один стрелок за моей спиной, а тот, чьё это дело. И руки, привыкшие на отходе всё время подрабатывать ручкой, поглядывая то вправо, то вверх, вдруг остались без этой второй работы. Шестёрку я довёл по прямой, не закладывая оборонительного круга, не выжигая лишнего бензина на манёвр, которого не понадобилось.

К Волге я привёл шестёрку без единой новой дыры – впервые за всю городскую полосу. Шесть машин, шесть целых хвостов, никто не дымит, никто не тянет на последнем. Прокопенко обошёл семёрку на стоянке, поискал, что вписать в свой счёт по машине, – и не нашёл; обошёл ещё раз, ведя ладонью по дюрали под крылом, как ведут по боку лошади, проверяя, нет ли там того, чего не видно сверху; складка у его рта так и не разошлась, пока он не дошёл до хвоста и не убедился – цел. Тогда он снял руку с борта и ничего не сказал. На сборе я пересчитал по головам и поймал себя на том, что выдохнул не на земле, как обычно, а ещё в воздухе, над рекой.

Один раз – но работала. Это было то, чего я добивался вчерашним кругом своей шкурой и сегодняшней поездкой за балку.

* * *

А на втором вылете в тот же день она сломалась.

Не по чьей-то глупости. Заявку дали южнее, по другой точке, и пехота на ней запросила повтор: первый заход не накрыл, миномёты огрызались, и мне пришлось крутить над целью лишний круг, ещё и ещё, добивая. Я задержался над городом дольше, чем мы с Лисицыным считали. А его пара пришла в условленную точку, к условленной минуте, отвисела свои двадцать минут на пяти тысячах – и когда я наконец оторвался от цели и позвал их на хвост, у них уже горело горючее, и ответили мне не сразу.

– Иду, но коротко, – пришло от Лисицына. – На пределе. Десять минут, и я домой, иначе сяду в степи.

Десять минут он мне ещё дал. А мессеры в этот раз пришли на одиннадцатой.

Они вышли снизу, из дыма над развалинами, парой, в тот промежуток, когда Яки уже отваливали домой на последних литрах, а я ещё тянул группу от цели. Лисицын успел развернуть одного своего, бросить его обратно – в наушнике я услышал его, на сорванном дыхании: «Беру, но всё, последний», – и тот разогнал ведущего немца, но второй мессер прорвался, дал по группе, по Морозову, на отходе, – я успел увидеть, как с морозовской плоскости сорвало клочья обшивки и потянуло назад лохмами, – и ушёл вниз, к городу, прежде чем его достали.

Всё решила одна минута – та, на которую я пересидел над целью, добивая миномёты по просьбе пехоты, и та, на которую у Лисицына не хватило горючего ждать. Эти минуты разошлись на одну, и в зазор между ними немец и прошёл. Никто не ошибся: я не мог не дать пехоте повтор, Лисицын не мог висеть на пустых баках. Просто две правды не совпали на минуту. Морозову пришло по плоскости и хвосту; он доложил, что держит, что управление есть. Но в докладе его было не «держу», а «держу пока»: машину посекло крепко, задело тягу, и он вёл её домой осторожно, кренами почти не правя, боясь тронуть перебитое. Я держал его под глазом до полосы – со вчерашним Гладковым у меня этих долгих взглядов на чужой подбитый хвост накопилось уже на два дня. Морозов притёр машину длинно, с перелётом через полполосы, выкатился к самому краю и там встал, не дотянув до своего капонира. Две битые машины за два дня связки. На этот раз обошлось дырами, не машиной, – но обошлось не потому, что связка сработала, а потому, что немец взял мало и ушёл рано: ему хватало и того, что мы расплачиваемся пробоинами за каждый его заход.

Я не звал больше Лисицына. Звать было незачем: он сделал, что мог, на последних литрах, и сел на своём поле, говорят, с сухими баками. Я провёл группу домой и весь обратный путь думал не про немца, а про арифметику, которая не сходилась: я задержался над целью на лишний круг – и связка рухнула; задержался не по дури, а потому что пехота просила повтор, а пехоте нельзя не дать. И таких «не по дури» в каждом вылете было по три.

* * *

Вечером мы свели разбор по телефону – я с Конной, Лисицын со своего поля.

Не было ни обид, ни «вы нас бросили», ни «вы задержались». Был счёт. Из двух вылетов один прошёл чисто, второй – с дырами по Морозову. Пятьдесят на пятьдесят. Лучше вчерашнего, когда было ноль из одного и круг своей шкурой. Хуже, чем нужно, чтобы спать спокойно.

– Двух мало, – сказал Лисицын в трубку. – Пока их двое, мы будем брать через раз. Я напишу своему по команде, ты – своему. Может, дадут четвёртого. Может, к зиме.

– К зиме, – повторил я.

Мы условились водить так и дальше – по уговору, по сигналам, в кулаке, не растягиваясь, – зная, что это даёт половину, и что половины мало, и что другой половины пока взять негде.

Карандаш у меня к концу страницы исписался почти до колпачка, когда в дверь землянки сунулся писарь и положил передо мной почту – пачку треугольников, накопившихся за неделю. Сверху лежал один, надписанный знакомым ровным почерком, со штампом полевого госпиталя. Я отложил его в сторону, под планшет, дописывать разбор: связка с истребителями, сигналы, два Яка на шесть, ждать четвёртого к зиме. А письмо – потом, когда допишу работу. Так у меня всегда: сначала наряд, потом своё. В нагрудном у меня лежал ещё прошлый её треугольник, не отвеченный, – я носил его неделю. Теперь их стало два.

К ночи задул сырой ветер с северо-запада, потянуло холодом и мокрой землёй, и к утру по крыше землянки пошёл первый крупный дождь. Я слышал его сквозь сон – ровный, нескончаемый, осенний, не степной короткий ливень, а тот, что зарядил надолго. Утром полоса на Конной раскисла так, что выкатить одну машину из капонира стало работой на полроты, по колено в жиже. Небо опустилось до самых крыш и легло на аэродром брюхом. Вылетов не дали – не отдыха ради, а потому, что поднять шесть машин с этой полосы и привести их назад на эту же полосу было нельзя.

Война на два дня перешла с неба на землю – на грязь, на жерди под колёса, на руки в мокрой глине.

Глава 12
«Распутица»

Наряд на утро лежал на столе, как лежал всегда: шесть бортов, время, цель. Только выполнить его было нельзя.

Дождь, заряженный с ночи, к утру не унялся. Низкая, рваная облачность легла на аэродром брюхом, метрах на ста, и в этой облачности не то что цель – соседний капонир тонул. А под колёсами была уже не степь, а распутица: грунтовая полоса Конной за ночь раскисла в чёрную вязкую кашу, в которой колесо садилось по ступицу. Поднять Ил-2, тяжёлый, гружёный бомбами и бронёй, можно было и с такой полосы, на риске; а посадить обратно, на пробеге, – колесо зароется в кашу, и машину скапотирует через нос. Лётный день меряется не взлётом, а посадкой – а садиться было некуда.

Трофимов прошёл по стоянкам в реглане, под которым набухала вода, поглядел на небо, на полосу, на меня – и не сказал «отбой», потому что отбоя война не давала. Он сказал другое:

– Не летаем, пока это не кончится. Не отдыхаем. Делаем то, на что в вылетных днях рук не хватало. И полосу. Полоса теперь – главный наш противник, не немец.

Немец в это утро был так же прижат к земле, как мы: над городом висела та же низкая муть, и Люфтваффе мокло на своих полях так же, как мокли мы на своём. На два дня небо отпустило всех. И эти два дня надо было прожить не в землянке, а в грязи.

* * *

Первым делом машины надо было спасти от самой полосы.

За ночь две, что стояли с краю, осели в раскисший грунт по самые оси. Их тянули всем, кто был на ногах: расчёт оружейников, технари, безлошадные лётчики. Сёмин с Паниным – пешие, без машин – тянули наравне со всеми, по пояс в холодной жиже. Панин тянул молча, набычившись, и когда машина вышла из колеи, ещё постоял, глядя на неё, будто она была его; а его собственная третью неделю стояла под сетью без поршневой.

Тянули не рывком – рывком только глубже засадишь. Под колёса подкладывали что было: жерди, доски от ящиков, хворост, старые чехлы, лапник, который кто-то приволок из балки. Десяток плеч под плоскость, под хвост, старшина считает «и – взяли», машина выходит на полметра, садится снова, и опять жерди, опять «взяли». Верёвка под мокрыми руками шла как живая, скользила; её наматывали на кисть, чтоб держала, и она резала через рукав. Кто-то срывался лицом в кашу, вставал чёрный, без шапки, и снова брался. На одну машину уходил час.

Грязь оказалась противником хуже зенитки в одном: с ней нельзя было поквитаться. По зенитке заходишь, бьёшь, она замолкает; по грязи не зайдёшь. Она просто была – холодная, чёрная, бездонная, – и в ней тонули колёса, сапоги и силы. К полудню у меня самого руки не разгибались от верёвок, спина не разгибалась от плеч под плоскостью, а сапоги я вытаскивал из колеи с тем же чмоканьем, с каким вытаскивали машины.

Гладковский борт, тот, что приволокли вчера битым, при перетаскивании на сухое чуть не сел на брюхо уже на земле: подломилась размокшая колея, машину повело, стойку шасси повело за ней, и если бы не успели подставить плечи и козлы – сложилась бы стойка, и был бы у Гладкова не двухдневный ремонт, а месячный. Успели. Подставили. Вытащили, матерясь, по колено в глине, и закатили под сеть на дощатый настил, который тут же и набили, чтоб не утопить снова.

Хуже всех сидела крайняя – та, что за ночь ушла в грунт по самые оси. Под неё подкапывались руками, отгребая жижу от колёс, заводили под шасси доски и брёвна, как рычаги, и поднимали машину на ладонь за раз, подсовывая жерди в освободившуюся щель. Четыре раза она срывалась обратно, и четыре раза начинали сызнова. Её вытащили последней, уже в сумерках; и тот, кто всё это командовал, сел прямо в грязь, где стоял, и не сразу встал.

И так – машину за машиной. К каждой подходили всем миром, обвязывали, подкладывали, тянули, садились, тянули снова. Старшина охрип командовать «взяли»; к полудню голос сорвало у троих, и тянули уже молча, по кивку: старшина вскидывал кулак – и десяток спин налегал разом, без слова. Кто падал, того поднимали и ставили обратно к верёвке, не спрашивая. Лётчики, технари, оружейники, безлошадные – все были в одной глине, без различия званий: спина, верёвка и колея.

К полудню все шесть машин стояли на относительно сухом – на настилах, на жердях, под сетями, отмытые дождём дочиста и облепленные грязью по шасси. Полоса осталась за грязью, но машины с неё сняли. Люди расходились под пологи мокрые насквозь, садились прямо в глину, кто где, и долго не могли разогнуть рук.

* * *

Дальше начался технический день – тот, на который в вылетных сутках вечно не хватало ни рук, ни часов.

Под дождём, в капонирах, под натянутыми пологами, аэродром делал то, что копилось неделями. Главным узлом был приёмник УБТ – тот капризный, что задрал ленту у Ковальчука в бою, под мессером, когда отказ стоил бы стрелку жизни. Прокопенко с оружейником разобрали его до винтика прямо в задней кабине, не снимая на верстак, чтоб не сбить установленное; причину нашли не в заусенце, а в выработке направляющей – её и сменили, поставив новую, снятую со списанного борта. Ковальчук всё это время сидел в кабине, в мокром реглане, и сам гонял ленту через приёмник звено за звеном, рукой, без выстрела, слушая, как она идёт; гонял, пока не пошла по всей длине без единого задёра. «Теперь пойдёт», – сказал он, и это было всё, что он сказал за час.

К полудню пришла с тыла подвода – привезла два новых баллона воздуха взамен того, что травил неделю; о ней говорили до вечера, потому что новый баллон – это мотор, что схватит с первой дачи, а не с третьей. Старшина по вооружению принимал их под расписку, как боеприпас. Остальное шло фоном, тихой работой впрок: сушили отсыревшие ленты, отстаивали от воды густеющее к холодам масло, латали чехлы, обстукивали после буксировки стойки и тяги – буксир по грязи бьёт по ним не хуже зенитки. А думали уже не про сегодняшнюю грязь, а про снег: зимовать предстояло тут. Кто-то под пологом примерял на бак моторный чехол с подбоем, прикидывал, хватит ли войлока на все шесть; кто-то сколачивал из ящичной доски короб под лампу-подогрев. Зима готовилась этими же мокрыми днями, загодя, пока руки были не в бою.

Я застал Прокопенко за тем, чего в вылетные дни он не успевал: он снимал с моей семёрки заплату, поставленную ещё в первый, степной день, по концу правой консоли, – ту самую, с какой началась вся полоса. Под ней, сказал он, дюраль пошёл волной по краю, начал играть, и пока трещина мелкая, надо ставить новую, на чистый металл. Он вырезал старую, зачистил гнездо, выгнул свежий лист. Старую заплату – серую, выгоревшую, с летней пылью в заклёпках, ту, что держала консоль с первого дня, – он повертел и сунул в карман комбинезона, а не бросил в грязь. Распутица дала ему два дня, чтобы починить то, до чего месяц не доходили руки, – и он чинил не торопясь, основательно, как чинят, когда над головой не висит четыре пятнадцать. Я обошёл стоянки к вечеру, как обходил всегда, – теперь не для сводки, сводку подавать было нечего, а чтоб видеть своими глазами. Машины стояли на настилах, люди работали под пологами, Прокопенко возился с чьим-то приёмником, Сёмин таскал жерди, Гладков, безлошадный второй день, отмывал от глины свою битую машину, словно это могло её ускорить. Кто-то под пологом спал сидя, привалившись к ящикам, не дойдя до землянки; его не будили. Всё было мокро, грязно и работало. И впервые за городскую полосу я шёл по аэродрому, не считая в голове завтрашний вылет, потому что завтрашнего вылета не было.

* * *

Почта на распутице ходила лучше, чем самолёты: подводы тащились по той же грязи, но тащились.

Вечером второго нелётного дня я наконец сел к тем двум треугольникам, что лежали – один в нагрудном неделю, другой под планшетом со вчера. Оба от неё. Руки, отмытые от глины кое-как, ещё пахли соляркой и мокрой верёвкой; под ногтями осталась чёрная кайма, которую за два дня грязи было не отскрести, и распёртые верёвкой пальцы держали тонкий листок неловко, как чужой инструмент. Сгиб на треугольнике я разворачивал дольше, чем нужно, – боялся прорвать намокшую по дороге бумагу. Я открыл тот, что новее, со штампом полевого госпиталя, и читал при коптилке, под дождь по крыше.

Она не писала про любовь и не писала про дом. Она писала про свою войну – ту, что шла в десяти переходах от моей, в госпитальных палатках и на санитарных подводах. Писала, что раненых везут с переднего края долго, по таким же раскисшим дорогам, и что половину работы её войны решает не операция, а то, довезли или нет; что доводят не всех; что она научилась считать не вылеты и не операции, а тех, кого не довезли, и что счёт этот у неё длинный и растёт. Писала про одного – мальчишку-танкиста, которого везли восемь часов по такой же грязи с зажатым жгутом, и довезли, и он жил, и это была её победа за всю неделю; и про другого, которого везли три часа и не довезли, а почему – она не написала, потому что причины не было, просто не успели. Из таких побед и невезений и складывался её счёт. Писала спокойно, без жалоб, ровным сестринским почерком, каким заполняют графы в журнале поступивших, – ту цифру, что довезли, и ту, что нет.

А в конце, после всего, одной строкой, без нажима, стояло:

«Ты там не геройствуй. Геройство я вижу каждый день – его привозят ко мне на подводах, и половину я не довожу. Не лезь вперёд других, не доказывай ничего. Просто доживи. Доживай, слышишь. Это всё, о чём прошу. В.»

Я перечитал эту строку дважды.

Я сложил треугольник по сгибам и убрал в нагрудный. За коптилкой было тихо – только дождь по крыше да где-то у капониров, под пологом, стучали по дюралю: латали в ночь, как латали днём. Тетрадь с разбором лежала тут же, под планшетом, и за два нелётных дня я не вписал в неё ни строки – ни потери, ни заплаты, ни выработанного моторесурса. Графа стояла пустая, как полоса. В этот вечер я её так и не открыл.

Я не стал отвечать в ту ночь. Сел было, придвинул бумагу – и отложил: то, что просилось написать, было либо больше, чем влезает в треугольник, либо меньше, чем стоило бы сказать. Я убрал оба её письма обратно в нагрудный, под реглан, где сухо. Там у меня и без них было что носить – мелочи с разных дней и разных людей, своя память, свой счёт; теперь к нему легли два её треугольника. И выходило, что мы с ней, каждый на своём конце войны, считаем одно и то же, только разными столбиками.

* * *

К утру третьего дня дождь унялся.

Не кончился – затих, перешёл в морось, потом и морось сошла, и в разрывах низкой облачности проглянуло мутное, нежаркое солнце. Из-под пологов повылезали поглядеть на него, задирая головы, как на редкость: за два дня все отвыкли от неба. Полоса не просохла; она только перестала прибывать грязью. Но и этого хватило: к полудню земля схватилась настолько, что разбежать машину по настеленным жердям и поднять стало можно – на пределе, с риском, но можно.

Трофимов снова обошёл стоянки – реглан на нём за два дня просох коробом, – попробовал полосу сапогом, поглядел в прояснившийся разрыв над капонирами, потом на меня; и на этот раз сказал то, чего два дня не говорил:

– Готовь шестёрку. Полетим, как только просохнет настолько, чтоб сесть обратно. Заявок за эти два дня накопилось – земля без нас задыхалась.

Первую машину выкатили на пробу к вечеру – мою семёрку, на свежей заплате, на перебранном приёмнике. Прокопенко прогрел её прямо на настиле, погонял, послушал; машину прокатили по жердям взад-вперёд – держали, не тонули, только чавкали под колёсами и выгибались. Колёса держали на жердях, мотор схватывал с первого баллона, новая лента в задней шла без задёра. Готова – условно, на грязи, но готова. Завтра ей снова к балке.

Машины были готовы условно: на грязи, на жердях, с новыми лентами, с перебранными приёмниками, со сменёнными баллонами, с обстуканными после буксировки хвостами. Шесть бортов, вытащенных из распутицы руками всего полка. Гладковский ещё стоял в ремонте, его место на завтра я закрывал, сводя пары наново, как сводил весь сентябрь.

Истребительная связка с Лисицыным висела недоделанной – два Яка на шесть горбатых, и распутица не прибавила ни одного; немец, как просохнет, придёт за нами в то же небо. Заявки за два дня накопились: пехота на северном участке держалась всё там же, у завода, у балок, и просила нас всё так же – снять, подавить, прикрыть. Октябрь начинался той же работой, что и сентябрь, только теперь по грязи.

Я записал в наряд первый после распутицы вылет – шестёрка, заявка с земли, время по готовности полосы. А под нарядом, в своём блокноте, не для штаба, поставил ещё одну строку, короткую, для себя: ответить В.

Грязь осталась везде – на сапогах, на шасси, на руках, что не отмывались дочиста. Степь за полосой лежала бурая, разбухшая, тяжёлая. Впереди был октябрь, и работа, которую он накопил, и которую нам предстояло теперь делать по этой грязи, пока её не схватит мороз. Распутица кончалась. Война возвращалась с земли на небо – туда, где её ждали два Яка на шесть горбатых и всё то же немецкое небо в три этажа, по которым он ходил, когда хотел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю