444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Градов » Сталинград (СИ) » Текст книги (страница 4)
Сталинград (СИ)
  • Текст добавлен: 19 июля 2026, 18:00

Текст книги "Сталинград (СИ)"


Автор книги: Константин Градов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

Глава 7
«Пятьдесят метров»

Семёрка шла на город, и нос её был уже в дыму, когда я в последний раз проверил себя на одной мысли: пятьдесят метров.

Вчера на этой балке земля дала мне рубеж на семидесяти, и семьдесят я отработал, держа сброс до последнего; ночью немец перетащил миномёты глубже в развалины, к самым нашим, и утренний звонок с передового пункта попросил повтор – ближе. «Местами пятьдесят, местами меньше», – сказали в трубку, прежде чем я поднял группу. «Точку обложим ракетами с трёх сторон. Бейте в коробочку, между ракетами. Дальше ракет – немец, ближе – мы. Не промахнитесь, командир». Они сказали это не для красного словца: на пятидесяти метрах промах в нашу сторону – уже не промах, а свои. Вчера эти двадцать лишних метров позволяли ждать; сегодня их не было, и ждать было нельзя – надо было бить, и бить точно.

Оттого я и шёл сейчас к северной кромке города с одной пушкой и пулемётом под крылом, и эрэсов на консолях не было.

Снимать их я велел ещё на стоянке, у капонира, на ходу, пока оружейники возились с лентой. Не вешать вовсе. Там, где площадь – это полусотня метров с нашей пехотой, реактивному висеть на направляющих незачем; вчера я уже отставлял сброс на боевом, с полными консолями, и держал группу под зениткой, пока земля не дала черту, – сегодня черта была короче на двадцать метров, и соблазн я снял с машин руками оружейников, чтоб ни у кого он не остался под большим пальцем. Они переглянулись – снимать готовое перед вылетом не любит никто, – но реактивные сняли, и шесть бортов ушли к балке голыми по части площади и зрячими по части цели: пушкой и ШКАСом, короткими, прицельно.

Тогда же, у капонира, я и развёл им работу – не у карты, а по плоскости, рукой по обшивке: вот балка, вот точка, вот те пятьдесят метров, за которыми наши. Заходим по одному, не кругом, чтоб каждый видел свою цель и свой рубеж, а не след переднего; кто рубежа не видит – не бьёт, выходит и заходит снова.

Сошникову я сказал отдельно, отозвав на полшага:

– Идёшь последним. Бьёшь по уже обозначенному, и только если увидишь ракеты. Не увидишь – не бьёшь. Лучше пустой заход, чем заход по своим. Понял?

– Понял, товарищ капитан.

В эту работу я пускал его второй раз. В первый, у дальнего ската, он шёл за Морозовым в прикрытии и не бил; сегодня бить ему предстояло – но последним, по краю, и под чужим крылом.

* * *

Балку я нашёл по тракторному.

Завод горел и слева, и справа, но та его громада, по которой я правил, стояла на месте, и от неё, отсчитав на глаз, я вывел группу на нужный скат. Внизу было то же, что вчера, и не то: дым гуще, развалины ниже – за ночь немец и наши перепахали балку так, что вчерашние ориентиры осели. То, что вчера было домом и служило точкой отсчёта, сегодня было грудой; то, что вчера было грудой, немец приспособил под огневую, и оттуда теперь огрызалось пулемётом. Балку приходилось читать заново каждый вылет, и кто читал её по вчерашней памяти – читал не то.

Я сошёл к шестистам, в самый край дыма. Внизу горело, дымило, шевелилось; пулемёт из новой груды дал по нам короткой, не достал, отстал. Я ему не ответил – он был не моя цель, и патронов на него тратить я не стал.

– Михаил, за хвостом и за верхом, – сказал я в заднюю. – Я считаю низ, ты – всё остальное.

– Держу, – отозвался Ковальчук. Помолчал, обшаривая верх. – Чисто. Истребителей нет.

Рубеж дала земля, как обещала. Из развалин, с трёх сторон, одна за другой пошли вверх красные ракеты – не две, как вчера, а шесть, по две с каждой стороны; они пробили гарь снизу вверх и повисли, медленно опадая, очертив коробочку метров полтораста по фронту. Между ракетами, в коробочке, сидели немецкие миномёты с пулемётом. За ракетами, со всех трёх сторон, в развалинах лежали наши – те, кто эти ракеты и пускал, под огнём, чтоб мы их увидели.

Я прошёл над коробочкой раз, не стреляя, на шестистах, читая её, как читают строку: где ракеты, где между ними дым от вспышек, где та узкая полоса развалин, по которой можно бить, не задев своих. Полоса была узкая – метров тридцать чистого, отделённого ракетами, – и в этих тридцати метрах сидела точка, которую просила снять земля. В них я разглядел её всю: плита миномёта, ящики, серые фигуры, чуть глубже – горб развалины с пулемётом, что огрызался по балке. Дальше, за развалиной, лежали наши, которых я не видел, но знал, что они там, – по ракетам, опадавшим над их головами. Бить надо было вдоль полосы, с конца на конец, чтоб разлёт очереди шёл по немцу, а не поперёк, на своих.

* * *

Я зашёл первым, вдоль полосы.

Заход я строил долго, с дальнего конца коробочки, выводя нос точно в коридор между ракетами – так, чтобы две из них прошли по бортам прицела, как ворота, в которые нельзя задеть ни косяк. Держать этот коридор на боевом курсе – значит не дать машине вильнуть ни вправо, ни влево, идти по нитке, какой бы соблазн ни тянул довернуть на видную цель чуть в стороне. Цель моя была у развалин: пулемёт и миномётный расчёт; чуть глубже, под стеной, стояла прикрытая повозка с боеприпасами. По повозке я бить не стал – рвани она, и осколки пошли бы веером, через ракеты, на своих; лёгкая, видная цель, а трогать нельзя. Я взял расчёт.

И на первом близком заходе палец на гашетке задержался на полмгновения дольше, чем нужно, – вчера на этой же балке он держал сброс, не видя своих. Сегодня я их видел: ракеты, за ними, в развалинах, наши, между – немец. Я нажал.

Дал из пушки короткой, на трёхстах пятидесяти, вдоль полосы, от ближнего конца к дальнему – десятка два снарядов, не больше. Под крылом мелькнули ракеты слева и справа, между ними серые фигуры у плиты, и я провёл очередь по ним, не уведя нос ни на палец. ВЯ легла коротким сухим рядом разрывов, по плите, по ящикам; одна серая фигура осела, две метнулись в развалины. Пулемёт замолчал. Я вынес нос вдоль ракет на выход, удержав очередь по немецкому краю. Первый прошёл – по немцу, мимо своих.

Пулемёт я снял, но миномётную плиту за развалиной – нет, и оттуда, едва я отвернул, снова пошли вспышки. Я довернул на второй заход, по той же полосе, с того же конца, держа те же ракеты по бортам прицела. Первый сошёл. Второй сам собой не сходит. Я провёл медленно, выверенно: дал по плите короткой, вдоль развалины, – и вспышки за ней встали и больше не пошли. На выходе я скользнул глазом вправо: ракеты все на месте, ни одной не задел, и за гребнем, у наших, не встало ни дыма, ни огня в нашу сторону.

Дважды я прошёл по коробочке и дважды отвернул вдоль ракет, не дав себе ни на градус к своим. Перчатки взмокли. Под крылом, в полусотне метров от моих очередей, в развалинах лежали те, к кому я шёл, и отделяла их от моей пушки одна красная черта – пара огней, опадающих в дыму.

Пятьдесят метров. Разлёт пушечной очереди, который в степи никто не считал, здесь я считал каждым снарядом.

* * *

За мной по той же полосе пошли остальные, по одному, как уговорено.

Захаров – вдоль, короткой, от ближнего к дальнему, и патрона лишнего не выпустил за полосу. За ним Гладков с Бабенко, по второму концу точки, где земля дала ещё ракету. Каждый строил заход долго, выводя нос в коридор, и каждый клал короткую и выходил, не довернув; я водил их сверху голосом, по одному пуская на полосу и не давая никому войти в неё, пока передний не вышел. Бабенко на своём заходе чуть довернул за целью, ушедшей под крыло, к ракетам; одно моё слово в эфир – «уводи!» – и он выправил, прошёл по черте и вышел пустым, не дав очереди. Шесть машин прошли по коробочке, одна за одной, и ни одна очередь не легла за ракеты.

Коробочка между тем затягивалась дымом от собственных разрывов, и с каждым заходом полосу читать было труднее: ракеты тускнели в гари, серый сливался с серым. Тот, кто шёл последним, видел уже не ту строку, что я в первый раз. Я держал рубеж в голове по тем ракетам, что ещё горели, и торопил группу: дольше эта коробочка чистой не будет.

Зенитка по нам била – малокалиберная, из развалин за коробочкой, выскакивая поздно, как тут всё, и пряталась обратно в дым раньше, чем довернёшь. Гладкову пришло по консоли на втором заходе; он доложил, что держит, что идёт. На выходе с третьего захода она достала всерьёз и меня: трасса встала прямо перед носом, так близко, что я разглядел отдельные снаряды, уходящие вверх, медленные на вид и злые. Я свалил машину вбок, в дым, потерял высоту, выгреб обратно – и она меня потеряла, ушла искать следующего. По хвосту всё же стукнуло, мелко; Ковальчук доложил, что цело. Каждый лишний проход над балкой стоил машине, и я считал проходы, как считал снаряды: ровно столько, сколько надо снять точку, и ни одним больше.

Миномёты в коробочке стихли – накрыли расчёты или загнали в укрытие, отсюда не разобрать. Я собрал тех, кто отработал, и держал коробочку под глазом: оставался ещё один, кому по ней идти.

* * *

Сошников заходил последним.

Морозов завёл его на полосу, как заводят зелёного: впереди сам, на полкорпуса, показывая дугу, ведомый за ним, по следу. Я держал их в глазу с высоты. Сошников шёл за Морозовым ровно, не отставая и не вылезая; нашёл полосу, нашёл ракеты – я видел по его машине, как он довёл нос вдоль коридора, выждал, взял точку в прицел. Вчера в дыму он рыскал, ловил ведущего глазами; сегодня шёл ровной дугой, держа крыло Морозова, и нос его не гулял. Я видел, как дрогнули его консоли, когда он дал короткую, как легла она по краю развалин – вдоль, не поперёк, как вколачивал ему разбор, – и как он сразу вынес машину на выход, не задержавшись над целью ни на лишнюю секунду. Класть он научился.

И у самой точки он не дострелил.

Морозов прошёл первым, дал короткой и вышел. Сошников шёл за ним, и точка была перед ним, и палец на гашетке, и он мог бы добрать её – пройти ещё метров двадцать вдоль полосы, дострелить остаток ленты в дальний край развалин, где ещё что-то шевелилось. Двадцать метров. Но за теми двадцатью метрами кончались ракеты. И он не пошёл. Дал ровно столько, сколько дал Морозов, по тому же куску полосы, – и вышел за Морозовым, не добрав, хотя мог, не дав себе ни на градус к своим.

В свой первый бой Сошников полез один на повтор и чуть не лёг под счетверёнки. Сейчас не полез – вышел по Морозову, на двадцать метров раньше, чем мог.

Вслух я ему ничего не сказал. По радио – только:

– Сошников, сбор. Девяносто.

– Есть девяносто.

Он пристроился к Морозову на сборе, в полуметре, как держался всю дорогу. Голос в эфире был ровный, не сорванный, как в первый раз.

Я собрал шестёрку над Волгой, пересчитал по головам. Шесть. Заявка снята, по своим не задели, машины все идут. На отход я повёл их низко, прижимаясь к реке, прочь из-под городской зенитки, что била из дыма. На отходе нас в тот раз никто не тронул: истребители немца были заняты южнее.

* * *

Сели после полудня.

Шестёрка вернулась вся, но не целой. У Гладкова пробоина по консоли, у Бабенко по стабилизатору, семёрка привезла ещё одну за эти городские дни заплату – теперь по низу фюзеляжа, у самого бронекорпуса. Город отдавал нам за каждую точку по нескольку дыр.

Передовой пункт отзвонился, пока я писал разбор. Тот же сорванный голос доложил: миномёты у коробочки замолчали, по балке немец на день поубавил, пехота держится. И добавил, без приказа, своё: чисто положили, командир, по самому краю, ни одного к нам не прилетело. За этим «ни одного к нам» стояло то, чего я с воздуха знать не мог, – что в развалинах за ракетами никого из наших наша же очередь не зацепила.

Разбор я писал сам – теперь это была моя работа, не политрука. И впервые за всю полосу в разборе строкой шла не потеря и не победа, а износ: столько-то пробоин, столько-то заплат, столько-то выработанного моторесурса, и ни одного целого борта на завтра без ночной работы.

К ночи на стоянках считали не дыры – узлы. У Гладкова осколок задел тягу элерона: её не клеили, меняли целиком – выпрессовывали, ставили новую, гоняли на земле раз за разом, и одной этой тяги хватало двоим до утра. А таких узлов по шести машинам набиралось больше, чем было рук.

Прокопенко обошёл семёрку, нашёл новую дыру по низу, подцепил ногтем рваный край дюраля и отогнул его, примеряя заплату на глаз, ничего не сказал. Потом пошёл по остальным машинам – медленнее, чем месяц назад, останавливаясь у каждой дольше. У одной постоял, опершись о консоль, будто переводя дух, и снова пошёл. Городские дни он считал не по моему разбору – по своим рукам, и счёт этот у него был длиннее моего.

К вечеру у него на стоянках зажгли переноски – голые лампы на проводе, раскачанные ветром с Волги, и тени от них ходили по плоскостям, как вода. Пахло бензином, горелой краской и остывающим железом. Эта ночь была его – латать то, что город наколол за день, чтоб утром шестёрка снова вышла к балке. Он не торопился и не медлил, просто не уходил, и за полночь по стоянкам всё ещё стоял ровный звон киянки по дюралю да короткие пробы моторов: один возьмёт, помолчит, опять возьмёт. Я оставил ему машины и сел за сводку готовности, ту, что теперь подавал Трофимову сам: на завтра шесть бортов, если успеет. Возвращаясь за полночь, я насчитал на стоянках три горящие лампы – по числу тех, у кого ещё не сошлось.

Глава 8
«Старшина»

Город привозил ремонт не штуками, а узлами, и Прокопенко считал его узлами.

Я пришёл на стоянки к вечеру – теперь это была часть моей работы: сводку готовности на утро я подавал Трофимову сам, а чтобы её подать, надо было пройти по бортам и посмотреть, что из шести машин выйдет к четырём, а что нет. Шёл я не один – рядом шёл Прокопенко, и сводку, которую я понесу командиру полка, на деле составлял он, своими руками, по тому, что находил под каждой заплатой.

Он шёл от борта к борту и читал каждый по-своему. У Гладкова подёргал рукой перебитую тягу элерона, покачал головой: менять, не клеить. Новой тяги в запасе была одна, последняя; он отдал её на гладковскую машину и велел снять негодную, не дожидаясь утра, – без тяги элерон мёртв, а мёртвый элерон не подымешь. У Бабенко посеченную обшивку стабилизатора тронул ладонью – это терпит, это к утру, заплата да краска. Машину Панина третью неделю не собрать без новой поршневой, которой нет; она стояла под сетью, как стоит мёртвое, и с неё уже начали снимать годное на живых. У моей семёрки он остановился дольше всех, у той дыры по низу фюзеляжа, что мы привезли днём, и решал – не вслух, сам с собой, как решал всё. На шесть машин узлов набиралось на всю ночь и на больше, чем рук; он распределял их в уме, как на земле распределяют огонь, – что в первую очередь, что терпит, что не успеть и до утра. Семёрку он ставил первой: она шла головной, ей и быть готовой раньше. Но прежде надо было залезть под низ и узнать, что там с рулём.

Сёмин ходил пеший – ему я в сводке писал «без машины» так часто, что строка эта стёрлась бы, будь она не в наряде, а в тетради.

По всему полку в эту ночь было то же. Три эскадрильи отработали город, три эскадрильи привезли городские дыры – рваные, в упор, наискось, не степные аккуратные. Технари не спали нигде: по капонирам, от стоянки к стоянке, горели переноски, и в их свете полк был похож не на полк, а на мастерскую, которая всю ночь чинит то, что днём ломают.

– Что по семёрке? – спросил я.

– Посмотрю, что под низом, тогда скажу. – Раньше, чем посмотрит, он говорить не любил. – Руль высоты не задело – к утру будет. Задело – другой разговор.

* * *

Под семёрку он полез с переноской, и я полез за ним: про руль высоты я хотел знать не из утренней сводки, а сейчас.

Дыра была рваная, городская, наискось, у самого края бронекорпуса по низу. Прокопенко завёл под неё свет, лёг на спину на брезент и смотрел снизу вверх, в нутро машины, туда, где шли тяги, тросы, маслопровод. Снаряд вошёл рядом с тягой руля высоты – рядом, не в неё. На палец левее – и руль перебило бы, и тогда семёрка села бы где-нибудь на брюхо, как Сёмин, или не села бы вовсе. На палец. Город бил так близко к тому, чего нельзя задеть, что Прокопенко после каждого городского вылета лез под машину сам, не доверяя осмотр никому: «на палец» – это цена, которую с воздуха не видно, а на земле видно всю.

Он прошёл рукой по тягам, по тросам, по маслопроводу – проверял не глазом, пальцами: нет ли надсечки, заусенца, тонкого надлома, что днём держит, а на тряске разойдётся. Подёргал тягу руля высоты – ход чистый. Прошёл маслопровод до самого радиатора – сухо. Тросы – целы, в роликах ходят. К водяному радиатору и патрубкам тоже сунул руку: нет ли осколка, что днём держится, а на прогреве потечёт. Пробитый радиатор он не любил больше всего – его не латают, его меняют, а менять было не на что.

– Руль цел, – сказал он снизу. – Тягу не задело, маслопровод не задело. Тросы прошёл. К четырём будет.

Он выбрался из-под машины, вытер ладони о штанину и полез на стремянку к заплате. Рваные лохмотья дюраля по краю дыры откусил кусачками, ровняя гнездо под лист; приложил заранее выгнутый по месту кусок, прихватил на временные винты, прошёл сверлом под заклёпки – ряд за рядом, на ощупь точно отмеряя шаг между отверстиями. Заклёпки ставил по одной: поддёргивал снизу, расклёпывал сверху, и заплата садилась плотно, без зазора. Раз только рука с поддержкой задержалась дольше, чем надо, – он подержал её на весу, дал отойти и доклепал ряд медленнее обычного, не торопя того, что не торопилось само. Работа была не хитрая, тысячу раз деланная. И вот тут, на мелкой работе, на контровке тяги, пальцы его и подвели.

Он стал контрить – ставить шплинт на гайку тяги, мелкую работу, какую делают на ощупь, не глядя, пальцами. И пальцы на секунду не взяли. Контровочная проволока, тонкая, привычная, не далась: пальцы сошлись на ней и не сжали, будто рука на миг забыла, что держит. Он замер. Не вскрикнул, не выругался, не уронил – просто замер, глядя на свою руку так, как глядят на чужую. Потом взял проволоку второй раз, и второй раз она далась, и он законтрил гайку как надо, без задёра.

Я ничего не сказал. Лезть с заботой к старшине – всё равно что лезть с заботой к Морозову после Тихонова. Прокопенко сам сказал – не мне, а гайке, которую только что законтрил:

– Металл тоже устаёт. Дюраль не вечный: гнёшь его, латаешь, греешь – он держит, держит, а потом по нему трещина там, где раньше держало. – Он провёл пальцем по краю заплаты. – Вовремя смотреть надо. Пока трещина мелкая.

* * *

Старшина Прокопенко был механиком Соколова дольше, чем Соколов был его командиром.

Он встал за его машину осенью сорок первого и с тех пор не отдавал её никому – ни ту, что была до этой, ни эту, нынешнюю, двухместную, которую сам же помогал резать под заднюю кабину в августе, в дивизионных мастерских. Машины менялись; он оставался. Лётчик приводил машину битой – он чинил; лётчик уводил снова – он ждал. Так оно шло год, и за этот год семёрка не осталась на земле по его вине ни разу.

Себя на войне он не считал. Война была наверху – там, в дыму, под трассами, где капитан. Его дело было внизу: чтоб машина ушла к четырём и вернулась, а вернулась битой – чтоб ушла снова. Дело одно, маленькое, и он держал его так, как держат единственное, что у тебя есть.

А теперь руки. Он смотрел на свою правую ладонь – старую, в порезах и въевшемся намертво масле, знакомую, как собственное имя, – и не узнавал её. Про дюраль он капитану сказал. Про себя не сказал ничего: сказать было некому, да и незачем, пока семёрка уходила к четырём.

Он унял ладонь об колено, сжал её в кулак и разжал – проверил, держит ли, – и встал: впереди была вся ночь, а машин – шесть.

* * *

Ночь на стоянках шла своим счётом – не людьми, а машинами и тем, что в машины идёт.

У оружейников считали ленту. Не «сколько подвесить» – «на сколько хватит». Город съедал ВЯ вдвое против степи: бьёшь короткими, прицельно, заходов много. Заднюю Ковальчука кормили из того же скудного запаса – крупнокалиберную ленту привозили реже всего. На три вылета по полку. На два. Дальше – как привезут.

Привозили реже, чем тратили. Снаряжённых коробов к утру выходило меньше, чем просили борта; делили так: ведущим – полный, ведомым – сколько осталось. На второй вылет уже не хватало, и все это знали.

Баллоны со сжатым воздухом катили к капонирам. Один травил. Всё тот же, который день. Нового не дали. Его поджимали каждый вечер и ждали утра, когда он не даст давления и машина не запустится.

Масло грели на печах. Заплаты резали из того, что снимали со списанных бортов: нового дюраля не было. Латали машины машинами – снимали с мёртвых, ставили на живых, и каждая живая несла кусок какой-нибудь мёртвой.

Степь брала раз и отпускала. Город брал помалу и не отпускал. К середине сентября это считалось уже не в потерях – в том, что нечем латать, нечем заряжать, нечем менять. Готовность на утро у меня выходила шесть бортов – на поджатом баллоне, на снятой со списанного заплате, на ленте, которой на два вылета.

* * *

К двум ночи Прокопенко закончил семёрку и сел.

Сел не отдохнуть – он не отдыхал, я за год не видел, чтоб он сидел без дела, – а проверить при свете мелкую деталь, что-то в приёмнике турели, что просил посмотреть Ковальчук. Сел на ящик, поднёс деталь к лампе, и его руки между делом лежали на коленях и подрагивали. Не сильно, чуть – как у человека, который держал инструмент шестнадцать часов кряду.

Я стоял у крыла и не подходил. Смотрел, как он унимает руки сам, об колено, прижав ладони, пока не уймутся, и снова берёт деталь. Он поднёс приёмник к самому свету, повернул так и эдак и нашёл то, что искал: заусенец на направляющей, по которому звено и цепляло на подаче. Снял его надфилем – мелкими движениями, по одному, проверяя ногтем после каждого, гладко ли. На этой работе руки слушались: дрожь уходила, когда они делали, и возвращалась, когда лежали без дела на коленях.

Я видел это и молчал. За год я научился читать его по рукам вернее, чем по лицу, – руки у Прокопенко всегда говорили раньше рта. Сейчас они говорили дрожью, которую он унимал об колено, и снова дрожью. Но деталь в них шла на лад, заусенец сходил под надфилем, звено теперь пойдёт без задёра, – и пока шла, я стоял и не мешал.

Этот старшина вёл мою машину с первой моей войны до этой: чинил после каждого боя, прогревал в три тридцать, снимал чехол с турели, считал заплаты. Всю войну, что я отлетал, он стоял у меня за спиной на земле – как Ковальчук теперь в воздухе. Я привык, что Прокопенко есть; привык не думать об этом, как не думаешь о земле под ногами. А он сидел сейчас на ящике, унимал руки об колено, и я впервые за год увидел не старшину при машине, а человека, у которого тоже есть свой ресурс – как у баллона, как у дюраля, – и счёт ему пошёл.

– Складка у вас глубже стала, Григорий Тихонович, – сказал я наконец: молчать дольше было нельзя, а в душу лезть нельзя тоже, и я зашёл с того края, с какого можно, – с лица, не с рук.

– Стала, – согласился он, не отрывая глаз от детали. – Город. – И, помолчав: – Ничего. Дотяну, докуда надо. Машину утром дам.

Он не стал жаловаться и не стал объяснять. «Дотяну, докуда надо» – это всё, что он сказал о себе за ночь. Я не стал ни возражать, ни утешать.

– Дашь машину к четырём – большего не прошу, – сказал я. – Остальное спи, хоть час.

– Усну, как дам. – Это была не уступка, а его порядок: сначала машина, потом он.

Он поставил деталь приёмника на место, отложил надфиль и пошёл обратно к семёрке – досводить начатое. Я не пошёл следом: при машине он был у себя, и стоять там у него над душой было лишним.

* * *

К четырём семёрка стояла готовая.

Прокопенко дал её к сроку, как давал всегда. Заплату по низу он свёл на заклёпки последним рядом ещё в ночь, обстучал ребром ладони по всему шву – сидит, не звенит, не играет; тросы прошёл, руль проверил. Он провёл меня вдоль машины и показал, не для отчёта, а как показывают своё: вот эта заплата, по концу правой консоли, – с первого дня, ещё степная, осколочная, ровная; вот эти, по левой плоскости и по низу у бронекорпуса, – городские, рваные, наискось. Каждую он помнил – какая откуда, с какого вылета. По его заплатам сентябрьская полоса читалась вернее, чем по моему блокноту: заплаты считали попадания. И с каждой новой машина становилась чуть тяжелее на отрыве – латаная, как все мы к середине сентября.

В три тридцать он прогрел её, как прогревал всегда: короткими дачами, слушая мотор не прибором, а ухом; чехол с турели снял перед самым, чтоб металл не выстыл за ночь. Поджатый с вечера баллон дал давление с третьей попытки – но дал, и винт провернулся, и мотор схватил: сперва неровно, на холодном масле, потом ровнее. Прокопенко постоял, послушал, прибрал газ до малого – пойдёт.

– Идёт на износ, – сказал он, не мне, а мотору. – У всякого железа свой счёт ходок: одна машина две сотни выходит, другая полста. Эта своё доберёт. – Он положил ладонь на капот, подержал, будто считал что-то по теплу под рукой, и снял. – Хватило бы до срока. А там, как у людей, – кому докуда.

Машину он сдал так же, как сдавал всю войну: к сроку, на ходу, без лишних слов.

Но турель и заднюю он сдал мне с оговоркой, и оговорку эту я записал отдельно – она была не про машину, а про того, кто за машиной сидит.

– Приёмник УБТ я поправил, но лента идёт с задиром на третьем звене, – сказал он. – Я её ночью сажал раз пять, пока пошла. В бою сядет – стрелок останется с одним патроном в стволе, а то и без. Пусть Ковальчук перед вылетом сам прогонит ленту, своей рукой, и в воздухе следит за подачей. Машину я дал. Заднюю – на нём.

Он сказал это и отвернулся к стремянке. Заднюю он сделал, что мог: поправил приёмник, прогнал ленту, нашёл задир и предупредил. Дальше задняя была не в его руках – в руках стрелка, в воздухе, куда Прокопенко за машиной уже не дотянется.

Будить Ковальчука я пошёл раньше остальных, чтоб он успел прогнать ленту и проверить сектор до того, как мы выйдем к полосе. Завтра снова город, снова балка; а над выходом из города однажды встанут и чужие истребители, которых неделю не было. От того, как сработает задняя – лента, приёмник, что увидит и достанет стрелок, – завтра будет зависеть не одна семёрка. Прокопенко дал мне машину. Заднюю кабину предстояло дать Ковальчуку – самому, в бою.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю