Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Глава 24
«Мороз»
Плевок у меня примёрз к воротнику прежде, чем я дошёл до капонира. Пятого января аэродром перестал быть аэродромом и сделался кузницей, в которой с ночи ковали один-единственный вылет: на каждой стоянке горел огонь, и люди возле него работали не оружием и не лопатой, а теплом – отвоёвывали по градусу у застывшего железа.
Подошёл я затемно и в первую минуту не понял, воюют у семёрки или хоронят. Под крылом семёрки горели две лампы и тлела жаровня – ведро с углями, пробитое дырами, – и в этом неровном жёлтом свете двигались тёмные фигуры, медленно, как двигаются люди, которым холод сковал и спину, и руки. Капот был снят. Над открытым мотором висел брезент, чтоб тепло ламп не утягивало в небо, и из-под брезента шёл пар. Прокопенко стоял на стремянке, по локоть в моторе, и качал что-то, и масло у него по руке шло не текучее, а как студень, тянулось за рукой нитями и не капало.
– Не запускается, – сказал он, не оборачиваясь, и голос у него был не злой, а ровный, выстуженный. – Третий час грею. Масло встало колом. Винт руками не идёт – намертво. Дам воздух – он баллон высосет в пустую, и не провернёт.
Я знал эту арифметику зимы. Масло в картере на таком морозе густеет до киселя, потом до сала; винт примерзает в нём, как ложка в загустевшем вареве. Воздушный самопуск бьёт из баллона коротко и зло, на два-три проворота, – а если масло держит вал намертво, баллон уйдёт в свист и пшик, не стронув мотора. Аккумуляторы за ночь на холоде садятся, тока в них на четверть силы. Запускают по одному, от одного баллона на всю стоянку, по очереди, – и каждый пустой пуск – это украденный пуск у соседней машины.
– Лей горячее в маслобак, – сказал я. – Воду в радиатор. Грей дольше.
– Льём, – отозвался снизу боец из БАО, и я узнал по голосу мальчишку, что таскал нам воду неделю. – Третье ведро. Стынет быстрей, чем доносим.
От соседнего капонира донёсся короткий злой свист – баллон, ушедший впустую. У Бабенко пытались запустить и не провернули: воздух высосало в свист, винт не стронулся, и теперь баллон надо было откатывать к компрессору и качать заново, а это час, которого до вылета не было. Один баллон ходил по стоянке от машины к машине, и каждый пустой пуск воровал воздух у следующей; земля считала не моторы даже, а пуски, оставшиеся в баллоне, и распределяла их, как распределяют последние патроны.
Прокопенко слез со стремянки. Шёл он негнущийся, и руки держал перед собой странно – не в карманах, не у груди, а на отлёте, будто нёс чужое. В свете жаровни я разглядел: рукавицы были не на руках, а сунуты в зубы, чтоб не мешали, а сами руки замотаны поверх кожи тряпьём – серым, в масле, в чём-то тёмном. Он подошёл к жаровне, присел над углями, но рук к ним не протянул. Подержал на отлёте, над самым жаром, и не приблизил.
– Гриша, – сказал я. – Руки.
– Руки рабочие, – сказал он. – Греть нельзя резко, отойдёт – потом не уймёшь. Тут одно: либо грей, либо работай. Я выбрал работать.
Он встал, взял со стремянки ключ – взял не пальцами, а ладонью через тряпку, прихватив, как берут раскалённое, – и полез обратно к мотору. И я понял, что тряпка на руках не от холода. Голый металл на таком морозе берёт кожу как клей: тронул ключ или гайку голой рукой – и снял с пальца кожу вместе с ней, оставил на железе. Прокопенко работал ночь напролёт мёрзлым железом, и теперь держал инструмент через тряпку не чтоб согреться, а чтоб не отдавать металлу кожу, которой на руках уже не оставалось.
* * *
Наряд Трофимов давал в землянке, где стыло немногим теплей, чем на стоянке: печурка чадила, не грея, и пар изо рта стоял над картой, которую он даже не стал разворачивать. Большую руку в перчатке он держал на сгибе локтя, отогревая, и тыкал в обрез синьки одним пальцем, выпростав его на секунду.
– По очагу. – Палец встал на точку у балки внутри обвода. – Сидят в развалинах хутора, окопались, держат узел дороги. Пехота просит подавить – пушки, миномёты, что у них там тёплое. Заодно гляньте на разгрузку: разведка видела, к Питомнику с утра шли транспортники, садились. Кто сколько поднимет?
– На сегодня, товарищ майор, считать буду не по лётчикам. – Я подышал в кулак, прежде чем доложить, потому что и у меня слова мёрзли. – По моторам, которые согласятся встать. Семёрку запускаем, с Воробьёвым. Морозов с Сошниковым – у них один пошёл, второй стоит на воздухе. Гладков пошёл, Бабенко нет, масло колом. Сёмин, Панин – греют. На старт выкатим четыре, может, пять. Не по людям – по тому, что земля сумела оживить за ночь.
– Оживляйте, – отозвался Трофимов и не прибавил «к сроку»: срок зимой ставит мороз, а не штаб.
У оружейников было своё. Я застал их за подвеской и сразу увидел, что лента идёт у них туго: осколочно-зажигательный примёрз в гнёздах, и они отдирали патрон от патрона, грели звенья дыханием и ветошью, чтоб лента легла в приёмник без закуса. Сержант-оружейник, не разгибаясь, бросил мне:
– Пушку прогрейте на земле, командир, прежде чем в бой. Смазка села. Первый выстрел непрогретая может зажевать – затвор не дошлёт. Дайте ей очередь короткую на холостом, на стоянке, пусть смазка тронется, тогда в воздухе пойдёт.
Я обошёл семёрку кругом, и в этот раз обход затянулся. Тяги управления, качалки, тросы – мёрзлый металл хрупче тёплого, на таком холоде трещина в тяге не звенит и не видна, а ломается потом, в воздухе, на нагрузке. Я взялся за элерон через перчатку и качнул его – пошёл туже летнего, с лёгкой задержкой в шарнире, будто смазка в нём тоже подмёрзла, – потом влез в кабину и повёл ручку по всем углам, не рывком, а внатяг, слушая, не хрустнет ли где тяга на пределе хода. Рули отозвались ровно, без закуса. Прокопенко, не отрываясь от мотора, проследил за мной снизу и сказал:
– Тяги я ночью все обошёл. Каждую. Целые. – И, помолчав: – Я их голой рукой обошёл, чтоб через рукавицу трещину не пропустить. Целые.
Голой рукой. Вот откуда тряпки. Он проверял тяги осязанием, без рукавиц, потому что трещину в металле ловят пальцем, а не глазом, – и оставил на мёрзлых тягах ту кожу, что у меня была теперь у него в счёте отдельной графой.
– Гриша, – сказал я тихо, чтоб не при бойцах. – Иди к санинструктору. Руки покажи. Я машину без тебя на старт выпущу, БАО доведёт.
Он выпрямился. Посмотрел на меня сверху, со стремянки, и складка у рта стояла та, что я знал с лета, только глубже.
– Не доведёт, – выговорил он ровно, без обиды. – Доведёт как умеет. А я умею иначе. На ней в бой идёте вы, не БАО. – Он отвернулся к мотору. – Руки покажу, когда полк сядет. Все сядут – покажу. Полезайте, греть будем оба: вы – мотор, я – глаза на нём.
* * *
Винт схватил с четвёртого воздуха, на остатке баллона, – и взял неровно, заходясь, как заходится застуженная грудь.
Мотор брал холодными цилиндрами вразнобой, стрелял в патрубки, дёргался, и я держал его на самых малых, не давая ни капли газа, грел, смотрел, как масло нехотя сползает со стопора и стрелка давления ползёт от нуля медленно, через силу. На таком холоде газануть с непрогретого – порвать мотор: масло не дошло до зазоров, и поршень пойдёт по сухому, схватит, как схватывает кисель руками. Я грел его дольше, чем грел даже в декабре, считая не минуты до старта, а тепло в моторе, – и Прокопенко стоял внизу у крыла, без рукавиц, в одних тряпках, и слушал бас не ухом, а ладонью на капоте, и не уходил, пока стрелка не вышла на чёрное.
Пушку я прогрел на стоянке, как велел оружейник: дал короткую на холостом перед рулением. Первый снаряд пошёл с задержкой – затвор дошёл не сразу, с натугой, смазка ещё держала, – потом второй, третий легли ровно, и я снял палец, дав смазке тронуться. На земле она тронулась. Что будет в воздухе, на тридцатиградусном встречном, я не знал.
Подняли пятерых. Семёрку, Воробьёва, Морозова с Сошниковым и Гладкова. Бабенко и Сёмин с Паниным остались на земле – у них моторы к сроку не ожили.
Очаг открылся под крылом не как цель, а как пятно мёрзлых развалин, в которое мы шли по дыму своих.
Холод в кабине стоял такой, что фонарь обмёрз изнутри инеем, и я тёр стекло рукавом, чтоб видеть землю. Руки на ручке и на секторе деревенели через перчатки; пальцы я разминал, отрывая по очереди от металла, чтоб не потерять чувство гашетки. Мотор на вводе в пологое отозвался с тем самым запозданием, что я знал за чужим выхоженным движком, только на морозе запоздание стало длиннее – холодный воздух душил его, и он добирал обороты медленно, нехотя, будто и ему стыло.
– Цель – развалины у дороги, – передал я. – Пушки и миномёты в окопах между домами. Я с Воробьёвым – по дороге и по тому, что у въезда. Морозов, Сошников – по дальнему краю, по окопам. Гладков – за мной, по дыму. Заход один и сразу выход – над целью на морозе не виснем, тут не только зенитка, тут мотор стынет на малых. Пошли.
Я повёл семёрку вниз на въезд хутора, неглубоко, придерживая угол. Развалины росли под носом серым ломом на белом. Поймал в перекрестье окоп у крайнего дома, выждал и нажал гашетку пушки – и она дала задержку. Полсекунды пустоты, затвор не дошёл с первого на встречном холоде, – и пошла, с третьего, длинной, легла в окоп осколочно-зажигательным. Я довернул, отпустил пару эрэсов по тёмной куче у дороги – на морозе и они шли иначе: уходили вяло, без привычного хлёсткого толчка в плоскость, словно холод съел им половину злости, – и тянул из захода вверх, не давая мотору сесть на малых и застыть.
Зенитка встала жидкая – котёл голодал, и снарядов у него считали, – двадцатки дали с двух точек рваными трассами, тридцатисемимиллиметровая выбросила два чёрных куста и смолкла. Не та стена, что у переправ.
– Командир, в окоп легло! – Ковальчук из задней, и голос его шёл глухо, как из-под ваты, через мороз и шлемофон. – У дороги горит! Зенитка слабо бьёт, две точки!
– Вижу. Выход рваный, не зевай сектор. – Я бросил семёрку с крена на крен, и мотор на этом взял с надсадой, давясь холодом. – Воробьёв, по моему дыму, и сразу вверх, не задерживайся!
Воробьёв свалился следом по моему дыму, разрядил эрэсы в ту же кучу, и у дороги занялось жарче. Дальний край делили Морозов и Сошников: Морозов вспорол окопную линию длинной, от края до края, а Сошников бросил рядом осколочные одной серией и тут же отвалил вверх – добивать он давно не оставался, с осенней раны, когда второй заход чуть не вышел ему последним. Замыкал Гладков – догнал нас на отвале и кинул свой груз в общий дым уже на чужом огне, не выбирая отдельной точки.
Я завёл семёрку на второй проход – короткий, без виса, по миномётной яме за крайним домом, что Ковальчук поймал глазом с задней. Навёлся, выпустил остаток эрэсов и дал длинную из пушки – на этот раз затвор взял с первого, смазка в воздухе наконец отошла от стрельбы, и ствол лёг ровно, без сбоя. В яме пыхнуло, разметало тёмное, и я вытянул вверх сразу, чувствуя, как мотор на наборе давится холодом и добирает обороты с натугой, словно бежит в гору по сыпучему. Дольше одного доворота держать его на этом холоде в бою было нельзя – он стыл на малых быстрее, чем грелся на газу, и каждая лишняя секунда над целью отнимала у него тепло, на котором он только и тянул. На разгрузку у Питомника глянул мельком, с высоты: на дальней полосе темнели туши транспортников, ползали точки, – но это была не наша сегодня цель, это завтрашняя, и я отметил её глазами и повёл группу прочь, пока моторы не выстудились на малых.
* * *
Сколько подняли, столько и привёл, – пять ушли, пять возвращались, и это в тот день была вся графа: без подбитых, без вынужденных, без дымного хвоста сбоку. Мороз не дал нам потерять никого над целью; он считал своё на земле.
Сели звено за звеном, и на земле мороз взялся за машины сразу, как только встал винт. Мотор остывал не как летом – обвально: я заглушил, и через минуту из-под капота уже не тянуло жаром, металл стыл на глазах, и Прокопенко полез под капот, не дав ему даже отпотеть, чтоб успеть к тёплому. У Гладкова на посадке лопнула тяга костыля – не в воздухе, на пробеге, на мёрзлой полосе, – хрустнула и отошла, как сухая ветка; машина чиркнула, но удержалась. У Морозова заклинило замок бомбодержателя – примёрз, не открылся в воздухе, и сотка пришла домой под крылом, и оружейники отогревали замок паром, чтоб снять, и матерились шёпотом, чтоб не отморозить языка.
Цену дня я считал не по сожжённому у хутора. Сожжённое было: окопы, куча у дороги, два расчёта. Цену я считал по тому, что мороз взял с нас за один короткий вылет: лопнувшая тяга, примёрзший замок, выстуженные на малых моторы, которым теперь снова ночь оживать, и – у БАО, в землянке, двое обмороженных за ночь рук, которых на старте недосчитались. Мороз воевал на стороне немца не хуже зенитки, только бил не по нам, а по нашему железу и по рукам, что это железо держат.
* * *
Прокопенко встретил семёрку у капонира – стоял на ветру с непокрытой головой, шапка торчала из-за пазухи, и считал не машины, а дым: пока над полосой висели пять оседающих хвостов выхлопа, он стоял; когда последний, гладковский, сел на снег и расплылся, он надел шапку и полез под капот. Все живы – теперь можно было думать о морозе.
Я подвёл семёрку в капонир, выключил зажигание и посидел минуту, разминая пальцы, прежде чем вылезть, – они не сразу нашли защёлку фонаря. Когда слез, старшина уже стоял на стремянке, по локоть в стынущем моторе, и руки его в тряпках двигались по тягам медленно, через боль, – я видел теперь эту боль в каждом движении, в том, как он не сжимал кулак до конца, как брал инструмент через ладонь, как останавливался на полусекунду перед тем, как тронуть голый металл.
– Сядь, – сказал я. – Хоть на ящик. Стоя ночь не выходишь.
– Высижу, – сказал он, не оборачиваясь. – Сяду – встать тяжело, колени тоже встали. Я уж постою.
Я поднялся к нему на стремянку, взял его за запястье – осторожно, выше тряпок, – и развернул руку к лампе. Тряпьё на ладони было тёмное не от масла. Сквозь намотку проступило бурым, присохло, и пальцы под ним были не пальцы – распухшие, в трещинах, и кожа на подушечках сошла, где он ловил трещины на тягах, где брал мёрзлый ключ, где качал застывшее масло голой рукой ночь за ночью с самого декабря.
Я держал его запястье и не находил, что сказать. Рука моя дёрнулась было – прикрыть эту намотку ладонью, согреть, как греют птицу, – и я остановил её на полпути, потому что прикрыть тут было нечего и нечем. Отвернулся к лампе, чтоб не смотреть прямо, и горло свело так, что слово, какое подбирал, не пошло.
– Гриша, – выговорил я, и на этом сорвалось.
– Болят – значит, живые, – сказал он за меня, ровно, и забрал руку, не резко, но твёрдо. – Семёрку держат. Отойдут. – И, не дожидаясь, чем я закончу, развернулся к капоту, полез глубже в стынущий мотор и сказал не мне, а ему, машине, на одном выдохе, без жалобы и без складки: – Ещё немного. Доходим вместе.
И застучал в моторе своим инструментом – через тряпку, через боль, медленнее обычного, но застучал, как стучал полтора года, потому что больше этого делать было некому, а делать надо было, и он остался это делать, хоть рук уже не было.
Я спустился со стремянки и не стал ему мешать. Журнал боевых действий за тот день уложился у меня в четыре строки: пять подняли, пять сели, очаг подавлен, разгрузку у Питомника видели – на завтра; ниже, в цену дня, – лопнутую тягу, примёрзший замок, выстуженные моторы, двоих обмороженных у БАО. А того, что увидел на стремянке, я не записал нигде, потому что под это в журнале не отведено графы. Не было графы для рук, которых не стало, и для человека, который держал на этих руках мою семёрку и весь январь, и не уходил, когда уйти было пора, и говорил машине «доходим вместе», как говорят то, что давно решили и чему уже не дадут себя отговорить. Я видел это и держал при себе, и слышал, как в темноте у капонира стучит через тряпку его инструмент, ровно и медленно, на исходе, – и считал не сожжённые окопы, а то, на сколько ещё хватит этого стука, и не находил числа.
Глава 25
«Питомник»
Четырнадцатого января наряд пришёл по тому, что я неделю держал в уме как несделанное, – и мороз в то утро отпустил ровно настолько, чтобы земля подняла восемь машин, не больше.
– Питомник, – сказал Трофимов и положил палец на карте не на точку, а на короткую жирную чёрточку посреди обвода – взлётную полосу, которую штаб обвёл синим дважды. – Главный их аэродром в котле. Всё, что Паулюсу с воздуха возят, садится сюда: патроны, бензин, сухари, отсюда же вывозят раненых и штабных. Разведка с утра дала: транспортники идут волной, садятся, разгружаются. Пока борт на земле – он час стоит, его руками разгружают, конвейера у них нет. Вот этот час нам и дают. Сжечь на земле, перепахать полосу, чтоб следующий не сел. Не в воздухе их гонять – на земле жечь.
Он выпрямился и добавил то, что я и без него знал по той разгрузке, которую засёк глазами ещё пятого, проходя стороной над дальней полосой:
– И запомни, Соколов. Тут тебе не очаг в развалинах. Это у них пуповина. Эту полосу они держат всем, что у них от зенитки осталось. Жидко там не будет.
– Не будет, – согласился я. – Зайдём, пока борта на земле, по разгрузке. Полосу – сотками, под колесо садящемуся. Один заход плотный, второй – если живые, и сразу домой. Над полем над их зениткой не виснем.
Прокопенко выкатывал семёрку из капонира затемно. Руки так и не отошли – то же тряпьё поверх кожи, и стремянку с ключом он принимал через намотку, прихватывая коротко, как берут со сковороды. Про это мы оба молчали: я не спрашивал, он не жаловался. Он заговорил о другом, прислонясь плечом к капоту выхоженного им чужого мотора:
– Бас держит ровней, чем на Мышкове. Я его за неделю обходил. Газуйте мягче на вводе, он добор любит постепенный. И назад его привезите, Алексей Петрович. Я в него много вложил.
Оружейники подвешивали под семёрку то, чем по аэродрому работать сподручнее: эрэсы под обе плоскости, в бомболюки – по две сотки да россыпь осколочных в кассеты, по разгрузке, по тем, кто у бортов копошится. Сержант-оружейник, заводя последний эрэс на направляющую, бросил, не разгибаясь:
– Сотки, командир, кладите в полосу, в укатанное. Воронка на ней – он на неё больше не сядет, пока не зароет, а зарывать ему нечем, лопат мало, земля колом. Осколочными – по разгрузке, по живому. А борт горбатый сам займётся, по нему эрэсом в крыло, у него там бензин.
Я прошёл вдоль семёрки от хвоста к носу, качнул элероны рукой за консоль – пошли свободно, без закуса, – отвёл ручку до отказа влево и до отказа вправо, послушал, как отзываются рули на холоде. Мотор грели с ночи, и он на запуске взял с третьего воздуха ровней, чем брал на Мышкове, – Прокопенко за неделю и впрямь приучил его к холоду. Пушку прогрел короткой ещё на стоянке – в мороз без этого первый снаряд застревал: так и вышло, первый пошёл с малой задержкой, второй и третий легли ровно. На взлёте восьмёрка собралась над полем парами, пристроилась за семёркой, и мы пошли внутрь обвода, к той полосе, что я держал в уме с пятого числа.
* * *
Шли низом, под седым потолком, парами, и пара Яков держалась выше, размазанной над нами по серому небу, – две машины на восемь, как всю эту зиму, тонко, но хоть две. Степь внизу была мёртвая, белая, исчерченная старыми колеями к котлу; раз мелькнул под крылом обоз, брошенный в снегу, лошади валялись там, где пали, и я не дал по нему – не за тем шли. Питомник я опознал издали по дыму: над ним и без нас стояла серая шапка – то ли от прежних налётов, то ли от костров, которыми они грели на полосе моторы. На эту шапку я и повёл группу.
Питомник открылся под крылом не как цель – как город.
Я такого скопления на земле за всю зиму не видел. После пустых, осевших в снег развалин, после жидких очагов в балках – тут под нами лежало живое, дышащее аэродромное хозяйство: длинная укатанная полоса, серая на белом, исчерченная следами лыж и колёс; вдоль неё, на стоянках, рассыпаны туши Ju 52 – горбатые, трёхмоторные, с гофрированными боками, тускло блестевшими на низком солнце; у двух копошились тёмные точки людей, тянули из брюха ящики на сани, и сани тоже стояли, и лошади, и грузовики у края. Один борт выруливал к полосе на взлёт. Другой заходил на посадку с дальнего края, низко, выпустив шасси, тяжёлый, гружёный.
И вокруг всего этого встала зенитка – та самая, которой Трофимов обещал, что жидко не будет. Она встала не рваными веерами с двух точек, как в очагах. Она поднялась со всех сторон полосы разом, кольцом: двадцатки слитными светящимися строчками, бежавшими вверх по высоте захода, и над ними – чёрные кусты тридцатисемимиллиметровых, частые, ровные, поставленные грамотно, по тем точкам неба, через которые нам только и можно было войти. Немец эту полосу мерил месяц. Он жёг на неё снаряды, которых не жалел больше нигде в котле, потому что без этой полосы котлу было нечем дышать ни дня.
– Группа, цель – стоянки и разгрузка, – передал я. – Я с Воробьёвым – по разгружающимся бортам у полосы. Морозов, Сошников – по дальней стоянке, по тем, что под лыжами. Гладков, Бабенко – полоса, сотками, в середину, под садящегося. Сёмин, Панин – по бензину и по тому, что у грузовиков. Заход один, по моему, и сразу выход креном, не по прямой! Тут пристреляно всё. Пошли.
Я опустил нос семёрки на ближнюю разгрузку, пологим, чтобы видеть цель до самого пуска. Горбатый Ju 52 рос под носом серой гофрированной тушей; у него под брюхом стыли сани, ящики, согнутые фигуры. Поймал в перекрестье корень крыла, где у него баки, выждал, пока туша подползёт под капот, и пустил пару эрэсов, а следом, не отпуская гашетки, положил длинную из пушки – осколочно-зажигательным, по центроплану и по тем, кто застыл под ним. Реактивные легли в гофрированный борт, и борт вспух от центроплана наружу, и пошёл чёрным, жирным, бензиновым, опадая на крыло. Я довернул через сани, прокатил по ним и по согнутым фигурам остатком очереди и тянул вверх, ломая выход вправо.
Воробьёв свалился следом, по соседнему борту, влепил пару эрэсов под центроплан, и второй Ju 52 занялся. Краем глаза, на выходе, я успел разглядеть остальную восьмёрку. Морозов с Сошниковым валились на дальнюю стоянку, где Ju 52 стояли под лыжами в ряд, носами в одну сторону: Морозов всадил реактивные в крайний борт, Сошников рядом накрыл осколочным по тем, кто бежал от бортов к щелям, и отвернул сразу, не довернув добивать, – этой повадке его осень научила, не я. Сёмин с Паниным навалились на край поля, где у заправщиков и грузовиков стыло горючее: у Панина под крылом полыхнуло низкое, чадное – занялся не бензин в баке, а бочки, разложенные у машины, и от них пошло по снегу растёкшимся огнём.
* * *
– Командир, бьют со всех сторон! – Ковальчук кричал из задней кабины, перекрывая мотор. – Кольцо! Кусты на выходе, прямо где идём!
– Вижу. Виляй за мной, не зевай сектор!
Над полосой стояла каша. Снизу к нам тянулись светящиеся строчки двадцаток, со всех сторон, ровными нитями; чёрные кусты тридцатисемимиллиметровых вставали выше, на выходе, частые, и в одном из них тряхнуло так, что семёрку приподняло и бросило, и я поймал её ручкой. Дым от горящих бортов уже мешался с дымом разрывов, и в этом дыму ходили наши – то выскакивала из чада чья-то плоскость с красной звездой, то ныряла обратно.
Тот, что выруливал на взлёт, дал газ всеми тремя моторами и попёр по полосе на разбеге – прямо под Гладкова. Гладков завёл свою на полосу, на середину, и отпустил обе сотки в укатанную серую ленту, перед носом разбегавшегося борта. Вспухло дважды, выбросило снег и мёрзлую землю чёрными фонтанами, и в полосе встали две воронки. Разбегавшийся Ju 52 уже не мог остановиться – он влетел колесом в ближнюю, подломил стойку, клюнул носом, и его развернуло поперёк полосы, и из мотора потянуло.
– Полоса! – Бабенко сорвался на крик, дал петуха. – Попали! Один на ней лёг поперёк!
Садившийся с дальнего края шёл на эту же полосу – гружёный, на глиссаде, выпустив шасси, медленный, прямой, как мишень в тире. Он не маневрировал. Ему некуда было: под ним была земля, перед ним – перепаханная нами полоса с горящим бортом поперёк. Сёмин его и взял – не я, Сёмин, оказавшийся в ту секунду выше и сбоку. Прошёл по нему сверху пушкой, от хвоста к кабине, длинной; борт качнулся, провалился на крыло, не дотянул до полосы и пропахал брюхом снег за её краем, ломаясь.
– Сошникова зацепило! – Морозов, рвано. – По мотору!
– Сошников, доклад!
– Держу! – голос сорванный, но не паникой. – Тянет, масло гонит, высоту теряю помалу!
– Тяни на восход, на бреющем, высоту не трогай! – Сошникова я выхватил взглядом по хвосту: он отваливал от дальней стоянки, кренясь, и за ним стелился тонкий серый дымок. – Морозов, при нём! Доведи его до переднего края, дальше не считай! Остальные – второй заход по полосе и стоянкам, и выход!
– При нём, – отозвался Морозов. – Веду на восток.
Я завёл семёрку на второй – короткий, через всё кольцо зенитки, по сгрудившимся у края полосы саням, грузовикам, бензину. Идти вторым по тому же полю, через ту же пристрелянную зенитку, было не то что первым: немец теперь знал, откуда мы валимся и куда тянем на выходе, и встречал не наугад. Я не пошёл прежним следом – зашёл с другого края, наискось, сбивая ему упреждение ещё до боевого. Гладков с Бабенко за мной добили по стоянке остатком осколочных, по тем горбам, что ещё не занялись; Воробьёв держался выше, прикрывая мне хвост от той пакости, что могла свалиться сверху, пока я внизу на цели. Взял в перекрестье тёмную кучу у заправщика, выпустил остаток эрэсов и прошёлся длинной по бензовозу – и сзади, за хвостом, ухнуло высоким, жёлто-чёрным, бензиновым столбом, и от него занялось то, что стояло рядом. Двадцатки шли уже прямо по мне – светящиеся шарики текли навстречу, по крылу, мимо фонаря, – я рванул семёрку с крена на крен, ломая немцу упреждение, вышел рвано, не по прямой.
Что-то ударило в правую плоскость – глухо, коротко, как кулаком по фанере. Машину повело вправо, я придавил её обратно педалью и ручкой, качнул крен туда-обратно – элерон ходил, управление держало.
– Командир, у нас в плоскости дыра, у консоли! – Ковальчук. – Элерон цел, ходит! Дымка нет!
– Вижу по ручке. Терпит. Группа, выход на восток, сбор низом!
Восьмёрка стягивалась из дыма парами, прижимаясь к снегу. Яки сверху качнули крыльями – мол, чисто, истребителя над полем нет, немцу нынче нечем поднять прикрытие со своих сидящих в снегу аэродромов, – и я повёл группу прочь, на восток, тем же низом, каким пришли. Зенитка ещё провожала нас вдогон рваными очередями, но кольцо своё она держала над полосой, а не над степью, и за краем поля строчки оборвались.
* * *
Сошников дотянул. Сел не у нас – на ровном за передним краем, на брюхо, у своих; Морозов покачал над ним крыльями, дождался, пока тот выберется из кабины и махнёт рукой, засёк место по дорожной развилке и нагнал группу. Машину спишут. Пилот цел – выскочил из боя сразу, креном, не подставив зенитке брюха, и взяла она его не насмерть, а в мотор. Домой я повёл семерых, восьмой тянул стороной с Морозовым, кренясь на масляном хвосте; и это был первый за том день, когда я заходил на свою полосу, не зная за хвостом ни одной траурной рамки. Восемь подняли, семь привели на колёса, восьмой лёг за передним краем – и пилот вышел из него сам.
Дыру в моей правой плоскости Прокопенко смерил пальцем через тряпку и сказал, что к утру залатает, что консоль цела и лонжерон не задет, повезло. Доклад Трофимов слушал стоя, у карты, и, не дослушав, переправил карандашом синюю двойную обводку полосы крест-накрест – и в этом крест-накрест был весь вывод, какой я мог бы написать словами и не стал.
– Четыре на стоянках, два у полосы, бензовоз, – повторил он, считая по своей пометке. – Полосу перепахали, борт лёг поперёк. Приём с утра сорван. – Он отнял карандаш и постоял над картой. – Они её к ночи расчистят. Оттащат, засыплют, утрамбуют – и завтра опять сядут.
– Сядут, – сказал я. – На день, на два. У них одна эта да Гумрак, больше принимать некуда. Свалится эта – останется Гумрак. Свалится Гумрак – будут с воздуха кидать в снег, не садясь.
Трофимов поглядел на меня поверх карты – недолго, как глядел, когда я говорил то, чего по сводке знать ещё не мог. А я говорил по сводке: что котлу в день надо сотни тонн, а через эту полосу и Гумрак сочатся десятки, – это было в любой сводке, кто умел читать. Дату, на которую этой полосе хватало сил, я подержал при себе.
– Ну, перепахивай дальше, – сказал он только и свернул синьку в трубку, сунул под локоть. – По одной полосе за раз. Завтра – погода даст – снова к ней. Или к Гумраку, как штаб распишет.
– К ней, – сказал я. – Эта пока живая. Гумрак подождёт своей очереди.
Прокопенко в темноте у капонира уже резал по моей плоскости заплату – через тряпку, медленно, давая ножницам пройти ровно столько, сколько держали пальцы, и не больше, – и, когда я подошёл, не обернулся, а спросил у машины, не у меня, проводя ладонью по гофрированному рваному краю дюраля:
– Цел. Привезли. – И, помолчав, тише: – Что, горит ихний аэродром?
– Горит, Гриша, – сказал я. – Четыре горба и полоса.
– Ну и пусть горит, – сказал он ровно, без складки, и взялся резать дальше. – Раньше сядут – раньше у меня руки заживут.
* * *
А горит он стоял у меня перед глазами не оттого, что Прокопенко спросил, – оттого, что я видел его на развороте, своими, последним, что осталось под уходящей плоскостью.
Когда я заломил семёрку с крена на крен и потащил группу прочь, Питомник провалился под правое крыло весь разом, как со стороны, как чужой человек со стороны видит свою же беду, – и за ту секунду, пока он сползал за хвост, я снял с него весь счёт, который потом Трофимов пометит карандашом. Полоса была уже не полоса. Поперёк её укатанной серой ленты, в две воронки, выбитые гладковскими сотками, влип носом горящий борт, и из него валило вверх, в седой потолок, чёрным столбом, и столб этот ветром сносило вдоль полосы, накрывая её всю – ту, на которую немец молился месяц. По стоянкам стояли кострами четыре горба, опавшие на крыло, гофр их пузырился и тёк, и дым от них шёл не серый, а бензиновый, жирный. Гружёный, которого взял Сёмин, лежал ломаный за краем поля, уткнувшись в снег, и от него тоже занималось. У заправщика догорал бензовоз жёлто-чёрным, и то, что стыло рядом, занялось от него и потекло огнём по утоптанному снегу. И ни один борт не выруливал больше к этой полосе, и ни один не заходил на неё с дальнего края, потому что садиться на неё в этот час было некуда – на час, на два, на сколько у них хватит сил оттащить горящее и засыпать ямы голыми руками в землю колом, эта пуповина была перерезана. Я держал крен, пока Питомник не ушёл совсем за хвост, и не дал по нему второго взгляда; и в этом было всё, что я мог бы вписать в графу, и чего не вписал, – он горел, и его было видно с разворота, и больше ничего ни в какую графу не шло.




























