Текст книги "Сталинград (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Глава 19
«Внутренний обвод»
Из серой пелены степь вынесла нас прямо на него – на то, чего мы всю осень не видели ни разу.
Шли низко, под самым потолком, прижавшись к надувам, чтобы зенитка взяла позже, – и из ровной белой пустоты под крылом, без дорог, без движения, без той растянутой по обочине кишки, к которой за два месяца привыкли глаза, вдруг проступило чужое: накатанная серая полоса посреди голой степи, тёмные приземистые туши на снегу, дымки и мелкое суетливое движение вокруг них. Не дорога. Площадка. Над ней, заходя на посадку, тянулся ещё один – большой, трёхмоторный, гофрированный, с растопыренными неубранными ногами шасси, разлапистый и медленный, и садился он тяжело и неловко, как садится на воду гусь. «Юнкерс». За ним, у краёв полосы, носами в разные стороны, как их посадили, стояло ещё несколько таких же – севших, с распахнутыми боками, на разгрузке.
И ни один не глушил моторов. Я видел сверху, как у стоящих рябит за хвостами снег от винтовых струй. Держали на малом – чтоб не запускать заново, чтоб скорей выкинуть из брюха ящики и отвалить порожняком назад, за следующим грузом. Им было некогда. Мы и были тем, что им мешало.
Всё, что Трофимов выложил мне утром у карты, легло теперь под крыло одной картиной. Он не водил карандашом по дорогам – поставил остриё в одну точку внутри замкнутой петли, в стороне от всех дорог, и подержал. «Не колонна. Площадка. Аэродром, – сказал он. – За реку немцу ходу нет, мостов нет, по льду не пройдёт. Так он пустил по воздуху: возит в кольцо грузом – снаряд, горючее, хлеб – большими транспортными, с тех аэродромов, что за обводом, на наши, что внутри. Садятся, разгружаются, уходят порожняком. Это у него теперь пуповина. Ваша работа – рвать её. Бить не тех, что в воздухе, – на „иле“ вы их не догоните и не свяжете. Бить на земле, когда сел, стоит на разгрузке, полный, у штабелей, с мотором, который и глушить-то не станет. Один такой заход стоит десяти по пустому полю».
А под конец голос стал тот жёсткий, который я знал: «Только это не дорога. Тут зенитка не огрызается отдельной точкой с обочины. Площадку немец держит окопанной по кругу – счетверённые двадцатки стенкой, тридцатисемимиллиметровые по высоте выхода, и всё пристреляно по подходам, по полосе, по тому небу, откуда зайдёте. Кто завис на второй заход – тот не ушёл. Один проход, поперёк полосы, на бреющем, пока не ждёт. Отстрелялся – в степь, к земле, и не оглядываться. Никакой вертушки». – «Понятно», – ответил я за всех.
И уже на выходе к машинам бросил оружейнику то, что в этом наряде решало: эрэсы все, сотку под штабель, зажигательных в ленту набить гуще обычного – сегодня не бронебойный нужен, а тот, что подпаливает; брони не пробивать – жечь.
Восьмёрку я поднимал полную – впервые за неделю все восемь стояли в строю готовыми. Семёрка, Воробьёв справа, на месте, к которому он шёл вторую неделю. Морозов с Сошниковым, Гладков с Бабенко, Сёмин с Паниным – пара за парой, всяк в своей. Бабенковский мотор, поставленный заново, отходил уже ровно, и Бабенко перестал прислушиваться к нему на каждой минуте. Прикрытие – пара Яков, тонкое, как всегда.
– Вот она, под нами, – передал я в эфир. – Бьём по стоящим, на разгрузке, и по штабелям у полосы. По тем, что в воздухе, не отвлекаться. Один проход, поперёк, как махну. Морозов с Сошниковым – левый край стоянки, ближние борта. Гладков, Бабенко – дальние, у штабелей. Я с Воробьёвым – середину, того, что сел, и того, что разгружается. Отстрелялись – все в степь, к земле, расходимся низом. Над полосой не висеть ни секунды. Зенитка тут стенкой. Пошли.
* * *
Я положил семёрку в плоский скат, нацелив нос на самый край стоянки, на тот «Юнкерс» у штабелей, из которого ещё таскали ящики.
Машина пошла вниз ровно, без той тяжести, что брала её на голову колонны: тут не надо было нырять глубоко, надо было пройти плоско, низко, по головам. Мотор под обрезанным газом тянул внатяг, без надрыва. Гофрированный борт вырос в прицеле – широкий, светлый, беззащитный, с распахнутой дверью, с разбежавшимися от него фигурками. Я отпустил эрэсы. Восьмёрку реактивных стряхнуло разом; они прочертили по снегу восемь дымных полос и сошлись в стоянку – в раскрытый бок, в штабель за ним. Вспухло. Сразу за разрывами я повёл по борту длинную из пушки – вдоль фюзеляжа, по крылу, по моторам, – и крыло занялось жёлто, бензином: баки в нём полные, на обратный путь. «Юнкерс» вспыхнул весь, разом, как вспыхивает облитое. Я бросил семёрку вверх и влево, к степи.
И тут встал обвод.
То, о чём говорил Трофимов, поднялось снизу не дробным огоньком с обочины. Оно поднялось со всех сторон сразу – стеной, кольцом, какого я не видел даже у моста. Счетверённые двадцатки били слитно, без передыху, из окопанных гнёзд по краям полосы, ставя над стоянкой сплошную решётку трасс; рядом, реже и тяжелее, ухала тридцатисемимиллиметровая, и каждый её хлопок ставил грязную кляксу ровно на той высоте, где мы выходили из захода. Немец пристрелял это небо заранее и теперь жёг его наугад, зная, что мы где-то в нём.
– Густо, командир! – Голос Ковальчука из задней кабины подскочил, сорвался почти на крик. – Со всех краёв, кольцом!
– Вижу. Все – в степь, низом, не виснуть!
Я бросил семёрку к самой земле, выровнял на бреющем, пошёл прочь от полосы между двух гнёзд, по белому, прижимаясь так, что снег летел из-под винта. Трассы счетверённой прошли надо мной, выше, там, где меня уже не было. Я не дал себе ни доворота, ни взгляда назад на горящий борт – про то, что он горит, мне сказал жар в затылке и крик Ковальчука. Один проход. Свой я сделал и уходил.
Воробьёв держался в хвосте, правее и ниже. Он добил то, что я зажёг, одной короткой по разбегавшимся у штабеля, и тут же отвалил в степь – не докручивая, не задирая нос лишний раз посмотреть, что натворил. Я скосил глаза вправо: шёл там, где должен, плотно, без зазора, как пришитый.
– Чисто, Воробьёв. В степь.
– Понял.
На левом краю, по ближним бортам, прокатился двойной разрыв – легли Морозов и Сошников. Рвануло там чёрным, низким, тяжёлым грибом – не бензин, груз, боезапас, который немец только что выкинул из брюха на снег и не успел растащить. Гладков с Бабенко уходили по дальним, у штабелей.
И по Бабенко обвод попал.
* * *
Самого я не видел. Я уже выходил, прижатый к земле, и услышал Гладкова – резко, не своим голосом:
– Бабенко зацепило! По мотору, дымит!
– Бабенко! Тяни на восток, на бреющем, к земле! Высоту не набирай – под тобой стрелять не дадут!
Я подвернул на голос. Бабенковский борт уже отползал от стоянки на степь, низко, и за ним тянуло серым, не чёрным. Не как у Захарова. Не бензин, не сразу, не огонь по борту. Дым шёл из-под капота, из мотора, белёсо-серый, с маслом, – тот, что значит пробитый радиатор или маслосистему, а не пожар. Тот самый движок, что ему собрали заново и который он обкатывал всю неделю, держался теперь на простреленном дыхании.
– Тяну, командир! – Голос напряжённый, но ровный. – Греется, держит пока. Дотяну до своих, не до дома.
– Тяни сколько дашь. Гладков – рядом с ним, прикрой снизу.
– Я при нём.
Обвод бил вслед нам ещё долго, по уходящим, по пустому уже небу над собой, заполошно, зло, понимая, что упустил. Трассы счетверённых вставали позади веером, не доставая. Сошников добил на отходе одиночной по тому, что горело у штабеля. Сёмин с Паниным прошли последними по дальнему краю и нырнули к степи следом за всеми. Над полосой, за нами, поднимались три чёрно-жёлтых столба – два «Юнкерса» и груз, выкинутый на снег и не увезённый, – и в этих столбах горело то, что немцу час назад привезли по воздуху ценой целого рейса через обвод. Привезли – и не разгрузили.
– Сбор, – сказал я, считая борта на отходе, низом, над самой степью. – Идём домой. Воробьёв.
– Здесь, справа.
Опять не «цел». Он отвечал, где он. Я уже знал за ним эту повадку и уже ждал её.
– Морозов.
– Цел.
– Сошников.
– Цел.
– Гладков.
– При Бабенко, цел.
– Бабенко.
– Тяну. – Пауза, в которой слышно было, как у него ворочается мотор. – Греется. Сяду у своих, командир. До дома не дам.
– Садись у своих. Гладков доведёт, отметит место. Машину потом вытащим.
С площадки уходили все восемь – но один шёл на простреленном моторе, и этого одного до дома было не дотащить. Я знал это и не обманывал себя. Цена за первый аэродром лежала вот в этом сером дыму, что тянулся справа и ниже, – в движке, которому Бабенко неделю собирал ресурс и который теперь сжигал его весь, до последней капли масла, до последнего оборота, чтобы вынести пилота на свою землю и встать.
Бабенко не дотянул до аэродрома километров сорок – лёг на ровное поле за нашим передним краем. Сел на брюхо, грамотно, по-зрячему, как садился осенью Дёмин, – выпустил, что мог, прижал хвост, прополз по снегу и встал. Гладков сделал над ним один заход пониже, разглядел, что тот выбрался из кабины и машет, привязал место к ориентирам – по балке и силосной башне – и нагнал нас. Машину было не бросить совсем: мотор сменный, новый, на нём ещё ходить и ходить, его снимут и поставят на другой борт; но самой бабенковской семёрки в строю на завтра уже не было.
* * *
Прокопенко шёл мне навстречу от своего капонира, едва я загнал семёрку и вылез на крыло, – на ходу пересчитывая севшие борта, губами, не вслух.
Дошёл до семи, и губы у него остановились. Он повернулся к дальнему краю полосы, откуда мы выходили, и держал глаза там, на пустом небе, дожидаясь восьмого. Восьмой не шёл. Я заговорил первым, прежде чем он спросит.
– Бабенко сел у своих, за передним краем. Мотор прострелили, маслосистему. Сам цел, машина на брюхе. Завтра поедут снимать движок.
Прокопенко молчал, только складка у его рта легла поглубже. Движок этот он сам помогал ставить на той неделе, своими руками заводил, гонял, доводил вместе с бабенковским механиком, – и теперь этот движок лежал на брюхе в сорока километрах, в чистом поле, с дырой в радиаторе.
– Сколько дотянул на пробитом?
– Километров сорок.
– Это хорошо тянул. – Он сказал это о моторе, не о пилоте. – Доброе масло было. На худом столько не дашь – заклинит на десятом. – Он зашёл под правую плоскость, нагнулся, повёл ладонью по дюралю против света – и остановил руку на двух новых пробоинах у самого края консоли, мелких, дробных, от двадцатки. – А вас, Алексей Петрович, краем взяли. По концу плоскости, дробью. Тяги целы, бак цел. К утру зашью.
– Зашей.
Он взялся за работу молча. Я тронул пальцем рваный край одной дырки, потом другой, и думал о том, что они – ровно та цена, которую я отдал за один проход, без второго. Захоти я довернуть, поглядеть, добить – обвод положил бы мне эту дробь не в край плоскости, а под кабину, как положил Захарову у моста, как положил бы любому, кто завис над этой полосой лишнюю секунду. Я не завис. Я ушёл низом, и за это семёрка отделалась дробью по концу консоли, а я – стоянием тут, у работающего Прокопенко, живым.
Оружейники уже шли вдоль машин, считая расход, прикидывая, сколько эрэсов сошло, сколько подвешивать к завтрашнему. Пилоты стягивались к землянке по одному, как сходили с крыльев. Сошников молчал, как всегда после боя. Морозов скручивал папиросу. Воробьёв стоял у правого крыла семёрки, на своём, уже не вовсе чужом месте. Гладков подошёл позже других – задержался у штабной палатки, где сдавал по карте, куда лёг Бабенко: по балке и силосной башне. Потом встал курить рядом с Морозовым, и было видно, что довести подбитого ведомого до своей земли – это он сегодня и считал своей работой, и сделал её.
* * *
Вечером, при коптилке, я завёл разбор с новой строки – не про колонну.
Впервые за всю осень – про аэродром. Про окопанное зенитное кольцо, про счетверённые по краям полосы и тридцатисемимиллиметровые по высоте выхода. Про то, что вертушки тут нет и быть не может, что цель эта берётся одним проходом или не берётся вовсе. Про два сожжённых на земле «Юнкерса» с грузом и крылом, полным бензина. Про сменный мотор Бабенко, который лёг на брюхо в чистом поле, дотянув пилота до своих. Я вписывал это и понимал, что вписываю первую строку новой работы – не на день и не на неделю.
Немец завязал себе пуповину по воздуху, потому что по земле я и весь фронт ему её перерезали. И теперь рвать эту воздушную пуповину, по одному борту, по одному «Юнкерсу» на разгрузке, сквозь окопанное кольцо, придётся каждый день, всю зиму, до того срока, который я один в полку знал наперёд и о котором молчал. Мост был не где-то в сводках. Мост был вот эти севшие на снег разлапистые туши, и горящие штабеля, и серый дым из бабенковского мотора. Котёл теперь дышал по воздуху – и душить его предстояло там же, в воздухе, над пристрелянной полосой, по борту в день.
Прокопенко в темноте сшивал дробь на правой плоскости. Из-под капонира долбило по дюралю мерно, без спеха, заклёпка за заклёпкой, – так стучат, когда знают, что к рассвету машина будет на ходу. На западе, за обводом, не стояло сегодня привычного зарева вдоль дороги – горело иначе, точкой, далёкой и низкой: догорало на снегу, у пристрелянной полосы, всё, что мы зажгли днём. В наряде на завтра против моей фамилии стояла та же точка в петле – площадка, севшие на разгрузке, кольцо. Всё то же.
Глава 20
«Воздушный мост»
Восьмого декабря на КП лежал не наряд, а лист со столбиком чисел.
Я зашёл в землянку раньше других и увидел его первым – обычный листок из планшета, придавленный кружкой, чтоб не свернулся, и на нём в три строки карандашом: триста, восемьдесят, сто пятьдесят. Без подписи, без стрелок, без карты. Трофимов сидел над ним и не водил остриём по дорогам – дорог в этих числах не было. Были тонны и борта. Я понял, по чему сегодня бьём, ещё до того, как он раскрыл рот, – понял и про то, чего он в этот столбик не впишет.
Это знание я нёс в себе с лета. Не прикидку – исход, числом и месяцем наперёд. Мост был сосчитан во мне давно и без ошибки: полторы сотни бортов в день немец не поднимет никогда, и восемьдесят тонн будут таять до нуля сами собой, мороз за мороз, туман за туман, без всякого нашего эрэса. Но это был мой груз, не приказ. На стол его, как Трофимов выкладывал свои три строки, не положишь.
– Грейтесь и слушайте арифметику, – сказал он, когда землянка набилась и над кружками встал пар. – Не для красоты. Чтоб знали, по чему сегодня работаете.
Он постучал по верхней строке.
– Армия в кольце. За триста тысяч ртов, не считая лошадей, которых они доедают. Чтоб такая масса просто не легла – ей надо в день хлеба, патрона, снаряда и горючего не меньше трёх сотен тонн. Это голодный паёк, ремень в последнюю дырку. По-человечески надо вдвое. Геринг наобещал своему фюреру пятьсот. Запомнили край – триста.
Карандаш сполз на вторую строку.
– Возит он это трёхмоторным гусем, тем гофрированным, что вы жгли третьего дня. Гусь берёт в брюхо тонны две, край две с половиной, и то налегке по бензину, а налегке не пойдёт – ему ещё назад через обвод тянуть. Берёт и двухмоторным, бомбардировщиком, который под груз не строен, – чуть больше, чуть быстрее, так же не приспособлен. Считайте: чтоб привезти триста тонн, надо поднять и посадить полторы сотни бортов. В мороз, в туман, в обледенение, через наши истребители и нашу зенитку. Полторы сотни. Каждый день. Без выходных.
Карандаш лёг.
– Не поднимает он полутора сотен. И половины не поднимает. Вчера, говорят, дотянул почти до трёх – и захлебнулся, потому что столько разом сесть, разгрузиться и уйти полоса не дала. А в обычный день в кольцо доходит тонн сто, восемьдесят, бывает меньше – туман сел, и за сутки ни одного. Делите восемьдесят на триста тысяч. Это они там делят каждое утро, по граммам.
В землянке стало тихо так, что слышно было капель у входа. Сёмин подался к листку, будто хотел перечесть числа сам. Морозов держал кружку, не отпивая. Кравцов, политрук, открыл рот добавить и закрыл – к этим трём строкам добавить было нечего.
– А раз так, – голос Трофимова стал жёстким, рабочим, – ваша работа сегодня не гусь. Гуся сожжёте – он один, на его место завтра пришлют другого, у немца их пока хватает. Ломайте не борт. Ломайте то, без чего и сотня бортов – куча железа над степью. Полосу. Разгрузку. Штабель, к которому он сел. Тягач от борта к складу. Собьёте цикл – он сядет, а разгрузиться не сможет; разворотите полосу – следующий ляжет на брюхо своим же поперёк. Тогда из восьмидесяти тонн до окопа не дойдёт и сорок. Понятно ставлю?
– Понятно, – сказал я.
Я слушал, не меняясь в лице. Трофимов выкладывал на листок то, что я носил под рёбрами, – только он клал прикидку на день, а я знал исход на зиму. Идти к этому исходу надо было руками: вот этим вылетом, по этой полосе, сегодня.
– Снаряжать под узел, не под борт, – сказал я, вставая. – Эрэсы все. Сотку – две: одну под штабель, одну в полосу, воронкой. В ленту осколочно-зажигательный гуще, по разгрузочным командам, по тягачам. Жечь будем не гуся – то, чем он на земле живёт.
Восьмёрку я поднял перестроенную. Воробьёв справа, на захаровском месте, уже почти своём, – я привыкал доворачивать на него шеей. Морозов с Сошниковым второй парой. Гладков третьей, и с ним Сёмин, потому что бабенковский борт лежал на брюхе в сорока километрах, движок с него только снимали. Восьмым шёл Лагутин – лётчик декабрьского пополнения, второй боевой, которого я держал поближе к себе, как держал когда-то зелёного Сошникова. Панин замыкал. Прикрытие – пара Яков, тонкая, как всегда.
* * *
Площадку выдал столб прогретого воздуха над укатанным снегом, дымки моторов, что не глушат на разгрузке.
Узел открылся весь сразу – не один севший гусь, как третьего дня, а целая работа на снегу. Серая накатанная полоса, на ней один трёхмоторный на разбеге уходил порожняком; у края, носами врозь, два других стояли с распахнутыми боками; меж ними сновали тягачи, ползали фигурки команд, темнели штабели. И всё это сошлось в одну точку под целиком – укатанное серое полотно перед разгрузкой, куда садился каждый, кто кормил кольцо. Туда я и клал.
– Под нами всё, – сказал я в эфир. – Не борт. Узел. Я с Воробьёвым – полосу и разгрузку у штабеля. Морозов, Сошников – тягачи и команды между бортов. Гладков, Сёмин – штабель горючего, бочки. Лагутин – за мной, бьёшь по моему дыму, не доворачивай. Заход один, поперёк. Отстрелялся – в степь, низом, не виснуть.
Зенитку по площадке я не читал. Снег ровный, гнёзд не видать. Это не значило, что её нет: на таких площадках она вставала из-под чистого снега кольцом, когда борт уже ложился в заход. Сказать я мог только то, что видел, а видел работу на полосе и не видел, откуда нас встретят. Так и пошли – с дырой в том, что я знал.
Семёрку я уложил в пологий снос поперёк полосы – не на гуся, дальше, на самое накатанное полотно. Полоса росла в прицеле широкой светлой лентой. Я выложил марку на середину, придержал руку лишний удар сердца и отпустил первую сотку. Она ушла вниз и вперёд по настильной, и я уже тянул из захода, когда сзади вспухло снегом и мёрзлой землёй: в укатанном полотне встала рваная чёрная воронка, поперёк, ровно там, где гусю катиться на разбеге. Одной её полосе хватало, чтоб следующий не сел чисто.
Совсем выводить машину я не дал – довернул на штабель и распахнутые борта, отпустил эрэсы. Восьмёрка реактивных сошла залпом, прочертила низкие дымные нити над снегом и накрыла разгрузку: ящики, раскрытый бок ближнего гуся, фигурки, кинувшиеся врассыпную. Вспухло. Я повёл пушку вдоль штабеля длинной очередью, перекладывая трассу с ящиков на брезент и на тех, кто не успел отбежать, – и бросил семёрку вверх и влево, на степь.
– Полоса бита, командир! – частил из задней Ковальчук. – Воронка поперёк, посерёдке. Лагутин за вами.
И тогда встал обвод.
Снизу поднялось не дробью с обочины – стеной, кольцом, ровно там, где я боялся его не увидеть. Счетверённые двадцатки били слитно из окопанных гнёзд по краям полосы, ставя над узлом сплошную решётку трасс; тяжелее, реже била тридцатисемимиллиметровая, наземная, и её разрывы лопались бурыми клубками точно на высоте выхода. Немец пристрелял это небо заранее и жёг его наугад.
Воробьёв шёл в моей колее, добил коротко по тому, что я зажёг у штабеля, и вытащил машину из захода чисто, без рысканья. Морозов с Сошниковым раскатали тягачи между бортов: тягач – машина мелкая, верткая, одной очередью не возьмёшь, но Морозов положил по нему эрэсы, и один занялся, рванул сцепкой, потащил горящий прицеп и встал поперёк подъезда к полосе, заклинив колею. Лучше любой бомбы. Гладков с Сёминым зашли на бочки, рядами составленные у склада: бочка не рвёт, как ящик с боезапасом, – она вспухает огнём и валит соседнюю, и Гладков провёл очередь вдоль ряда так, что штабель занялся раскатисто, бочка за бочкой, расползаясь жёлтым по снегу, как разлитое и подожжённое.
– Лагутин! Бей и выходи! Не доворачивай!
Он не вышел сразу. Я выхватил его взглядом позже, чем надо, – он завис над разгрузкой, доворачивая на второй край штабеля, добивать недогоревшее. Лишняя секунда. Та самая, про которую Трофимов сказал: кто завис – не ушёл.
– Лагутин, в степь! Низом, немедля!
Обвод нашёл его на довороте. У левой плоскости встала дробная строчка разрывов, машина качнулась, провалилась на крыло, выправилась тяжело. Не пожар. Дым пошёл из-под капота серый, масляный – тот, что значит пробитую систему, а не горящий борт.
– Зацепило, командир! – Голос высокий, рваный. – По мотору! Дымит, греется!
– Тяни на восток, к земле, на бреющем! Высоту не набирай – под тобой не достанут! Гладков, оторвись от штабеля, прикрой снизу!
– Иду к нему!
Полсекунды, пока эфир был чист, я смотрел на серый масляный шлейф за лагутинской машиной и думал не про Лагутина. Вот так это и приходит – не громом, а строчкой по плоскости на лишнем довороте. К нему. Ко мне. К каждому, кто будет гонять эту арифметику к нулю всю зиму, борт за бортом. Я знал, чем кончится мост. Не знал только, кто из нас не дотянет до конца. Мысль встала и сошла – на неё не было секунды.
Я довернул семёрку за уходящим Лагутиным, прикрывая повтор, и на этом довороте мой мотор пошёл под нагрузкой глуше, с придыхом, будто ему стало нечем дышать. Стрелка температуры поползла за красное. Затянутый заход, лишние секунды над пристрелянной полосой, работа на низах в мороз – и АМ-38 грелся, выходя за норму. За это Прокопенко спросит отдельно.
* * *
– Лагутин, как мотор? – Голос я не дал подняться, выводя восьмёрку из-под обвода низом.
– Греется. Масло гонит. Держит пока.
– Тяни к своим. На наш аэродром не рвись – садись у первого нашего поля. Гладков при тебе.
– При нём, – отозвался Гладков. – Снизу веду.
Обвод бил вслед, по уже пустому над собой небу, заполошно, зло; трассы счетверённых вставали позади веером, не доставая. Через плечо мне на миг открылся штабель горючего, расползшийся жёлтым по снегу. Это горело то, что немец привёз в кольцо ценой целого рейса, чтобы там, под Сталинградом, не легли его триста тысяч. И всё равно не хватит же. Ни этих бочек, ни тех, что прилетят завтра, – я знал это наперёд, как дату, и от того, что жёг сейчас уже почти лишнее, под рёбрами на секунду стало холодно и пусто. А дальше вставал уже не одинокий костёр борта, а сорванный узел: полоса с чёрной воронкой, на которую взлетавший теперь не примет следующего; тягач с прицепом поперёк подъезда; два гуся у края с грузом, который из них уже не вытащат вовремя. Над всем поднимались столбы разного дыма – чёрный от горючего, серый от ящиков, бурый от рванувшего в штабеле.
Я не сжёг сегодня ни одного борта дотла. Я сорвал цикл. Восемьдесят тонн стали на одной площадке шестьюдесятью. Это и был наряд.
– Сбор, – сказал я, считая борта над степью. – Воробьёв.
– Здесь, справа.
– Морозов.
– Цел.
– Сошников.
– Цел.
– Гладков.
– При Лагутине, цел.
– Сёмин.
– Цел, штабель горит.
– Лагутин.
– Тяну. – Пауза, в которой ворочался его раненый мотор. – Сяду у своих. Дальше он не дотянет.
Лагутин до нас не дотянул – приземлил машину за передним краем, на ровном поле, на брюхо, грамотно: выпустил что мог, прижал хвост, прополз и встал. Гладков заложил над ним вираж, дождался, пока тот вылезет и замашет, запомнил место по излуке балки и нагнал нас. Восемь я поднял и восемь привёл – но одну машину вёл на пробитом моторе и одну, свою, на перегретом. Цена за сорванный узел лежала в этих двух движках: лагутинском, что сжёг масло, вынося пилота на свою землю, и моём, перегретом на лишних секундах доворота.
* * *
Прокопенко считал нас по моторам, ещё не видя машин, – по тому, как из-за гребня нарастал и распадался на ноты гул возвращающейся группы. В этот раз гул вышел на семь голосов и на семи же оборвался. Восьмого, Лагутина, не было; Прокопенко это уже знал по радио, но всё равно стоял, глядя на ту сторону, откуда мы заходили, пока я не подвёл семёрку и не срезал газ. Винт встал – и в тишине из-под капота потянуло горячим, перетопленным маслом.
– Грели мотор, Алексей Петрович. – Он наклонился к капоту, потянул носом горячий запах, не касаясь железа. Не вопрос – приговор. – Перетянули. Стрелка за красное ходила?
– Ходила. На довороте, прикрывал подбитого.
– На таком моторе доворот стоит ресурса. – Он сказал это о моторе, как говорил всегда, но в складке у рта легло и про меня. – К утру вскрою, гляну подшипники. Если масло держал, обойдётся. Если гнал – менять. – Он провёл рукой под левой консолью и остановил пальцы на свежем, мелком, дробном у края. – А вас опять задело. Тяги целы. Зашью.
– Зашей.
У землянки тем временем сходились свои. Сёмин рассказывал Морозову, как раскатался штабель – бочка за бочкой, вдоль. Воробьёв стоял на своём правом месте у крыла семёрки. Гладков сел уже за всеми, отметил лагутинскую посадку на карте по излуке балки и отошёл закурить – второй раз за две недели он доводил подбитого ведомого до своей земли и второй раз счёл это своей работой.
* * *
В разбор тем вечером я не стал заносить сожжённые борта первой строкой. Я начал с трофимовских цифр – триста тонн надо, восемьдесят доходит – и подвёл под них то, что мы сделали с этими восемьюдесятью за один заход: воронка в полосе, сорванная разгрузка, сгоревший штабель горючего, два гуся с грузом без выхода. Вписал, что сбитый борт – это минус два, а сорванный узел – минус двадцать, и что бить надо по узлу. Вписал лагутинскую вынужденную и свой перетянутый мотор – этим узел был оплачен.
А под рёбрами лежало то, чего в разбор не впишешь. Я знал, что мост обречён – не оттого, что мы сорвали один цикл, а оттого, что вся его арифметика была безнадёжна с первого дня. Это было сосчитано во мне давно и без ошибки. Но знать – одно, а гонять эту арифметику к нулю руками, по борту, по полосе, по штабелю в день, сквозь пристрелянный обвод, ценой перетянутых моторов и севших на брюхо ведомых, – это была работа, и её предстояло делать всю зиму, до того дня, что я держал при себе и не называл вслух.
Прокопенко в темноте вскрывал капот семёрки, светил под кожух, щупал, тянул ли мотор масло. Ключ у него постукивал размеренно, без злого нажима – так стучат, когда верят, что к рассвету подымут машину на ноги. На западе, за обводом, не стояло привычного зарева вдоль дороги – горело иначе, низко и точкой: догорал на снегу штабель горючего, который немец привёз ценой целого рейса и не успел растащить по окопам.
Я смотрел на эту точку и считал не её. Утром наряд ляжет на ту же площадку. И на следующее. И так – пока его арифметика не сойдёт к нулю сама, без нас; к этому она и шла. Мы будем гонять её руками всю зиму, борт за бортом, штабель за штабелём, – и каждый из этих вылетов будет уже почти лишним, потому что мост обречён и так. Сорванный сегодня узел этого не отменял. Он только переводил в дым ещё один рейс из тех, которых всё равно не хватит. Победа была настоящая, и бессмыслица за нею стояла тоже настоящая, и жить предстояло между ними – до самого срока, которого я никому не называл.
А с КП к ночи передали новое – и оно стояло не вровень с дымящей точкой за обводом, а поперёк всего, что я думал про зиму. На юго-западе, у Котельникова, немец стянул танки. Не пару, не на марше – выгрузил эшелонами, сосредоточил, изготовил. Он шёл выручать кольцо по земле, там, где по воздуху не вытягивал. И я лежал в темноте под стук прокопенковского инструмента и считал теперь не тонны моста. Я считал, сколько у нас дней до того, как эти танки тронутся, – и выходило, что мало. Совсем мало.




























