444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Градов » Сталинград (СИ) » Текст книги (страница 19)
Сталинград (СИ)
  • Текст добавлен: 19 июля 2026, 18:00

Текст книги "Сталинград (СИ)"


Автор книги: Константин Градов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 19 страниц)

* * *

Отвечать я в этот раз сел сразу, не откладывая, как откладывал всю осень.

Бумаги под рукой не было хорошей – был обрывок штабного бланка, чистый с оборота, и я взял его и разгладил на планшете. Карандаш я отстегнул тот же, которым вписывал в наряд вылеты и в свою тетрадь – фамилии; писать им письмо было непривычно, рука держала его для другого. Я придвинул коптилку, обдумал и написал то, что обдумал, – коротко, потому что длинно у меня не выходило, а врать про самочувствие и про тыл, как пишут, чтоб не тревожить, я ей не стал: она каждый день видела, чего стоит «у меня всё хорошо», и обмануть её этим было нельзя.

Я написал, что дожил. Что был от первого дня и есть, и что второго февраля видел своими глазами, как они выходили с тряпьём над головой, и что больше про это писать нечего, потому что она и так знает цену таким спискам лучше меня. Написал, что теперь учу молодых, которых присылают пачками, и вожу их на кругах, и буду водить дальше, на запад, ведь война не кончилась, кончился только Сталинград. Написал про танкиста её – одной строкой: что довезла, значит, спасла, и что это и есть её попадание в цель, её, а не хирурга, который резал, потому что до стола его довезла она. Это я знал твёрдо, как лётчик знает, чья пуля: не та, что в стволе, а та, что довела.

А в самом конце, обдумав дольше всего, я написал ей её же слово, обратно, потому что другого, которое стоило бы написать, у меня не нашлось. Написал: дожили. Оба. И что дальше дорога на запад, и что на ней я тоже буду доходить, сколько сумею, и доводить, кого сумею, как она довозит своих, – каждый на своём конце, одним делом. И подписался так, как подписывалась она, потому что между нами это давно стало не буквой, а уговором – что в письме много не скажешь, а что надо, то и так понятно:

В.

Сложил по сгибам – не в конверт, конвертов на новой площадке не было, как не было их и на старой, – а треугольником, как складывала она, как складывали все. Надписал номер её полевой почты, который знал наизусть, хотя ни разу по нему не ездил. И сунул готовый треугольник в планшет, к тем, чужим, что собирался завтра отдать на почту, – мой ляжет в тот же мешок и пойдёт обратно по тем же грейдерам, мимо тех же подвод с ранеными, которых она будет считать – довезли, не довезли, – и дойдёт к ней через три недели, а может, и не дойдёт, как не доходит половина, но это уже было не в моей власти, как не в её власти было, успеют довезти или нет.

Я закрыл планшет. Два её письма, осеннее и это, я убрал обратно в нагрудный, под реглан, где сухо. Там всё лежало по своим местам, прижатое одно к другому: кисет в самом низу, поверх – тетрадка Резникова, письма Тани, место под Звезду, которой ещё не было, и моя тетрадь с восемью фамилиями молодняка. Вся моя война складывалась в этот карман, плоско, по сгибам, к сердцу обложкой. Стало в нагрудном плотнее на один треугольник – на тот, в котором стояло, что мы оба дожили; и этот треугольник весил по-другому, чем все, что я носил до него, потому что в нём впервые за всю войну стояло не про мёртвых, а про живых, и нас в этом списке было двое.

Коптилка догорала. За тонкой стенкой землянки кто-то из молодняка во сне говорил неразборчиво, и сосед его толкал, чтоб замолчал, и снова делалось тихо. Завтра я опять подниму их на круги, на сто метров, и буду гонять, пока сто не станет им домом, и кого-то из них доведу, а кого-то нет, и это была теперь моя война, тут, на земле и в воздухе, на своих условиях. А её война шла своя, в стольких переходах отсюда, среди довезённых и недовезённых, и сойтись им было негде, кроме как в треугольнике, в одном слове, написанном дважды – её рукой и моей. Я задул коптилку, и в темноте, прежде чем уснуть, услышал, как снаружи, у стоянок, гоняют на ночь чей-то остывший мотор – он чихнул раз, другой, поймал вспышку, прокашлялся на малых и встал, отработав своё, – и стало совсем тихо, и я лежал и слушал эту тишину, в которой мы оба – она там, я тут – были живы и записаны в живых, и долго не слышал ничего, кроме неё.

Глава 36
«Тут и встали»

Оружейники чистили пушки от безделья.

Не летали третьи сутки. Чехлы на машинах отяжелели от мокрого снега, что валил с утра и таял, не долетев до земли; моторы с вечера слиты в подогрев, и весь полк стоял, как стоит он в редкие свои дни без приказа. На западе фронт ушёл уже далеко, за Дон, к Северскому Донцу, и наша работа была теперь там, куда нас перебросят, как только дадут площадку и горючее; а пока мы доучивали молодняк на кругах в те часы, когда облако давало просвет, и ждали, и в ожидании этом было то новое, чего полгода не было: оно не было ожиданием налёта.

Гончаренко возился у семёрки, когда я подошёл с утра. Он снял капот и склонился над мотором с лампой-переноской, заглядывая в развал цилиндров, и по сутулой его спине, по неспешным рукам я понял, что новостей нет.

– Третий? – спросил я.

– Третий. – Он не обернулся. – Вздрагивает на холодном пуске, на прогретом уже меньше. Дотянет до площадки, а там бы сменить. Обещали моторы со складом подвезти, да склад где-то на тех же дорогах, где и всё. – Он накинул на мотор ветошь, прикрыл от мокрети. – Сегодня не полетите всё одно. Так что я его до вечера весь переберу, раз время дали.

Время дали. Это было непривычное слово на нашей площадке – время; за полгода его не было ни часа, а тут на тебе, трое суток. Я положил руку на голый капот, где два года под ладонью оказывалась ветошь Прокопенко – сложенная вчетверо, всегда на одном месте, у замка, – и где теперь, четвёртый месяц, оказывалось одно крашеное железо, стылое сквозь рукавицу. Снял руку. К этому пустому месту я привык так же, как к пустому правому крылу, на котором стоял теперь Лагутин: привык – не значит перестал слышать.

К стоянке подошёл старшина БАО, в распахнутом полушубке, румяный с мороза.

– Товарищ майор, я в город иду. За тёсом. – Он мотнул головой в сторону Волги, на восток, откуда мы пришли. – Под новую землянку накат нужен, а тут леса нет, всё пожгли. В городе, говорят, на разборах берут – что не сгорело, то ничьё. Полуторка идёт. Не желаете – посмотреть?

Я не сразу понял, что он зовёт меня не за тёсом.

В город. За полгода я прошёл над ним столько раз, что знал его сверху наизусть – каждый цех, каждый провал, каждую балку, – а на земле, ногами, не был в нём ни разу. Сверху он был целью, набором точек, которые я давил и обходил, и зениткой, которую искал прежде всех. А внизу, ногами, по льду, по тому самому льду Волги, по которому полгода питали Чуйкова на правом берегу, – внизу я в нём не стоял.

– Посмотреть, – сказал я. – Поеду. Михаил! – окликнул я Ковальчука, который чистил у задней кабины турель, незаряженную, по привычке. – Бросай. Едем в город.

Он сунул шомпол в чехол турели, защёлкнул крышку – он понимал больше, чем я говорил, всегда понимал, – и пошёл за мной к полуторке, не спросив зачем.

* * *

Сгоревший грузовик. Лафет без ствола. Перевёрнутые сани, конский остов, обглоданный до рёбер.

Всё это торчало из-под снега по обочинам – то, чего за зиму не убрали и не уберут до тепла. Полуторка шла на второй передаче, переваливаясь из колеи в колею, мимо этого добра, и колея под ней была разбита всем, что полгода по ней шло. Старшина за рулём вёл молча, объезжая воронки по затвердевшим краям, и только раз снял руку с баранки, показал на чёрное пятно у дороги:

– Тут наши стояли в ноябре. Заправщик ихний накрыл. Двенадцать машин разом.

Ковальчук сидел рядом со мной в кузове, на досках, держась за борт, и смотрел не по сторонам, а вперёд, туда, где за гребнем должна была открыться река и город за ней. Я знал, что он думает не про город. Третий месяц с Лохвицкого района, что лежал под немцем, ему не приходило ничего, и он перестал ждать почты – не вслух перестал, а как перестают про себя.

Каждая верста на запад была для него верстой к дому. Он это чувствовал спиной, оттого и смотрел вперёд. А я знал то, чего не говорил ему: до его Полтавщины было ещё год дороги, а то и больше.

Гребень кончился, дорога пошла под уклон, и открылась Волга.

Она лежала белая и широкая, скованная льдом от берега до берега, и по льду тянулись через неё нитки санных и автомобильных колей, расчищенных и обвехованных вешками, – переправы, по которым возили в город и из города, и которые работали ещё и теперь, хотя возить осталось только разбор да трупы. А за рекой, на правом, высоком берегу, поднимался город.

То, что было городом.

Я видел его сверху сотню раз и думал, что знаю. Но сверху он лежал плоско, картой, изломом стен и провалов. А отсюда, с низкого берега, снизу вверх, он встал передо мной во весь рост, и я впервые смотрел на него не с боевого курса, а задрав голову, как смотрят снизу на то, что больше тебя.

Глаз сам нашёл элеватор. Серый, иссечённый, как точильный камень, на котором ломали зубы и мы, и они, – я давил по нему столько раз, что узнал его прежде всего остального и отвёл от него взгляд первым, потому что от него болело. Остальное было фоном: выгоревшие коробки, чёрные провалы, и над ними небо без дыма – дыму больше неоткуда было браться. Город не горел. Город отгорел.

Полуторка спустилась к самой воде, к началу переправы, и старшина притормозил.

– На лёд пойдём, товарищ майор? Держит, не сомневайтесь, по нему танки гоняли. Разбор – он там, в центре ближе, мне до универмага.

– Пойдём, – сказал я. – Дойдём пешком от того берега. Ехай, мы за тобой.

Мне захотелось ступить на этот лёд ногами, а не въехать на нём.

* * *

Лёд держал.

Под унтами он был твёрдый, наслоённый, в седых надувах снега, в чёрных пятнах разлитого за зиму мазута и крови, которых не отмыть до ледохода. Я шёл по расчищенной колее переправы, и Ковальчук на полшага сзади, на земле, как над целью, на своём месте; и полуторка тарахтела впереди, увозя старшину к городу, а мы шли пешком, и под нами была вся ширина реки, и по ту, и по другую сторону колеи я видел затянутые свежим льдом полыньи от бомб, тёмные кругами, обвехованные, чтобы не сунулся ночью обоз.

По этому льду полгода возили жизнь в город, который не отдали. По нему шли на правый берег пополнение, патроны, сухари; по нему вывозили на левый раненых – тех самых, которых принимала на своём конце Вера и считала: довезли, не довезли. Я шёл по той самой ниточке, что связывала её войну с моей, и думал, что вот теперь, дойдя до этого льда ногами, я наконец стою на том месте, где две наши работы и впрямь сходились в одну, – не в письме, а тут, на стылой переправе, по которой и её раненых везли, и мою войну держали.

На середине реки я остановился.

И тишина ударила. Не пауза между налётами – той я ждал бы, чем её сломают. А полная, какой на войне не бывает: ни мотора, ни выстрела, ни уханья за горизонтом. Только скрип снега под унтом да треск льда где-то подо мной. Шесть месяцев тут стоял грохот, который я перестал слышать, как перестаёшь слышать свой мотор. Грохота не стало – и тишина оказалась громче его.

Я стоял на льду, между мёртвым городом и пустой степью, и не сразу понял, что делаю. А делал я вот что: считал.

Считал я не машины – машины я считал каждый вечер, и нынче они стояли на площадке целые. Я считал людей, тех, кого довёл от Барвенково сюда, и тех, кого не довёл. Тихонов – в сентябре, в первую неделю полосы, первая пустая стоянка. Захаров – под Калачом, на наступлении, на «Уране», когда немец побежал, а нас стало больше работы и больше потерь. Сёмин – не убит, но без машины, переведён. Старшина Прокопенко – у этой самой семёрки, в ночь налёта, двух суток до конца не дотянув; его я считал отдельно и дольше всех, и счёт этот не сходился и не сойдётся, потому что не было такой меры, в которой он сходился бы. И сколько ещё их легло по дороге, по именам, что записаны были у меня в тетради и заучены наизусть, чтобы я доехал до этого льда и встал на нём живой.

А по другую сторону счёта стояли живые. Ковальчук – вот он, в полушаге, дышит в воротник, целый. Сошников – ведущий пары, выросший из зелёного. Морозов, Гладков, Бабенко, Воробьёв – старики, кого хватило на весь Сталинград. И восемь молодых, сырых, с прочерком в боевой графе, – Лагутин на моём правом крыле, Терёхин, Зимин, Карасёв и те, кого я ещё не различал, – которых мне вести дальше на запад и довести, кого сумею.

Два этих счёта не сходились друг с другом, и не должны были; но оба они были про одно – про то, что мы тут не прошли мимо, а встали.

* * *

Полгода назад, на той первой полосе у балки, я сказал своим и сказал себе: тут не пустят, тут и встанем.

Я знал тогда вперёд, чем кончится, – знал день, и месяц, и год, нёс это в себе, как несут не на руках, а внутри, под рёбрами, и оно было тяжелее всего, что я тут видел, потому что видеть вперёд страшнее, чем не видеть: тот, кто не знает, надеется, а кто знает – только ждёт, дойдёт ли до своего срока сам. И весь Сталинград я прожил с этим внутри – что станет тут, второго февраля, что немца тут и удержат, и что я дотяну до этого числа, если меня не снимут раньше, чем других; и каждая пустая стоянка проверяла это знание на прочность, и каждая проверяла зря, потому что знание стояло, а люди ложились.

И вот я стоял на льду, и знать больше было нечего.

То, что я знал, сбылось – не в книжке, не в чужой сводке, которую я когда-то читал в другой жизни и в другом веке, а вот тут, под моими унтами, ледовой переправой, по которой не пустили; выгоревшим, но не отданным городом за рекой; тишиной, которой полгода не было. Я не вычитал этот город из чужой памяти – я его выстоял, своими восьмьюдесятью с лишним боевыми, своей семёркой, своими мёртвыми. И то, что я знал наперёд, перестало быть знанием и стало просто тем, что было: не справкой из чужого будущего, а нашим прошлым, нашим, общим, оплаченным наличными.

Мы тут встали. И немец тут встал тоже – но по-другому: мы встали, чтобы не пустить, а он стал, потому что его не пустили дальше, и так и не пошёл, и не пойдёт. Он лежал теперь за рекой, в развалинах, остовами своей техники по балкам, серыми нитками пленных колонн на восток; а мы стояли на его дороге, и дорога эта поворачивала отсюда не на восток, к Волге, как он хотел, а на запад, откуда он пришёл, – и шла она теперь нашими ногами.

Выстояли.

Я сказал это про себя одним словом, без нажима, как ставят последнюю точку в длинном счёте, который вёлся полгода и сошёлся наконец. Не я один – нас тут было много, и большинства уже не было; но мы. И в этом «мы» был и я, не туристом, не сторонним, который знал и смотрел со стороны, как сбудется то, что ему известно, а одним из тех, чьими руками это и сделалось, – таким же, как Прокопенко, державший семёрку в строю, как Захаров, закрывавший мне крыло, как Ковальчук, чистивший турель за моей спиной над каждой целью. Знать наперёд – это была моя ноша, моя одного, и я её донёс; а сделанное было общим, и моей доли в нём было ровно столько, сколько у любого, кто тут лёг или выстоял, – не больше и не меньше.

Ковальчук в город не смотрел. Он повернулся ко мне – недолго, искоса, тем взглядом, когда человек хочет сказать и не знает, надо ли.

– Дошли, командир, – сказал он наконец, тихо, на льду тихое слышно далеко. – От Барвенкова. Помните, как драпали? Изюм, Купянск, Калач. Думали – Волга, и всё, дальше некуда.

– Помню.

– А вышло – тут и стали. – Он повёл подбородком на тот берег, на руины. – Дальше их не пустили.

Я достал из нагрудного кисет.

Не свой – Прокопенко. Куйбышевский, кожаный, потёртый до глянца на сгибах, с пожжённым углом, который он подпалил ещё в сорок первом, прикуривая у выхлопа, и над которым я смеялся, а он сердился. Я носил его с той ночи, четвёртый месяц, в нагрудном, среди писем и тетрадей, и доставал редко, потому что доставать было тяжело, а не доставать – нельзя, потому что тогда выходило бы, что его и не было. В кисете лежала на донце засохшая горстка его махорки, которую я не курил и не выбрасывал.

Я подержал его на ладони, на стылом ветру, и не сказал ничего вслух – говорить тут было не с кем и нечего, всё, что я мог бы сказать старшине, он уже знал лучше меня, потому что был куйбышевский и держал семёрку в строю до последнего своего часа, и довёл бы её и до этого льда, если б его не сняли раньше. Я повернул кисет пожжённым углом к городу, как поворачивают человека лицом к тому, что он не успел увидеть, – вот он, твой берег, старшина, отгорел; дошли, – и убрал обратно в нагрудный, к письмам, к тетради с восемью фамилиями молодняка, ко всему, что скопилось в этом кармане за два года. Под пальцами там же лежал и платок Гладкова – серый, в синюю клетку, шумиловский, с убитого политрука из шестьдесят четвёртой, что взяла Паулюса; Гладков дал мне его долетать до конца, и конец вот он, под унтами. Долетел. Хранить их дальше было моё дело, как было моим делом помнить их всех; убыли в нагрудном не делалось – только прибывало.

Ковальчук видел кисет и понял, чей он, и снял шапку, постоял с непокрытой головой на ветру, и надел опять. Больше ничего. На льду, на середине реки, между мёртвым городом и живой степью, двое живых помолчали о третьем, которого не было, и пошли дальше к берегу, где тарахтела у разбора полуторка и старшина БАО грузил в кузов вытащенный из руин тёс – на новую землянку, на дорогу вперёд, на жизнь, которая шла дальше, потому что война не кончилась – кончился только Сталинград.

* * *

К полуторке мы вернулись, когда старшина увязывал последнюю доску.

Город стоял над нами вблизи, в упор, – стена выгоревшего дома в три этажа, с обвалившимся углом, с обугленным проёмом, в котором висел на одной петле обгорелый ставень и качался на ветру, поскрипывая; и этот скрип был единственным звуком улицы, по которой когда-то ходили, и в которой теперь не было никого, кроме нас да команды, что разбирала завалы дальше, у площади. Я постоял, глядя вверх на этот ставень, и не стал входить в дом, и не стал ходить по улице. Хватило того, что я стоял на ней ногами – на той земле, которую полгода держал сверху, с боевого курса, и до которой теперь дотянулся подошвой.

Я знал, что было дальше этой улицы и дальше этого года. Знал дорогу на запад – длинную, на два с лишним года, через лето, которое придёт и тоже решится на своём поле, через реки, которых ещё не форсировали, до самого конца, который тоже стоял у меня перед глазами наперёд. Дорога эта была мне известна вся, до последнего своего дня, и я помнил её, как помнят то, чему ещё только быть; но называть её не стал – ни вслух Ковальчуку, ни про себя словами. Она была, она ждала впереди, и я знал, что пойду по ней и доведу, кого сумею, и не доведу многих, как не довёл многих сюда. Но это было впереди. А тут, на этом берегу, у этой выгоревшей стены, кончалось то, ради чего я держал своё знание камнем все два года, – кончалось тем, что оно сбылось и стало нашим, и больше камнем не было.

– Поехали, командир? – крикнул старшина из кабины. – Стемнеет, дорога паскудная.

– Поехали.

Я полез в кузов, на тёс, пахнущий гарью и сырым деревом. Ковальчук подал руку, подсадил, забрался следом. Полуторка тронулась, переваливаясь, повезла нас обратно к переправе, на лёд, на тот берег, к площадке, где стояла под чехлом семёрка с разобранным мотором, и где Гончаренко при свете переноски менял ей третий цилиндр, чтобы она дошла на запад; где спал в землянках сырой ещё молодняк, который мне завтра поднимать на круги; где лежало у меня в нагрудном письмо про живых и кисет про мёртвого, и тетрадь с восемью фамилиями, и всё, что я довёз сюда от Барвенкова.

Город отошёл назад, за реку, и стал опять плоским, как был сверху, – изломом стен на сером небе. Лёд держал. Колёса стучали по мёрзлой колее переправы, по той самой, по которой возили живых и мёртвых обе стороны этой войны, и под нами лежала вся ширина реки, скованная до весны, тихая.

Тут и встали. На этом льду, на этом берегу, у этой реки, которую немец видел и не перешёл. Дальше будет дорога, и я её знаю; и знаю, что на пустой площадке за моей спиной спят сейчас под чехлами восемь сырых, которых по этой дороге вести на запад и не всех довести – это я тоже знал наперёд, как знал и всё прочее, и нести это дальше тоже мне. Но книга эта – моя война от первого дня до второго февраля – кончалась тут, на середине замёрзшей Волги, тишиной, которой полгода не было, и она была громче всякого грохота, и в ней мы все, живые и мёртвые, стояли наконец на своей земле, которую отстояли.

Полуторка вышла на левый берег, поднялась на гребень, и Волга с городом скрылись за ним. Я сидел на досках, придерживая рукой нагрудный карман, и не оглядывался. Оглядываться было незачем: то, что осталось за рекой, ехало теперь со мной, в нагрудном, у самого сердца, всё, до последнего имени.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю