Текст книги "Дон (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Глава 12
«Меняем полосу»
К восемнадцатому июля Калач для нас перестал быть новой полосой.
Это произошло не специально – просто за четыре дня все основные привычки полка переехали из Анны сами, без переучивания. Землянки моя и Прокопенко стояли по той же схеме, что в Анне: моя справа от мастерской, его слева, наши порядки в течение дня были те же, ужин у меня к семи. Гладков с гармонью обустроился в общей землянке третьего звена. Кравцов с политработническими бумагами – у штабной, в отдельной полуобрезанной палатке, к которой за два дня успел приделать настоящий стол. Все эти переезды у нас в полку проходили быстро, потому что в полку с лета сорок первого никто на новое место с собой не возил привычек больше необходимого.
Цели работы из Калача сдвинулись: теперь это была не дорога Старый Оскол – Россошь, а полоса между Серафимовичем и Клетской, по правому берегу Дона. По этой полосе с юго-запада, со стороны Миллерово, шли немецкие части – мотопехота, артиллерия, обозы, изредка танки. По разведсводке за семнадцатое июля в полосе наших работ был замечен передовой отряд третьей танковой дивизии, движущийся к Дону. По сводке за восемнадцатое – то же.
Полк работал по два вылета в день, с прикрытием десятого ИАП. Пара Як-1 от десятого подходила к нам теперь не с Бутурлиновки, а с другого аэродрома – десятый перебазировался одновременно с нами, в Серафимовский район. Расстояние между нами и истребителями стало короче, и прикрытие поспевало без задержек.
У семёрки за неделю в Калаче появились две новые мелкие пробоины – в правое крыло и в стабилизатор. Обе осколочные, обе вскользь. Прокопенко заклеил их к утру следующего дня после каждой. Машина шла.
Утром восемнадцатого Кожуховский нашёл меня у штабной с обычной отметкой.
– Алексей Петрович, по машинам. Сегодня – устно, из дивизии – «к августу». Не к началу августа, не к середине – просто «к августу». В очередной раз.
Я ответил, что принял, и не стал уточнять. Кожуховский передал в этой неделе уже две отметки подряд, и в каждой формулировка была у дивизии чуть размытее предыдущей. По этой размытости я понимал, что машин у дивизии нет, и что они сами не знают точно, когда сдадут нам, и что ответы они дают по тому, что им сказали в последнем разговоре с Москвой. В Москве у завода серия идёт; в части она пока не доходит. Между Москвой и нами стояло ещё несколько передаточных контор, и эти конторы у дивизии не были в зоне влияния.
К обеду я зашёл в землянку третьего звена – у Гладкова сегодня машина была на ремонте, у Бабенко свежий ремонтный осмотр от Хруща, и оба сидели в землянке без работы. Гладков перебирал гармонь у себя на нарах, Бабенко лежал, читал газету. Кулагин с Воробьёвым были у Морозовой машины с мотористом.
– Жорка, – обронил я с порога. – Машины в августе.
Гладков поднял глаза от гармошки, посмотрел на меня одним коротким взглядом, потом обратно на язычок.
– Августа долго ждать в этом июле, командир, – отозвался он негромко. – Я тебе так скажу: за июнь нам обещали машины три раза, за июль – два, и за каждое обещание мы остались на старых одноместках. К августу обещают – четвёртое. Я этого четвёртого по моему счёту считаю как «не считаю».
– Я тоже не считаю четвёртое.
– Значит, мы по этому пункту с тобой одинаково.
Гладков подвернул крепление язычка, провёл пальцем – пробный звук. Звук вышел чисто. Гладков повторил его второй раз, потом отложил клинышек и отёр ладонь о голенище. Бабенко из-за газеты ничего не сказал, но газета у него над глазами слегка опустилась – он слушал, не вступая. Это была у Бабенко его собственная манера, появившаяся с конца июня: слушать, не вступая.
* * *
Двадцатого июля к обеду пришёл эшелон с почтой.
Это был не первый почтовый эшелон в Калач – почта в новую полосу шла с задержкой, и за неделю в Калаче до сегодня мы получили только три коротких связки. Двадцатого пришла большая связка – за две недели с Калача и за неделю накопленной в Бутурлиновке. Кравцов разбирал её сам, как обычно, в палатке у штабной. К пяти вечера он вышел с папкой и пошёл по землянкам с разноской.
Кравцов с папкой шёл от штабной к капонирам – он по землянкам разносил в этот раз не сам, а через своих писарей, а сам шёл лично к комэскам, потому что в эту связку накопилось служебных бумаг по эскадрильям. Я его встретил у крыла семёрки. Кравцов отёр пот с виска ладонью – день был жаркий, к четырём подкатило за тридцать – и достал из папки четыре конверта.
Первый – от Тани, толстый, на полный лист с двух сторон. Второй – от отца, тонкий, всего на половину страницы, написан крупным неровным почерком кузнеца. Третий – от Веры. Четвёртый – служебный, с проштампованным углом, по линии дивизии: ответ на представление Морозова к медали «За боевые заслуги», утверждено, медаль выдадут в начале августа на построении.
– Алексей Петрович, по эскадрилье в этой связке – четверо получили, трое не получили, – Кравцов отёр щёку ладонью. – Кулагин у тебя сегодня снова без письма. С июня – уже пятая связка без.
– Понял. К нему сам зайду к вечеру.
– Бабенко получил из Усть-Лабинской. Воробьёв – из Иванова. Шумиловой матери – ушло ваше письмо в среду, дойдёт, наверное, к первому-второму августа.
– Хорошо, спасибо, Михаил Дмитриевич.
Кравцов не ответил и пошёл к капониру Гладкова. Я положил служебный конверт в рабочую папку, не открывая. Письмо от отца отложил отдельно. Письмо от Тани прочитал первым.
Таня писала, что у них в селе тёплая середина июля, что мать держится – «не лучше и не хуже», что отец у себя в кузне работает шесть дней в неделю, что в школе у неё закончилось, что она по графику колхоза третий раз пошла в поле с бабами, что у Громова, соседа, заживает рана от ампутации, что в селе пришли две похоронки – на дядю Сашу (с весны не было вестей) и на Витю-молчуна, того, с которым она в школу ходила. Подписала, как обычно: «Целую. Твоя сестра. Таня.»
Я прочитал в первый раз бегло, во второй – медленнее. «Не лучше и не хуже» у меня держалось в строке тёплой формулой; зимой Таня писала «качается», в апреле – «улучшение», в июне – «к маю окрепнет», в июле – «не лучше и не хуже». Это означало стабилизацию – на ровном уровне. Между «качается» и «не лучше и не хуже» у нас был обмен слов, и в этом обмене мать к лету пришла к тому, на чём ещё держится. На сегодня – держится.
Витю-молчуна и дядю Сашу – я в первой части письма прошёл по строке, не выделяя, как привык за лето сорок первого по сводкам. Это были два имени, к которым у меня в голове не было лиц, и потому я их прочитал ровно. Таня, видимо, написала про них не для того, чтобы я их запомнил, а потому что у них в селе за неделю случилось два таких события, и она писала про то, что у них дома. Я ей в ответ напишу так же как и привычно.
Я положил Танино письмо на стол, рядом с книжкой Толстого, и взял конверт от отца.
В отцовском конверте лежала половина листа из старой бухгалтерской тетрадки, исписанная крупным неровным почерком. Текста было пять строк.
«Лёшка. Сено мы успели в первую дугу. Мать держится. Лошадь у соседа сдохла, я отжимал заточку у плуга, отдал ему. У нас всё. Береги себя. Отец.»
Я прочитал, подержал в руке, перечитал. Отец писал мне за всё лето сорок второго в первый раз. Зимой, в марте, у него была одна записка – короткая, из шести фраз. После той записки он молчал до сегодняшнего дня. Это, как и в марте, была не «записка о здоровье» – а сводка дня: про сено, про лошадь у соседа, про заточку у плуга. Отец у меня в письмах был с той же манерой, что у Прокопенко: материал первым, остальное – после. Заточку у плуга он у меня в письме упомянул не для того, чтобы я её представил, а потому что для отца сегодня это было первое, что в дне произошло. Для меня – означало, что отец в кузне работает, что у него руки крепкие, что в хозяйстве у нас дома пока всё, как было.
Я сложил листок, положил рядом с Таниным.
Конверт от Веры взял в руки.
Конверт был такой же, как все её, – тонкий, без обратного адреса. Внутри – четверть страницы, четыре строки, прежним мелким, твёрдым почерком.
«Здравствуйте. Госпиталь стоит на одном месте две недели. Я живу. В.»
Я прочитал, перечитал, держал в руке. «Госпиталь стоит на одном месте две недели» – это была у Веры самая длинная информационная строка за всю весну. До этого она писала «переезжает» или «снова переезжает», или не писала про госпиталь совсем. Сегодня – стоит. На одном месте. Две недели. Эта строка означала, что у неё за последние две недели не пришлось паковаться, не пришлось переезжать, не пришлось работать в полевом темпе. Эта строка означала отдых. Не лично её – её работы. Где она стояла на этом одном месте – она не написала, и не писала никогда; правило её писем с весны было – без географии, без сводки фронтов, без обратного адреса. Это правило я уважал.
«Я живу.» – у неё это шло третьей строкой каждый раз. В январе – «Я живу». В апреле – «Я живу». Сегодня – «Я живу». Между «не забываю» зимой в избе и «Я живу» в письмах лежала её собственная шкала, и эта шкала за полгода у меня уложилась так, что я её узнавал без перевода. «Я живу» сегодня – это было то же, что «Я живу» в апреле: подтверждение. Без новой информации. Без обещания. Без скрытого вопроса. Просто – да, я живу.
Подпись «В.» с точкой шла внизу справа, ровно. Точка стояла такая же, как всегда – твёрдая, не дрожащая.
Я сложил листок, убрал в нагрудный вместе с зимним и весенним. Вечером, перед сном, отвечу. Не сейчас.
К Кулагину я зашёл к восьми. Он сидел в землянке третьего звена, на нарах у дальней стенки, и не делал ничего – не читал, не чинил, не отдыхал. Просто сидел, держа в правой руке короткий стебелёк полыни. У Кулагина к концу июля эта полынь у него в руке к вечеру стала обычной вещью; он подбирал её утром с обочины тропки и носил весь день до сна. К полночи стебель привычно высыхал у него в пальцах в тонкое серое перо, и Кулагин его выбрасывал у двери, и наутро брал новый. Сегодня стебель у него был ещё свежим, видимо, подобрал недавно.
– Григорий Иванович, – обронил я с порога. – В связке для тебя сегодня ничего.
– Я понял, командир.
– Майского не было, июньского нет, июльского нет. Это пять связок подряд без.
– Я считал, командир, шесть подряд без.
Я постоял с минуту. Кулагин не торопил. Полынь у него в правой руке шевельнулась один раз, потом замерла.
– Григорий, – обронил я, – с Каменск-Шахтинским в сводке за пятнадцатое – ничего. Город не упомянут. С шестнадцатого – то же. Это значит, что линия фронта пока не дошла. По дивизионной обстановке – тоже не дошла. До конца июля, по моей оценке, не дойдёт.
– Понял, командир, благодарю.
– Письмо могло пропасть на пересылке. Это бывает. Особенно с майским, через две перебазы.
– Понял, командир.
– Если в августе придёт сразу несколько – это не значит, что у них там плохо. Это значит, что почта догнала. Я тебе так и говорю по моему опыту с лета сорок первого.
Кулагин кивнул. Он не благодарил. У Кулагина за два месяца в моей эскадрилье выработалась эта манера: услышать, не отвечать словом, дать понять кивком. Я этой манере его не учил; это была его собственная, степная. Я её принял.
* * *
Двадцать первого утром я писал письмо.
Не Вере – её я отложу на завтра, потому что Верины ответы у меня всегда шли вечером, на ровную голову, не с утра. Сегодня я писал Тане.
Я писал, что у меня всё в порядке. Что мы на новой полосе, не сказал на какой. Что в эскадрилье работают – это была у меня формула всех писем домой с лета сорок первого, и в эту формулу я не уточнял, кто работает, и кто нет. Про Шумилова Тане я в письме не писал, как и в июне не писал про Дроздова и Гаврилова. У Тани в письмах не было графы «потери у вас в полку», и я в свой ответ её не вводил. Это было правило, к которому я пришёл ещё прошлой осенью.
Я писал, что за мать рад. Что отцу – поклон. Что у Громова – береги его, в кузне у отца помощник нужен. Про сено – отдельно похвалил отца от меня: первая дуга – это в нашем районе хорошо, если успели в первой дуге, значит, день они работают сильно. Про лошадь у соседа – посочувствовал.
Подписал, как обычно: «Лёша. (А. Соколов.)»
Сложил, надписал. Конверт оставил незапечатанным, как и всегда.
К полудню я зашёл к Прокопенко в его землянку – он сидел за столом, перебирал детали мотора. Я положил перед ним сложенный конверт.
– Григорий Тихонович, отдашь Бурцеву утром с тыловой почтой?
– Отдам спокойно, утром положу ему в папку.
Прокопенко взял конверт левой рукой, не отрываясь правой от детали. Положил рядом с собой. Я постоял у косяка ещё с полминуты.
– Григорий Тихонович, у меня сегодня от отца письмо.
Прокопенко поднял глаза от детали и посмотрел на меня прямо.
– Хорошо. Что пишет?
– Сено в первую дугу успели. Мать держится. Лошадь у соседа сдохла, отжал ему заточку у плуга.
– Хорошо отец у тебя пишет, – обронил Прокопенко ровно. – По делу.
– По делу, не больше, не меньше.
Прокопенко вернулся к детали. Я постоял ещё немного и ушёл. Этот короткий обмен у нас с ним по поводу писем от родных за зиму выработался в свою отдельную форму: тот, у кого письмо – рассказывает суть, тот, кому рассказывают – принимает одной фразой. Сегодня была моя очередь рассказывать. У Прокопенко его очередь была в Анне, в начале июля, когда из Полтавщины ему пришло через сестру короткое: семья знает, что он жив, ему пишет дядя из Бугульмы, в эвакуации, и в письме у него мать держится. Я тогда тоже принял одной фразой и не вернулся.
* * *
Двадцать второго утром я писал Вере.
Я писал по форме её писем. У Веры за весну выработался стандарт: четыре строки, без географии, без обратного адреса. Я ей в ответ держался того же. Не четыре – у меня получалось пять или шесть, но всё равно коротких.
«Здравствуйте. Я тоже в одной полосе вторую неделю. Доходят все ваши. На завтра – работа. Берегите себя. А.»
Я не дописал длиннее. У меня в нагрудном лежали два письма от Веры (зимнее и весеннее), сегодняшнее – третье. Этот ровный темп её писем у меня в нагрудном выстраивал свою тонкую полку, и эту полку я внутри себя называл «Верина полка». Никому не говорил это название.
Подписал «А.» – без точки, как она.
Сложил, надписал без обратного адреса. Положил рядом с Таниным на стол к Прокопенко через час.
* * *
Двадцать второго вечером Кожуховский передал ещё одну отметку – про машины.
– Алексей Петрович, – обронил он у штабной, – последняя на сегодня. Из дивизии: «к двадцать пятому июля – точная дата». То есть в пятницу нам сообщат точную дату прибытия машин в полк. Сегодня – двадцать второе, среда. Через три дня – узнаем.
– Точная дата, значит.
– Точная дата на пятницу обещана. По их прикидке – дата эта будет где-то в начале августа. Не позже середины.
– Хорошо, в пятницу узнаем.
– Это, я подозреваю, восьмая отметка с мая. Я считал.
Я обронил «считал тоже» – без отдельной интонации, как считают то, что не требует выделения. Кожуховский отвернулся к крылу и пошёл к штабной. Я остался у крыла семёрки. Над полосой в эти июльские вечера держался тонкий жаркий ветер с юго-запада, и в нём шёл запах сухой полыни – той же, что в Анне, и той же, что я узнавал по Кулагину каждое утро на полосе. Полынь у нас в Калаче росла кустарником вдоль дальнего края поля, и Кулагин на дорогу от землянки к стоянке сорванный стебелёк подбирал теперь каждый день, не специально – он его просто подбирал у обочины, как мелкую вещь, и доходил с ним до своей машины.
Машины у нас придут в начале августа, не позже середины – это был сегодня восьмой по счёту срок. Я по этому сроку у Кожуховского начинал доверять только знаку «точная дата». Точная дата на пятницу.
К десяти вечера я зашёл в землянку Кулагина. Кулагин лежал на верхних нарах, повернувшись к стене, не спал. У него на тумбочке у изголовья стоял огарок свечи – слабый, оплывший, без коробка, – и при свете этого огарка видно было, что Кулагин одет в гимнастёрку, не в нижнее. По его положению я понял, что он сегодня к нарам пришёл с тем, чтобы пролежать ночь не двигаясь, и что письма от своих в этой связке для него снова не пришло.
– Григорий Иванович, – обронил я с порога, не подходя ближе.
– Алексей Петрович, – он не повернулся к свету.
– Я по сегодняшней связке к тебе. Сводку получил от Кравцова.
– Шестая, командир. Я считал по своему календарю.
– Шестая. Если по обычной полевой почте – в этом числе ещё может прийти. Но если они выехали из Каменска до того, как почта прервалась, – мы письма не получим.
– Я это всё знаю, командир.
– Знаю, что знаешь. Зашёл потому, что обещал.
Кулагин полминуты молчал. Потом, не поворачиваясь, обронил негромко:
– Спасибо, командир. Иди.
Я вышел. У двери ещё постоял секунды три. По доскам пола за спиной у меня шёл шорох – Кулагин повернулся на другой бок. К этому я не возвращался; в полку у нас с весны сорок второго это было моё правило: оборониться один раз, оставить человека с тем, с чем он остался.
На полпути к моей землянке я встретил Гладкова. Он шёл от штабной с папкой в руке – был у Бурцева по разбору вчерашнего вылета. На свет от моего фонаря у входа Гладков остановился, перевёл взгляд на меня.
– Командир, заходил к Кулагину? – обронил Гладков, не поднимая взгляда.
– Заходил. Он лежит, гимнастёрку не снимал, – я ответил коротко.
– Я к нему завтра с утра сам зайду. У Кулагина с моей машиной в Кашине в марте была одна история, я не рассказывал тебе.
– Не рассказывал, и не надо. Если хочешь – зайди. По нему сегодня – не уходи близко, постой у входа.
– Постою у входа, – Гладков шевельнул плечом.
Гладков переступил через порог моей землянки и пошёл дальше, к своей. По его шагу я разобрал, что вечер у него сегодня шёл без гармони – на гармонь у него после Бурцева сил уже не было. Это в полку у нас бывало редко, и я по таким вечерам у Гладкова без гармони учился различать недели его внутренней работы. Эта неделя у Гладкова шла на пределе – он за неё уже три раза молчал по вечерам, и сегодня – четвёртый.
В Калаче в эту неделю мы продолжим работать в том же темпе – два вылета в день, пара Як-1 от десятого ИАП, цели те же. К августу мы войдём с теми машинами, на которых работаем сейчас, и с теми людьми, кто доживёт. По обоим параметрам у меня сегодня сомнений не было. Я лежал на нарах и отвыкал загадывать дальше, чем на одно утро вперёд. Эту привычку я выработал в Смоленске в августе сорок первого, и к концу июля сорок второго она у меня вернулась к своему первому виду.
За пологом землянки прошёл часовой по сухому. У дальнего края Калача знакомая басистая собака пролаяла два раза и стихла – я этот лай за неделю в полку уже не отличал от тишины.
Глава 13
«Дорога»
Двадцать третьего июля Кожуховский отправил меня в штаб дивизии.
Это была обычная штабная посылка, какая в полку случается раз в две-три недели – командиру эскадрильи лично подвезти отчётные документы по утвержденным наградам и по списочному составу. Кожуховский попросил заодно отвезти одно служебное письмо командиру дивизии, и я согласился без вопросов; за зиму в Кашине я к этой процедуре привык. Полуторка вышла из Калача в шесть утра, я был у штабной за десять минут до. Под моими ногами в утренней пыли шёл сизый след часового, прошедшего ночью к посту у дальнего капонира.
Шофёр был немолодой, лет сорока, из БАО, с обветренным лицом и медленной речью. По его манере держать баранку – пальцами расслабленно сверху, а не ладонью – я понял, что человек он за рулём давно, и на этой полуторке у него ход выработан до автоматики. Я сел в кабину рядом с ним и не стал разговаривать. Шофёр тоже молчал.
Штаб дивизии стоял в Калаче-на-Дону, в восьмидесяти километрах на юго-восток. По карте дорога шла в основном через сухую степь, без посадок, с одним отрезком вдоль Дона по правому берегу. На карте у меня в планшете была отмечена линия – от Калача через Перелазовский, через Чернышковский, до Калача-на-Дону, штаба восьмой воздушной армии. Командующий восьмой ВА на двадцать третьего числа – генерал-майор Хрюкин – должен был у нас сегодня по графику проводить совещание с командирами полков. Трофимов с утра уже выехал отдельно, не моим транспортом.
К восьми утра мы прошли половину пути. Степь к семи прогрелась до тридцати градусов, и в полуторке от мотора шло тепло, поверх жары. Я снял шинель, положил рядом с собой на сиденье. Шофёр шинели не снимал – у него за зиму в шинели выработалась привычка, и в полуторке без шинели ему было непривычно.
Между Перелазовским и Чернышковским дорога вышла на длинный прямой отрезок, без поворотов на пятнадцать или двадцать километров. На этом отрезке мы и увидели колонну пехоты.
Колонна шла нам навстречу. То есть – на восток, с северо-запада, в сторону Дона. Это была не короткая группа, а полноценная колонна – длиной километра в три, может больше. По центру шли люди в шинелях не по жаре, со скатками за спиной, с винтовками через плечо. По обочинам, по краям дороги, шли отдельные – раненые, на костылях, кто-то перевязанный по голове. Между группами и колонной шли подводы с грузом, повозки с лошадьми. На некоторых телегах сидели по двое-трое, по одной женщине, дети – это были, видимо, остатки сельских жителей из района, который полк не удерживал.
Шофёр сбавил ход. Полуторка пошла по правой обочине, на двадцати-двадцати пяти, чтобы не врезаться в колонну и не тратить лишнего топлива на остановки. Мы шли так минут пять, потом ещё пять.
Через нас прошёл «эмка» – штабная легковая чёрного цвета, с двумя командирами на заднем сиденье в высоких фуражках. «Эмка» обогнала наш полуторку слева, по встречной полосе, не сбавляя; шофёр у неё был молодой, лихой, со свежей формой. Через минуту прошла вторая «эмка» – серого цвета, с другими командирами. Через ещё минуту – третья. Все они шли по встречной полосе, мимо колонны, не сбавляя.
Я смотрел на колонну через окно полуторки.
Это была колонна 28-й армии, отходящая по приказу с северо-западной полосы. По карте 28-я к двадцать третьему числу выходила с района Купянска и севернее, через Россошь, к Дону. Полоса её отхода лежала ровно по той дороге, по которой мы сейчас шли. Я об этом знал из сводок дивизии, не подробно, но в общих чертах. По обстановке у них за неделю – три позиции потеряно, четыре населённых пункта оставлено, потери считают тысячами.
На сорок седьмом или сорок восьмом километре по дороге у нас на пути встал короткий затор – впереди телега сломалась, и колонна замедлилась. Шофёр заглушил мотор. Мы оба вышли из полуторки.
Я стоял у крыла и смотрел вдоль колонны. Лица в этой колонне были – обыкновенные. Усталые. Запылённые. Без выраженного выражения. Шли молча, изредка кто-то говорил соседу что-то короткое – про обувь, про воду, про то, что впереди. У одного из бойцов на плече шла свежая повязка через гимнастёрку – видимо, в пути зацепило, и он сам себе перевязал. Шёл с винтовкой в правой, повязка на левом плече.
Ко мне подошёл один из шедших – молодой, лет двадцати трёх, в офицерской фуражке без пера, с двумя кубиками в петлицах. Лейтенант. У него за плечом висела сумка-планшет, и в правой руке он держал короткую палку – то ли отломанная ветка, то ли набалдашник от винтовки старого образца, то ли просто палка, на которую он опирался к концу дня. Лицо у него было сухое, с тонким загаром по щёкам, и с тёмными кругами под глазами. На нижней губе у него висел погасший окурок «Беломора» – он его не курил, просто держал в зубах. Бумага у окурка была мокрая по краю.
– Товарищ старший лейтенант, – обронил он негромко. – С полуторкой стоим?
– Стоим минут пять. Колонна впереди.
– У нас впереди телега сломалась, лошадь не везёт. Сейчас разберут, пойдёт.
– Хорошо. Из какой части, лейтенант?
– Двести восемьдесят третий стрелковый полк, двадцать восьмая армия. Командир взвода. Лейтенант Зыков, Степан Андреевич.
– Старший лейтенант Соколов. Сто сорок седьмой штурмовой авиаполк. Я к штабу дивизии в Калач-на-Дону.
– Я знаю сто сорок седьмой. Я вашу группу видел в воздухе на прошлой неделе, шли на запад. От Анны?
– От Анны, перебазировались.
– У меня брат – сержант в штурмовой, четыреста девятый ШАП. Они на Воронежском фронте, ниже вас.
– Хорошо, дай Бог ему дожить.
Зыков коротко мотнул головой – он не благодарил, он просто принимал. Окурок «Беломора» у него на губе не двигался, держался. У него за плечом, на ремне планшета, я заметил пятно – тёмное, похожее на засохшую кровь, но не его. Видимо, нёс кого-то из своих, и кровь была чужой.
– Сколько у вас в полку осталось, лейтенант?
Он подумал секунду, прежде чем ответить.
– На сегодня – сорок два человека в строю. До семнадцатого июля было сто двенадцать.
– Понял, четверть осталась.
– Я как стрелковый взводный – у меня сегодня девять. Было двадцать восемь на двенадцатого июля.
– Понял, лейтенант.
– Это с боями и с переходом. Без боёв мы потеряли в этом отходе ещё немного – пятерых или шестерых отстали. Без вести.
Он не уточнил, какие потери в боях, а какие в переходе. По его манере я понял, что считает он точно, и что отдельные цифры держит в голове, но в разговоре с командиром другой части не раскладывает их подробнее, чем нужно. Это была дисциплина, которую я уважал.
Через нас прошла четвёртая «эмка» – на этот раз тёмно-зелёного цвета, с одним командиром на заднем сиденье в фуражке с высокой тульей. Она шла по встречной полосе, мимо колонны, не сбавляя.
Зыков на четвёртую «эмку» посмотрел не сразу. Потом посмотрел. Окурок «Беломора» на его губе не двинулся.
– Товарищ старший лейтенант, – обронил он негромко, – а у вас в полку штаб полка где едет, когда полк отходит?
– У нас в полку штаб полка отходит вместе с лётной группой, ходом, или с тыловой группой эшелоном. По обстановке.
– Не на «эмке» едет штаб?
– У нас в полку нет «эмки».
– У нас одна была. На двенадцатое. К двадцать второму её нет.
Зыков сказал это, без напряжения. По его манере я понял, что «нет» – означает не «потерялась», а «потерялась с командирами штаба», и что эти командиры штаба сейчас не у него во взводе, а где-то впереди, в той самой «эмке», которая прошла мимо нас. Я тоже посмотрел на четвёртую «эмку» – она уже была далеко впереди, и видна только тёмным пятном на дороге.
* * *
Лейтенант Степан Зыков, командир первого взвода первой роты второго батальона двести восемьдесят третьего стрелкового полка, в эту минуту думал не про штабные «эмки».
Он смотрел на лётчика в шинели у крыла полуторки и считал в уме, сколько ещё километров до Дона. По его расчёту – около двадцати, может, двадцати двух. По дороге, в темпе колонны – это пять часов. К часу дня, если колонна идёт без новых заторов, они будут у переправы. К двум – за Доном, в полосе своей дивизионной зоны. К трём – на сборном пункте, к четырём – на построении. К пяти – он получит сводный список тех, кто дошёл с ним, и сравнит с тем, что вышло из Купянска. Этим вечером – донесение в штаб полка. Утром двадцать четвёртого – приказ о следующем рубеже.
У лётчика в шинели лицо было не такое, как у командиров в «эмках». У командиров в «эмках» лица были – гладкие. Не обязательно сытые, не обязательно равнодушные; просто гладкие. Зыков не осуждал их. Просто у него в эту неделю в его взводе из двадцати восьми осталось девять, и на гладкие лица в «эмках» у него к двадцать третьему числу было меньше терпения, чем к двенадцатому.
У лётчика лицо было – обтянутое. Глаза – не выраженные, ровные. Это были глаза человека, который сейчас слушает не для того, чтобы ответить, а для того, чтобы запомнить. Зыков это умел узнавать; у него у самого глаза стали такие к концу июня.
Колонна впереди тронулась – телегу, видимо, разобрали. Зыков повернулся к столу в сторону колонны: иду. Лётчик кивнул в ответ. На прощание они пожали руки. У лётчика рука была сухая, не мозолистая, обычная к рычагам, а не к лопате. У Зыкова – сухая, в трещинах, обычная к шанцевому инструменту больше, чем к гранёному. Они пожали руки одну секунду, ровно. Зыков отвернулся и пошёл к своему взводу.
В правом нагрудном кармане у Зыкова лежал свёрнутый листок – донесение по составу взвода на сегодня, подготовленное к сдаче в штаб батальона по прибытии. В левом нагрудном – короткое письмо от матери, доставленное вчера в районе Купянска. Письмо он за сутки прочитал три раза. В письме мать писала, что в селе тёплая середина июля, что у соседей всё в порядке, что отец работает в колхозе, что брат-сержант пишет редко, что в марте у Анны был зять, и сразу ушёл обратно на фронт. Это было первое письмо за три недели. Зыков нёс его в левом, под пуговицу, прижатое, чтобы не выпало в дороге.
Село у Зыкова было – небольшое, под Тамбовом, по правому берегу Цны. До войны он там окончил школу, потом пошёл в военное училище в Орле. В сорок первом, в августе, его выпустили вторым лейтенантом и направили в сто двадцать восьмой стрелковый полк, который в декабре под Москвой потерял три четверти состава. Зыков с тех остатков перешёл в двести восемьдесят третий стрелковый, к весне. В Купянске он встретил мая, в Изюме – июня. В двадцатых числах июля он шёл по дороге между Перелазовским и Чернышковским вместе с тем, что осталось от его взвода.
С восемью «эмками», прошедшими их за утро, у Зыкова было своё. Он этих «эмок» считал, не специально, а просто потому, что у него за полтора месяца в полосе отхода они шли через колонну каждое утро. По его счёту, к двадцать третьему он насчитал пятьдесят семь – за период с пятого июля. Это была не обвинительная цифра; это была статистика наблюдения.
* * *
Я смотрел Зыкову в спину, пока он отходил.
Он шёл, без сноса, без особой усталости в шаге. По его спине под скаткой я разобрал, что левое плечо у него чуть ниже правого – то ли застаревшая привычка, то ли след старого ранения. Окурок «Беломора» он у губы по-прежнему держал, и не курил. По колонне он отошёл шагов на двадцать, потом я его уже не видел – он смешался с шеренгой, и в шеренге я его перестал различать.
Шофёр у меня за плечом окликнул:
– Товарищ старший лейтенант, можно ехать. Колонна идёт.
– Едем дальше, по графику.
Мы сели в полуторку. Шофёр завёл, и мы пошли по правой обочине, как и до остановки, на двадцати пяти. Колонна слева шла нам навстречу, и впереди ещё километров на полтора-два тянулась её хвостовая часть. Через эту часть мы пройдём ещё минут за пятнадцать-двадцать. Дальше – открытая дорога до Калача-на-Дону.
Шофёр у меня за рулём в эти минуты молчал. По нему я не сказал бы, что он эту колонну видит в первый раз. По его манере я подумал, что он за июль видел уже несколько таких колонн, и что для него это было одно из условий работы шофёра БАО на полуторке между двумя штабами в эти недели лета сорок второго.




























