Текст книги "Дон (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Глава 21
«Утро»
Девятого августа сорок второго года в Подлесном Таня встала в четыре утра.
В доме была темнота. На столе у окна стояла лампа, прикрытая марлей, и марля по краю чуть закоптилась за ночь. В горнице, на лавке у печной стены, лежала мать, накрытая белым полотном, с полотенцем на лице. Полотенце было сложено в три раза, по ширине лба, и края у него были чуть подсохшие, тёмные. Таня в час ночи постелила его свежим из шкафа, и за три часа оно подсохло у носа и у подбородка.
Она подошла к лавке. У матери глаза были закрыты, рот сжат тонкой ровной полоской. Лицо за ночь стало белее, чем было к полуночи, и нос обострился. Таня полотенце сняла, сложила пополам, понесла в сени, к ведру с холодной водой, которое отец принёс с колодца ещё вчера к вечеру. У ведра лежал чистый кусок белой ткани, который мать сама заготовила к этому ещё в июне. Таня кусок намочила, отжала, сложила втрое, понесла в горницу. Положила на лицо матери, по той же линии – лоб, нос, подбородок. Под подбородок подоткнула край, чтобы рот не приоткрылся.
Отец сидел у изголовья на табурете. Он сидел с часу ночи, не вставая. В руке у него была мамина рука – левая, та, на которой кольца у неё никогда не было: они с отцом обручались в двадцать втором году по сельской форме, без колец. Отец сидел молча. За ночь он не плакал. Он не молился – у них в доме с тридцатых не молились. Он просто сидел, держа её руку, и смотрел в угол, где висел тёмный коврик с вышитым крестом, который мама вышивала ещё девочкой в двадцать первом году.
Таня к отцу не подошла. Она с часу ночи поняла, что отца сейчас трогать нельзя. Она это поняла не словами, а по тому, как отец сидел – неподвижно, не отвечая на её шаги по полу. К отцу можно будет подойти потом, после похорон, после поминок, когда он встанет с табурета сам.
Таня пошла к печи. Печь надо было протопить – к утру в доме холодно, а к десяти будут люди. Дрова лежали у задней стенки, наколотые с вечера. Она взяла четыре полена, заложила в топку, чиркнула спичкой. Огонь пошёл медленно – щепа была сыроватая после ночи. Таня к щепе поднесла бумажный лоскут от старой газеты – газета загорелась, щепа пошла, потом полено. К пяти утра печь шла.
Она поставила на печь чугун с водой. Вода была колодезная, ночная, холодная. К семи утра она должна быть тёплой – этой водой будут мыть мать. По бабушкиной формуле, которую Таня помнила с десяти лет, мыли тёплой, а не горячей, чтобы кожа не помялась, и не холодной, чтобы не было обиды.
В шесть утра пришла тётя Маша.
Тётя Маша была сестра матери, из соседней деревни, в семи верстах. Она вышла с вечера, ночевала у Громовых, к утру дошла до них. На ней был тёмный платок, тёмная юбка, тёмная кофта. В руках – полотняный мешочек. Она вошла в сени, поставила мешочек на лавку, перекрестилась у косяка – она крестилась по старой привычке, не так, как у них в доме, – и прошла в горницу.
– Маша, – отец её приветствие принял одним наклоном головы, не вставая с табурета.
– Здравствуй, Петя, – она отозвалась негромко, у косяка.
Тётя Маша подошла к лавке, постояла минуту. По её лицу прошла одна короткая складка у рта, но она не заплакала. Она тоже была из тех, кто сегодня плакать не будет, – сегодня надо было работать.
– Танюша, – сказала тётя Маша, повернувшись от лавки. – Я с тобой. Что мне делать?
– Воду я поставила, скоро будет тёплая. Полотенце на лице меняю каждый час. К десяти – будут люди.
– Ты молодец, что встала рано. Я мыть с тобой буду. Платок твой возьму.
– Возьми, тётя Маша, – Таня указала в сторону полки у двери, где висел её повседневный.
Тётя Маша вынула из мешочка свой передник, повязала. Открыла мешочек, достала из него три белых вышитых полотенца – её собственные, мамины и бабушкины. Это были полотенца для последней дороги. У них в роду по женской линии каждая женщина к старости заготавливала себе такие три полотенца сама – одно у головы, одно у ног, одно на грудь. Мама свои заготовила к лету сорок первого, и Таня знала, где они лежат – в нижнем ящике комода, под зимними простынями. Таня к ним сегодня не пошла, потому что тётя Маша принесла свои, материны и бабушкины. По старой форме, на похороны несли свои.
К семи утра вода была тёплая. Таня и тётя Маша вместе вышли в горницу. Отец встал с табурета впервые за ночь – медленно, как старик. У него за шесть часов сидения колени затекли. Он пошёл в сени, оттуда – во двор, к лошади. Они с тётей Машей остались в горнице вдвоём.
Они сняли с мамы полотно. Тётя Маша взяла её за плечи, Таня – за ноги. Перенесли на длинный стол, который отец с вечера накрыл белой скатертью. Стол стоял посредине горницы, под образами, которые в этом доме висели не для молитвы, а для матери – потому что мать в детстве у бабушки была верующая, и эти образа она привезла из своего родительского дома в двадцать втором году. На стол постелили чистое полотно. Маму положили на полотно.
Они её мыли. Тётя Маша снимала с неё ночную рубашку – мама была в чистой, в той, которую сама надела пятого числа, когда ещё могла встать. Тёплой водой, мягкой тряпицей, без мыла. Сначала лицо, потом руки, потом грудь, потом ноги. Таня помогала держать. У мамы тело было лёгкое – она к концу высохла, осталась худой, как девочка. Таня в этот момент впервые за ночь почувствовала, как у неё в груди что-то поднялось – не плачем, а коротким сухим спазмом. Она сглотнула, и спазм ушёл. По бабушкиной формуле – «при мытье не плачь, плакать будешь у могилы». Бабушка ей это говорила летом тридцать восьмого, когда мыли дедушку. Таня тогда была маленькая, помогать ей не дали, но рядом с тётей Машей она стояла, и эту формулу она тогда выучила. Сегодня она её выполняла.
Мыли минут сорок. К восьми утра мама лежала на полотне чистая, в новой ночной рубашке – той, которую тётя Маша принесла из мешочка. Тётя Маша достала чёрную ленту, подвязала маме нижнюю челюсть к темени – чтобы рот не открывался. Таня смотрела, как тётя Маша это делает, и училась: она знала, что в её жизни ещё будет это делать самой, не один раз. Сегодня – первый.
К девяти утра дядя Ваня и Громов-старший принесли гроб. Гроб был сосновый, неструганный, тёмный по краям – заказан был у плотника в субботу, готов был к вторнику. Они поставили его у задней стены горницы. Таня и тётя Маша положили на дно полотенце, на полотенце – белый платок. Перенесли маму с длинного стола в гроб. Мама в гробу была меньше, чем на столе.
Народ начал подходить к десяти.
Первой пришла Громова, мать Кости (а не отец Кости – он сегодня был в Калинине). Она вошла, поклонилась у гроба, постояла, перекрестилась без слов и отошла к стене. За ней – председатель Афанасий Семёнович, в гимнастёрке и сапогах, с фуражкой в правой руке. Он подошёл к отцу, протянул руку. Отец её пожал. Они без слов постояли минуту, потом председатель отошёл к окну и встал у косяка.
К одиннадцати пришли две женщины из соседней деревни – Тихоновна и Прасковья. Они тётю Машу знали по сестринской линии и пришли по этой линии, не по нашей. Они тоже подошли к гробу, постояли, отошли к стене.
К половине двенадцатого пришёл доктор Громов-старший. Он был в той же чёрной рубахе, в которой ходил к маме последние дни. На нём не было пиджака – в августе тёплая погода. Он подошёл к отцу, постоял рядом, потом подошёл к Тане.
– Танюша, – сказал он негромко, не поднимая взгляда от половиц. – Соболезную.
– Спасибо, Иван Сергеевич, – Таня ответила ровно.
– Если что – я в селе ещё неделю. Потом – снова в район, – он по короткой паузе добавил: – Заходи.
– Спасибо, – она кивнула одним коротким движением.
Он отошёл к стене, к Громовой. Они стояли рядом.
К полудню вышли. Отец и дядя Ваня взяли гроб за переднее ребро, председатель Афанасий Семёнович и Громов – за заднее. Подняли. Понесли через сени, через двор, к улице. На улице у ворот стояла телега, запряжённая в Громовскую кобылу. Гроб поставили на телегу. Таня шла за телегой, рядом с тётей Машей. За ними – отец, по правую сторону телеги, держался за переднее ребро. Слева – председатель. Сзади – Громов-старший, мать Кости, Тихоновна и Прасковья, доктор. Дядя Ваня сел на козлы, тронул кобылу. Пошли.
Дорога до старого погоста была километра полтора. По августовской пыли, по серой дороге между двух жнивий. Хлеб в этом году в Подлесном был неровный – у Громовых хороший, у Тани средний, у соседей плохой. По этим жнивиям шёл августовский ветер, тёплый, с привкусом пыли и сухой полыни. Таня шла молча. У неё в голове сегодня шла одна короткая полоса: «надо донести». Не «прощай», не «мама», не «как же так». «Надо донести.» По этой полосе она дошла до погоста ровно.
По дороге она один раз оглянулась на отца. Он шёл по правую сторону телеги, держался за переднее ребро гроба ладонью с пыльным платком, и смотрел в землю себе под сапоги, не поднимая лица. По его шагу Таня разобрала, что он идёт не как обычно – не как ходит в кузню по утрам, ровным длинным шагом, а коротким, аршинным, какой у него бывал по зимам, когда снег был глубокий и каждый шаг требовал усилия. Сегодня снега не было, дорога была пыльная и ровная, но шаг у отца шёл по той же зимней мерке. Таня по этому шагу про отца сегодня поняла больше, чем по всему остальному, что у неё за день было перед глазами. Она к нему не подошла. Отец нёс гроб, и его сейчас держала эта работа. Если бы Таня к нему подошла, работа бы остановилась, и отец бы упал. Этого ей было нельзя допустить – ни для него, ни для матери, которую сейчас несли. Она шла рядом с тётей Машей, держала её за руку у локтя, и в эту руку тёти Маши у неё за весь день один раз ушёл короткий толчок изнутри – не плач, а сухое движение в груди. Тётя Маша его приняла, не оглянувшись, и руку у локтя не отняла.
Погост стоял у излучины овражного склона, за околицей. У ворот была покосившаяся кованая решётка – её ставили ещё до семнадцатого, при Митрофанах. Решётка ржавая, но стояла. На погосте – старые кресты, новые холмики без крестов, две каменные плиты у дальней стены – там лежали мать Митрофана и его жена, ещё с восемнадцатого века. Маму несли к новому участку, у правого края, рядом с дедом Лёней (умер в тридцать восьмом) и тётей Дуней (умерла в тридцать девятом). Яма была вырыта Афанасием Семёновичем и Громовым с утра. Лопаты лежали у бровки.
Опустили гроб на двух полотенцах. Тётя Маша и Таня бросили по горсти земли. За ними – отец. У отца ладонь была пыльная, и пыль на ладони стояла, не сыпалась. Он бросил землю, отступил на шаг. Потом – председатель, Громовы, доктор, две женщины. Дядя Ваня взял лопату.
Засыпали минут десять. Дядя Ваня и Громов работали, не торопясь. К концу холмик стоял неровным, и Афанасий Семёнович лопатой подровнял края. Креста сегодня не ставили – крест должен был сделать плотник к концу недели. Поставили временный, из двух струганных дощечек, связанных лыком. На дощечке Афанасий Семёнович химическим карандашом написал: «Соколова Мария Дмитриевна. 1900–1942.»
Постояли у могилы минут пять. Дядя Ваня сказал две фразы:
– Хорошая была. Прости нас, Мария.
И всё. Больше никто ничего не говорил. Тётя Маша всё это время держала Таню за руку. У отца в правой руке был тот же пыльный платок, который он держал с дома, и платок этот за час похода и за час похорон стал ещё пыльнее. Он его в карман не убирал.
Пошли назад. На обратном пути Тихоновна и Прасковья отделились у развилки и пошли к своей деревне. Доктор отделился у дома Громовых. Председатель Афанасий Семёнович – у конторы. К дому подошли пятеро: отец, дядя Ваня, тётя Маша, Громов-старший, мать Кости. Таня – шестая.
Поминки сделали скромные. Тётя Маша достала из мешочка свой полотняный кисет, развернула – там было полкаравая чёрного хлеба, кусок масла в фольге и пять варёных картофелин. На столе у Тани был чёрный хлеб, две картошины, кружка кваса. Тётя Маша свой каравай поделила на всех, картошку добавили к нашей, масла положили по кусочку каждому. Водки не было – отец сказал ещё с вечера, что водку не ставить.
Сидели минут сорок. Дядя Ваня молчал, тётя Маша молчала, отец молчал, Громов-старший молчал, мать Кости иногда обращалась к Тане с короткими бытовыми вопросами – «холодно у вас в горнице ночью или нет?», «как с молоком на лето?». Таня отвечала коротко. К концу поминок отец встал, налил себе кружку воды, выпил, поставил кружку и пошёл во двор. Дядя Ваня встал за ним. Они вышли вдвоём.
Через десять минут дядя Ваня вернулся.
– Петя в кузню пошёл, – сказал он тёте Маше. – Я ему сказал, чтоб не ходил, а он пошёл. Я его не держал.
– Пусть идёт, – тётя Маша обронила негромко.
– Что в кузне сегодня делать? – мать Кости спросила, не глядя на тётю Машу.
– Что-нибудь найдёт. У него там полтора месяца работы лежит. Подкову Громовскому надо, у Афанасия Семёновича – ось у телеги.
Тётя Маша поднялась, оглядела стол. У неё на лице за весь день одна и та же ровная складка у рта стояла, ни разу не подвинувшись.
– Танюша, я у тебя сегодня ночую. Завтра уйду к Маше Громовой, потом к себе.
– Хорошо, тётя Маша, – Таня кивнула, не отрывая взгляда от стола.
– Письмо брату напишешь? – тётя Маша задала вопрос, без подталкивания.
– Напишу. Сегодня вечером, после того как уберём посуду.
– Перо есть? – тётя Маша оглянулась на стол у окна.
– Есть. Я с весны Лёшке пишу – у меня бумага и перо в столе у окна, в верхнем ящике.
– Хорошо. Тогда не задерживайся, – тётя Маша опёрлась рукой о край стола.
К вечеру тётя Маша помогла Тане вымыть посуду. Дядя Ваня и Громовы ушли. В доме остались Таня, тётя Маша и пустая лавка у печной стены, где мама лежала ночью. Полотенце с лавки Таня сняла, постирала, повесила в сени. Лавка стояла пустая.
Таня к восьми вечера села за стол у окна. Достала из ящика лист, перо, чернильницу. Лист был тонкий, школьный, с просветной полосой по краю. Чернила были фиолетово-чёрные, тот же оттенок, которым она писала с весны.
'Здравствуй, Лёша.
Я пишу тебе это письмо девятого августа, утром, после похорон.'
Она написала первую строку и остановилась. У неё в груди сегодня впервые за день поднялся комок – не плач, а что-то поменьше, в горле. Она сглотнула. К комку добавилась одна короткая мысль: «брат не успел». Эта мысль у неё в голове прошла одной полосой и пошла дальше. Она к ней не вернулась – потому что брату надо было писать, и писать надо было, не плачем, а так, чтобы он по письму получил то, что ему надо знать, и не больше.
Таня продолжила.
«Мама умерла восьмого августа в час ночи. Она лежала с пятого числа, не вставала. Доктор Громов сказал, что обострилась язва на старом фоне, что желудок не держит, что внутри у неё накопилось.»
Перо у Тани шло ровно. К десяти вечера письмо было написано. Подпись она поставила в конце: «Таня.» – одно слово, с точкой. Раньше подписывала «Целую. Твоя сестра. Таня.», но сегодня вышло короче. Она это сделала не специально – просто длинная подпись после такого письма не пошла. Рука не дописала.
К одиннадцати тётя Маша легла спать на полу у печки, на тулупе. Таня – на материной лавке. У неё в эту ночь спать не получалось до часу. Она лежала с открытыми глазами, и потолок над ней был тот же, что и в ночь на восьмое, когда мать ещё была жива. К часу ночи Таня заснула. По эту ночь она во сне видела одно: мама вставала с лавки и шла к печи, и Таня по сну говорила ей «мама, ты не вставай, я сама», а мама в ответ кивала и всё равно шла. Сон был короткий, и к двум часам Таня снова открыла глаза, и больше до утра не спала.
* * *
Двадцать третьего августа сорок второго года в шесть пятьдесят восемь восьмёрка эскадрильи поднялась с калачинской полосы.
Цель утром – переправа у Перекопской, по тыловым колоннам у второй нитки. На прикрытии – пара Як-1. Зенитки у переправы работали средне. Боя в воздухе не было. По моей семёрке прошла одна осколочная пробоина в левое крыло, без задева тяг. У Морозова – пробоина в фюзеляж, у Гладкова – в стабилизатор. У Шестакова – две в крыло.
Сели все восемь к девяти сорока.
Я вылез из кабины. Прокопенко был у моторного отсека. Он молча открыл рундучок у задней лапы, вынул кусок белой ветоши, протянул мне.
– Козырёк протереть, Алексей Петрович, – он протянул ветошь, не глядя.
Я козырёк за вылет не пачкал – он был чистый, как обычно после первого утреннего. По нашему привычному ритму ветошь Прокопенко мне подавал только после второго вылета, к концу дня, когда от копоти и солярки на козырьке шёл серый налёт. Утром – никогда.
– Спасибо, Григорий Тихонович, – я взял ветошь, провёл по козырьку раз, второй.
Козырёк был чистый, ветошь после двух движений осталась белой. Я её сложил, отдал обратно. Прокопенко её взял, убрал в карман своей рабочей куртки.
– На завтра – две работы. По правому крылу – заклеить. По шасси Шестакова – гидравлику посмотрю, там что-то идёт неровно.
– Понял, Григорий Тихонович, – я сделал короткую пометку себе в голове по семёрке и принял ответную форму.
Он коротко мотнул головой и пошёл к семёрке. Я постоял у машины секунд пять, потом пошёл к землянке.
По дороге у меня прошла короткая мысль: Прокопенко знает. Не про сегодняшнее утро, а про вчерашнее. По разговору на построении вчера в полдень, через Морозова. И сегодня он мне ветошь подал – не по привычному ритму, а на полтона раньше. Это был его жест, без слов.
Я к землянке подошёл. Михаил уже шёл по полосе с задней кабиной, нёс шлемофон в руке. Сводка по сегодняшнему утреннему вылету у меня складывалась обычная: восьмёрка, цель, зенитки, пробоины, без потерь. По расписанию на день – второй вылет к четырнадцати, по запасной цели.
К десяти утра я был в землянке, у рабочей тетрадки.
К полудню по полку прошло сообщение от Кравцова: над Сталинградом с самого утра идёт массированная бомбардировка, по сводке 8-й ВА – небо на юго-востоке к двенадцати дня уже стоит в дыму. Полку – готовиться ко второму вылету по плану.
Я вышел из землянки, посмотрел на юго-восток. По горизонту, за изгибом дальней лесопосадки, шло низкое серо-чёрное пятно. Это было не облако. Это было зарево, в дневном свете тусклое, видимое как тёмный наплыв на ясном небе.
Я постоял у двери минуту. По правому плечу у меня шёл августовский тёплый ветер с Дона. В землянке у Ярошенко за стенкой шёл обычный мерный стук – сегодня по гайке Гладкова. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла.
К второму вылету я был готов как обычно. Михаил у задней кабины уже стоял с шлемофоном, Прокопенко у моторного отсека закончил утреннюю работу. По полосе шёл лёгкий пыльный ветер с юго-востока, оттуда же, откуда тянулось тёмное пятно по горизонту.
Глава 22
«Двадцать третье»
Шестаков у фюзеляжа своей машины постукивал костяшками правой ладони по обшивке у бортового номера – два раза справа, два раза слева, один раз посередине.
Я этого его жеста сегодня не видел; мне его обронит Прокопенко к вечеру, в технической палатке. Это была его старая ритуальная отметка перед вылетом, шла с лета сорок первого, по самолётам трёх серий, на четырёх аэродромах. У Шестакова в полку этот жест был известен Гладкову, Прокопенко, Хрущу и Ярошенко; я в первой эскадрилье его знал издали, не по близкой работе. Сегодня в три ноль восемь, по словам Прокопенко, Шестаков выполнил его ровно – два, два, один. Как обычно.
К четырнадцати часам восьмёрка эскадрильи поднялась со второй вылетной полосы калачинского аэродрома.
Цель – наступающие колонны противника к северо-западу от Сталинграда, по линии Ерзовка – Самофаловка, где немецкий четырнадцатый танковый корпус с утра шёл клином к Волге. По дивизионной сводке к полудню немцы уже стояли у Латошинки и у Рынка, и узкая полоса на юг от посёлков выходила к самому волжскому берегу.
На прикрытии у нас сегодня – пара Як-1 от десятого ИАП. Над Сталинградом, по словам Кравцова на разводе перед вылетом, в небе с утра шло до тысячи немецких самолёто-вылетов в сутки. К двум часам дня город по докладу 8-й ВА уже стоял в дыму на восемьдесят километров.
Я в первой паре. Захаров – ведомый, ровно за мной. Вторая пара – Морозов с Тихоновым. Третья – Гладков с Шестаковым. Четвёртая – Сёмин с Паниным. Запасной в моём звене – Воробьёв; Бабенко сегодня по плану в третьей у Гладкова на резерве, но к этому вылету его не подняли – у него с утра шёл лёгкий жар, и Бурцев его оставил у землянки.
В три двенадцать восьмёрка пошла на взлёт.
К цели вышли к четырём ноль пяти. Цель – танковая колонна на просёлочной дороге между Ерзовкой и Самофаловкой, в трёх километрах от железной дороги. Колонна шла в две нитки, с интервалом в полтора корпуса. По правому крылу колонны шла батарея противотанковых, по левому – миномётная. В голове – три тяжёлых средних танка, за ними шесть полугусеничных бронетранспортёров с пехотой, потом ещё около двадцати единиц по разным маркам, потом длинный хвост грузовых.
Над колонной я положил эрэсы с тысячи двухсот. Захаров пошёл за мной, Морозов с Тихоновым – справа сходящимся углом, Гладков с Шестаковым – слева в зеркальной паре, Сёмин с Паниным – в верхнем эшелоне на прикрытие. Первый заход прошёл стандартно. По колонне у головы пошли разрывы, головной танк остановился, второй обогнул его справа. С земли пошла зенитная очередь от батареи на правом крыле – счетверённые автоматические двадцатимиллиметровые, по нижнему эшелону. Я по эфиру обронил:
– На второй заход – левым, – я обронил в эфир.
– Принято, – пришло от Захарова. – Принято, – следом Морозов. – Принято, – Гладков, по той же короткой полковой форме, по которой у нас в эфире в боевой работе шла отметка приёма.
Восьмёрка пошла на второй заход левым разворотом. Бомбы – пятидесятки – со второго захода, я положил две по первой нитке танков, по бронетранспортёрам, разрыв на дороге пошёл на восемь метров вправо от оси. Дым поднялся к двадцати метрам. Гладков положил две за мной, по второй нитке, разрыв точный, в борт второго танка. Морозов – две по миномётной батарее на левом крыле. Тихонов – две по концу колонны, по грузовым. По эфиру у меня в шлемофоне шло обычное короткое: «прошёл», «по цели», «дым», «вижу». Михаил в задней кабине обронил «чисто верх» – это значило, что в верхнем эшелоне ничего нового нет.
На выходе из второго захода зенитка с правого крыла дала очередь на нижний эшелон, по машинам Гладкова и Шестакова, которые шли пятыми и шестыми в восьмёрке. Гладков ушёл вверх по правому крену. Шестаков пошёл за ним, но не успел.
Снаряд прошёл в кабину Шестакова прямо.
Я этого не видел – я был впереди, на семёрке, в первой паре, и Шестаков шёл за мной в шести машинах. Я об этом узнал секундой позже, по эфиру. У меня в шлемофоне обронил Гладков – не словом, а звуком. Это был не возглас, а короткий горловой выдох, какой у Гладкова в работе шёл редко, два-три раза за лето сорок второго. Один раз – в июне, когда у Захарова на возврате в воронежском вылете заело шасси и он сел на брюхо. Второй – в июле, когда у Морозова прошла очередь по фюзеляжу и Морозов вышел из строя с ранением. Третий раз – сегодня.
Через секунду Гладков обронил по эфиру:
– Соколов. Шестаков пошёл вниз. Без управления, – Гладков обронил по эфиру без подъёма.
– Видишь? – я ответил в эфир без задержки.
– Видел. В кабину. Прямое, – Гладков по той же короткой форме.
– Принято, – я обронил по полковой манере, без возгласа и без имени.
В эфире прошла короткая пауза. По нашей полковой манере по таким случаям в эфире держали одну форму: «принято» от ведущего звена, никаких возгласов, никаких имён, никакого «как же». Я это «принято» обронил по той же форме, по которой обронил бы любое другое слово в эфире на боевой работе. У меня внутри в эту секунду шло без срыва. Не потому, что я был холодный. А потому, что я в воздухе был на машине, и за мной шли ещё семь машин, и второй заход надо было довести до конца, и третьего захода тогда уже могло не быть. Мне надо было увести восьмёрку на курс возврата. Я по эфиру обронил:
– Уходим левым на сто восемьдесят. По верхнему, – я обронил в эфир коротко.
– Принято, – Захаров. – Принято, – Морозов. – Принято, – Гладков, по той же сегодняшней короткой форме.
Семёрка ушла левым на курс возврата, восьмёрка – теперь уже семёрка – собралась за минуту. По нижнему эшелону на сто пятьдесят метрах над степью пошли семь машин. У Морозова – пробоина в фюзеляже, у Тихонова – две в крыле, у Гладкова – пробоина в стабилизаторе и пробоина в правое крыло, у меня – одна в фюзеляже под кабиной, без задева тяг. У Сёмина и Панина – без пробоин: они в верхнем эшелоне до зенитной очереди не дошли. У Шестакова – нет машины.
* * *
Сели в калачинской полосе к восемнадцати двадцати.
Я вылез из кабины. По лицу Прокопенко, который стоял у моторного отсека, я понял, что он уже знает. В технической палатке у нас в полку весть о потере проходила быстрее, чем человек успевал вылезти из кабины. Сегодня – за минуту, по эфиру с диспетчерской.
– Алексей Петрович, – Прокопенко обронил коротко.
– Григорий Тихонович, – я отозвался по той же форме.
– Семёрка как? – он перевёл взгляд на фюзеляж под кабиной.
– Пробоина в фюзеляж под кабиной. Без задева, – я обронил.
– Понял, – он за секунду добавил: – Шестаков?
– В кабину. Прямое, – я ответил по сегодняшней короткой полковой форме.
– Видели? – он не отводил взгляда от земли у крыла.
– Гладков видел. Я – нет, – я обронил по факту, не добавляя.
Прокопенко принял потерю одним коротким движением головы, не отворачиваясь. У него за полтора года в полку выработалась эта манера – без слов сожаления, без выражения на лице. Я по этому его движению знал, что Шестакова он сегодня вечером проводит по своему, без участия со стороны.
– На завтра у меня по семёрке – заклеить пробоину в фюзеляже. Шасси Шестакова – отменяю, – он обронил по своей рабочей шкале.
– Понял, Григорий Тихонович, – я ответил.
Я пошёл к землянке. По дороге мимо технической палатки я увидел, что у седьмой машины – машины Гладкова – Хрущ уже стоял с белой ветошью у кабины. У восьмой машины – машины Шестакова – никого не было, и стоянка восьмой стояла пустая, с притопленными в землю стояночными подставками. По нашему полковому обычаю стоянку выбывшей машины не разбирали до конца дня – оставляли как есть, до построения. На построении в семь вечера её разберут.
В землянке у меня на столе лежали те же шесть плоских предметов, что и утром. Я сел к столу. На столе у меня была рабочая тетрадка, и я её сегодня к вечеру открыл на той странице, на которой за весну и за лето сорок второго я вёл короткий список – не журнал, а простые отметки – по фамилиям выбывших. Каждая запись у меня шла одной строкой: фамилия, дата, тип. На странице на двадцать третье августа я вписал:
«Шестаков И. Ф. 23.08.1942. Зен. в каб., прям.»
Между этой строкой и предыдущей у меня было четыре строки лета сорок второго: Шумилов В. А. – 28.06.1942, истр.; Громыхин – 14.07.1942, зен. в крыло, пожар; Архипов – 02.08.1942, истр., наземн. посадка; Семёнов – 17.08.1942, зен. в мотор. Сегодня – пятая по лету. Шестое лето полку шло. По старому слою, который с лета сорок первого, у меня сегодня уходил один из тех, с кем я в строю работал с весны сорок первого, по семи аэродромам, по двум зимам, по полутора годам общей полосы.
Я тетрадку закрыл. Подержал ладонь на обложке секунды две, потом положил рядом.
* * *
В семь вечера на построении у землянки эскадрильи Бурцев прочёл сводку по двадцать третьему августа.
Шестьдесят вторая армия удерживает рубежи на западном берегу Дона. Четырнадцатый танковый корпус противника к восемнадцати часам вышел к Волге у Латошинки и у Рынка севернее Сталинграда. По городу с утра идёт массированная авиационная бомбардировка. К вечеру город горит на десятки километров.
Полк за день – три вылета. Потери – один: лейтенант Шестаков Иван Фёдорович, первая эскадрилья, погиб в шестнадцать ноль семь над целью у Ерзовки.
Бурцев читал, в своём привычном темпе, не повышая голоса. После последней позиции он закрыл папку. Полк стоял в шеренге.
Я в линии первой эскадрильи стоял на левом фланге. Справа от меня – Захаров, дальше Морозов, Тихонов, Гладков. Между Гладковым и Сёминым сегодня вечером было пустое место. Это место занимал Шестаков с весны сорок второго – на каждом построении, в этой же шеренге, на этой же позиции. Сегодня место не заняли. По нашему полковому обычаю на построении на следующий день после потери место выбывшего оставляли пустым – один день, не два. Завтра, двадцать четвёртого, шеренга сдвинется на одного.
Бурцев в конце сводки обронил:
– На завтра – приказ по армии: удерживать. Сталинград немцу не отдавать.
Шеренга стояла ровно. По лицам сегодня по полку шло одно общее выражение – не горя, а полковой собранности, той ровной формы, которая у пехоты и у нас бывает на второй день после большого удара, когда работа уже идёт, а слов ещё нет.
Полк разошёлся.
* * *
Я пошёл к землянке Гладкова. Не вечером, а сейчас, с разводу – потому что у Гладкова сегодня по разговору с Прокопенко шло своё: Шестаков был у Гладкова в звене с лета сорок первого, в одной паре с лета сорок второго, и в землянке у Гладкова сегодня было неровно.
В землянке Гладкова я застал его одного. Бабенко с лёгким жаром лежал в санчасти у Кулагина. Гармонь у Гладкова лежала в углу на нарах, в чехле, и сверху на чехол он положил свою рабочую плащ-палатку, сложенную втрое. Я этот его материальный жест прочитал сразу. У Гладкова гармонь за зиму и за весну сорок второго на нарах лежала в открытом виде, без чехла. С чехлом – это было его «не играю». С плащ-палаткой сверху – это было его «не играю до тех пор, пока сам не сниму». Я это видел один раз за весь год – в феврале, после ранения Захарова, когда Захаров три недели лежал в санбате. Тогда чехол с плащ-палаткой стоял двадцать один день. Сегодня – двадцать третье августа.
– Гладков, – я обронил в дверном проёме.
– Алексей Петрович, – он отозвался от нар, не поднимая взгляда.
– Сесть можно? – я указал на ящик у двери.
– Садись, – он шевельнул подбородком.
Я сел на ящик у двери. Гладков сидел на нарах, прямо, не поднимая взгляда. Между нами шла обычная для нашей полковой манеры пауза – её нельзя было заполнять. Минуты три мы оба молчали. Потом Гладков обронил негромко, в нары перед собой:
– Я его видел, Алексей Петрович. Машина пошла вниз вот так. – Он показал ладонью ровный спуск на нары, без разворота, в сорок пять градусов. – Без выхода. Без управления. К земле – секунд шесть-восемь.
– Знаю, – я ответил.
– Утром он у машины делал, как всегда. Прокопенко мне в обед говорил, – Гладков обронил негромко.
– Знаю, Гладков, – я повторил по той же форме.
Гладков замолчал. Потом, через минуту, обронил:




























