Текст книги "Дон (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
Глава 3
«Красное Знамя»
Приказ пришёл в субботу, шестнадцатого мая, к одиннадцати утра.
Я узнал об этом не сразу. Утром у меня был развод, потом я завёл четверых на стоянку – на сегодня я обещал им повторить приборы, и Бабенко с Кулагиным садились в кабину семёрки по очереди, и я каждому проверял, всё ли он отыскивает с первого захода. Бабенко сел спокойно, обвёл шкалы за минуту, ответил по каждой ровно. Кулагин сел тяжелее, шею нагнул, словно высматривал что-то под приборной доской, потом поднял глаза и тоже ответил всё, что я попросил, без задержки. Воробьёв и Шумилов в очередь не торопились – стояли у крыла, ждали. Я их не торопил.
Когда я слез с крыла после Кулагина и выпрямлялся к ним, у дальнего конца стоянки показался Кожуховский. Не у штабной, как обычно, а в шинели, и без папки. Он шёл прямо к нам.
Я понял раньше, чем он подошёл.
– Алексей Петрович, – обронил Кожуховский, остановившись в трёх шагах. – Андрей Николаевич просит к себе.
– Сейчас, по делу? – я выпрямился, отряхнул ладонь.
– Сейчас, прямо сейчас, – он чуть кивнул на тропу к штабной.
Я обернулся к четверым. Бабенко стоял, Воробьёв на полшага позади, Кулагин у крыла со своим прежним терпеливым видом, Шумилов в самом конце линии – прищурился на Кожуховского, как смотрел на всё, что было дальше тридцати шагов.
– Бабенко, остаёшься старшим. Прибор за прибором. Шумилов – следующий в кабину. Я вернусь.
– Есть, товарищ старший лейтенант, – ответил Бабенко.
Я пошёл за Кожуховским. У штабной он отступил с дороги, не пошёл со мной внутрь.
– Иди один, – обронил он у косяка.
В кабинете у Трофимова уже стояли Бурцев и сам Трофимов. На столе лежал лист бумаги – отпечатанный на пишущей машинке, с тёмным штампом по правому верху и с подписью внизу красными чернилами. У левого края лежала папка – раскрытая, и в ней та же бумага была подколота к нескольким другим. У Бурцева в руке был карандаш.
Я остановился у двери и доложил по форме.
– Заходи, – сказал Трофимов, не поднимая глаз от листа. Потом поднял глаза прямо на меня. – Соколов Алексей Петрович.
– Я, товарищ майор, – отозвался я уставно.
– Приказом Народного Комиссара Обороны от пятнадцатого мая сорок второго года награждаешься орденом Красного Знамени.
– Служу Советскому Союзу, – ответил я ровно.
Трофимов опустил лист и посмотрел на меня прямо.
– Поздравляю, – сказал он коротко.
– Поздравляю, – повторил Бурцев из своего угла, тем же тоном.
Я молчал. Это было то самое «один раз и коротко», о котором Трофимов меня предупреждал в четверг. Они оба смотрели на меня, и я понимал, что мне сейчас полагается выйти из этой комнаты и пойти работать дальше. Никакого продолжения не предусматривалось. Не было ни рукопожатия, ни графина с водкой, ни торжественной речи. Это был приказ, это была суббота, это было утро в тыловом полку, и в этом тыловом полку в это утро у командира эскадрильи прибавилось к личному делу – орден.
– Иди, Алексей Петрович, – сказал Трофимов. – Орден сам – не пришёл. Орден придёт позже, с тыловой передачей, в июне или июле. До тех пор у тебя на гимнастёрке его не будет. Я тебе говорю это, чтобы ты не ждал, что вечером я тебя на построении в кадре будут вызывать к красной материи. Не буду.
– Понял, товарищ майор.
– Этим – всё, иди работать.
Я по форме козырнул и вышел.
У выхода из штабной меня ждал Кожуховский. Он стоял, прислонившись плечом к косяку, и смотрел в сторону полосы.
– Поздравлять не буду, – обронил он сразу. – Андрей Николаевич сказал – один раз. Я с этим согласен.
– Хорошо, тогда не поздравляйте.
– На стоянку идёшь? – он шевельнул папкой под мышкой.
– Туда же, к четверым.
– Я с тобой, до угла мастерской.
Мы пошли молча по дорожке. У мастерской Кожуховский остановился. Не торопил себя, как обычно. Поправил планку шинели, посмотрел вдаль за полосу.
– Сводка сегодня будет особая, – сказал он не мне, а в воздух перед собой. – На политинформации Кравцов её прочтёт. Тебе, может, и не на политинформацию надо будет – у тебя четверо в кабине, разбор, время. Но сводку послушай. Я скажу Кравцову, чтобы оставил для тебя газету. Прочтёшь после.
– Что именно в сводке сегодня?
– То, что – наши под Харьковом наступают. Прошли с барвенковского выступа за неделю. Освобождены такие-то населённые пункты. Противник несёт большие потери.
Я молчал. Кожуховский смотрел в сторону полосы и не оборачивался ко мне.
– Это и всё, что будут говорить? – спросил я ровно.
– Так в сводке, – он сделал короткую паузу, не глядя. – Но в дивизии говорят другое. Группа Клейста ударила вчера от Краматорска на север. По стыку. Туда идут резервы.
– Это в сводке тоже стоит?
– Это не в сводке. Это от дивизии – устно.
Я опять помолчал. Кожуховский был ровный, не оживлённый и не унылый, и говорил так, как говорят про погоду на завтра, когда сами не очень верят прогнозу.
– Иван Емельянович, я при чём?
– Ни при чём. Просто чтобы ты слышал и от меня тоже, – он повернулся. – На юге к нам не привезут раньше первой декады июня, Андрей Николаевич это сегодня подтвердил. Так что в чужие дела не лезем. У тебя четверо своих – на них и смотри.
– Понял, Иван Емельянович, – я не торопился отворачиваться.
Кожуховский повёл подбородком и ушёл к штабной.
* * *
Шумилов был в кабине семёрки, когда я вернулся.
Он сидел прямо, голова на четверть повёрнута к приборной доске, и водил пальцем по шкале указателя скорости – не нажимая, не задевая, на полусантиметр от стекла. Бабенко стоял у крыла и наблюдал. Воробьёв чуть в стороне, Кулагин рядом с ним. Они стояли так, будто ждали меня уже минут десять.
– Стрелка тахометра, – сказал я, поставив ногу на подножку, не залезая.
– Вижу, – отозвался Шумилов без задержки и без прищура.
– Манометр масла. Указатель скорости. Высотомер.
– Вижу, вижу, вижу, – он отвечал, как отвечают по таблице на проверке, без задержки и без раздумий.
– Хорошо, – я опустил ногу с подножки и посторонился. – Слезай.
Шумилов выбрался, как умели сходить с крыла после школы, и встал на свою позицию в линии. Бабенко слегка перевёл шинель на плечах – у Бабенко была эта манера встряхивать плечом, как будто шинель ему до сих пор сидела не на месте. Воробьёв стоял. Кулагин держал руки за спиной.
– Сегодня – всё. По кабине – все четверо знают, что где. На воздух – пока никого. Завтра разойдёмся по машинам, я каждого пристроил. – Я повернулся к Бабенко. – Ты – третья пара, у Гладкова ведомым.
Бабенко чуть распрямился, повёл плечом.
– Воробьёв – третья пара, у меня запасным. Тихонов сейчас в воздух пойдёт со мной первой парой, у Захарова на ремонте подкосы. Это временно, – Воробьёв коротко склонил голову, и я перевёл глаза на Кулагина. – Кулагин – вторая пара, у Морозова, на место ведомого. Когда Морозов сменит ведомого, посмотрим.
– Есть, товарищ старший лейтенант, – отозвался Кулагин, держа руки за спиной.
– Шумилов – вторая пара, ведомым к Морозову через Кулагина, на тренировку. Когда я разрешу – пойдёшь у меня запасным.
Шумилов чуть склонил голову – без слов.
– И последнее, – я постоял у крыла, глядя на них коротко, как смотрят перед тем, как уйти к другим делам. – В воздух мы вас вывезем не в этой неделе. Может, и не в следующей. Время будет. Тренироваться будем на земле и в кабинах, выезды на полосу – без отрыва. Тренироваться будем долго.
– Есть, товарищ старший лейтенант, – отозвался Бабенко за четверых.
– Идите в землянку, – я махнул им в сторону леса.
Они ушли. На полосе остался Прокопенко с тряпкой в руке – он стоял у моего колеса, ждал. Когда четверо ушли в землянку, он подошёл ближе.
– Алексей Петрович, – он отёр ладонь о голенище. – Слышал я уже.
– Слышал, значит, – ответил я ему ровно.
– Поздравляю с орденом, по-нашему.
– Спасибо, Григорий Тихонович.
– Сегодня вечером с тобой – стакан, – сказал он, без вопросительной интонации. Это было утверждение. – Не сейчас. Вечером.
– Стакан так стакан, по-нашему.
– Я зайду к тебе в землянку.
Он отёр тряпку ещё раз и пошёл обратно к ящику с инструментом. Это была одна из его длинных манер, которую я узнавал по паузе и по тому, как он отёр ладонь: «Я зайду». «Я зайду» означало – приду к землянке, постучу в косяк, переступлю порог, поставлю на стол свою фляжку, постучу карандашом по краю кружки, разольёт сам, поднимет, скажет одну короткую формулу, выпьет, посидит ещё две минуты, ничего не скажу, уйдёт. Я знал эту последовательность с лета сорок первого, и она у меня была у него по поводу всякого: чужой смерти, моей раны, его собственного письма от племянника из Полтавщины, чьей-то награды.
* * *
После обеда Кравцов проводил политинформацию.
Я к ней не пошёл – был у себя в землянке, разбирал бумаги по эскадрилье (план тренировок на неделю, список тех, кого Прокопенко обещал поставить в воздух к началу июня, ремонтные ведомости). Кравцов знал, что меня не будет, и не возражал. Я слышал из открытой двери его голос – он шёл из соседней землянки, где собрали половину полка вокруг печки. Голос Кравцова был ровный, не громкий, и слова в нём проходили без надсада: «фронтовая сводка», «противник», «наступление», «освобождены», «разгромлены». Я не вслушивался. Я ждал газету.
Газету Кравцов мне принёс сам, через полчаса после политинформации. Сложенный вдвое лист, не свежий, мятый – газета шла в полк через дивизию, попадала к нам с задержкой. Кравцов положил её на нары и не сел.
– Спасибо, Михаил Дмитриевич.
– Поздравляю с орденом, – сказал он, не моргнув.
– Спасибо тебе, Михаил Дмитриевич.
– Сводка – там, на первой странице, – он мягко глянул на лист. – Возьмёшь, посмотришь сам. Я тебе ничего повторять не буду.
– Хорошо, прочитаю сам.
– Я пошёл к своим, – он переступил порог.
Он ушёл. У него была другая, чем у Прокопенко, манера: говорить и уходить, без задержки. Зимой, до санбата, у него эта манера была тише; теперь она вернулась к обычной.
Я развернул газету. Сверху, на первой странице, под жирным заголовком «От Советского Информбюро», шла короткая сводка от пятнадцатого мая. Я её прочитал, без выделения. Сводка говорила, что «после длительной артиллерийской и авиационной подготовки наши войска перешли в наступление в районе южнее и севернее Харькова. Преодолевая упорное сопротивление противника, наши войска продвинулись на тридцать пять – пятьдесят километров и заняли свыше трёхсот населённых пунктов». Дальше шёл перечень – «Михайловка», «Терновое», «Замостье», «Тарановка». В конце сводки говорилось, что «противнику нанесён значительный урон в живой силе и технике». Список потерь врага шёл по позициям: «убито и взято в плен – 12 тысяч человек, уничтожено 67 танков, 200 орудий».
Я перечитал ровно ещё раз.
Сводка была написана хорошо. В ней не было кокетства. В ней не было лишних слов. Она докладывала об успехе наступления, и в ней пятнадцатого мая ещё всё шло вперёд, и пятнадцатого мая ещё не было того, что Кожуховский назвал утром в проходе у мастерской – что группа Клейста ударила от Краматорска. Кожуховский это сказал устно, не от газеты, не от Совинформбюро. И это было самое важное во всей сегодняшней сводке: не то, что в ней написано, а то, что в ней не написано.
Я сложил газету пополам, потом ещё раз. Положил на нары рядом с собой. Не убрал в нагрудный – нагрудный был занят. Положил рядом, чтобы перечитать вечером, после Прокопенко.
Я сел на нары и постоял молча.
* * *
Прокопенко пришёл в десятом часу.
Он переступил порог моей землянки, поставил на стол свою фляжку, отёр край рукавом, постучал указательным пальцем по краю кружки. Я достал свою. Прокопенко разлил – поровну, на дно. Поднял.
– Алексей Петрович, – сказал он ровно. – С наградой тебя.
– Спасибо, Григорий Тихонович, – я поднял кружку. Мы выпили молча, до дна. Спирт у него был свой, разведённый – он развёл по-своему, всегда сам, и крепкости в нём держалось ровно столько, сколько нужно к одной короткой паузе. Я знал эту крепкость с осени, с похорон Котова в лесу под Смоленском. Она у Прокопенко не менялась.
Прокопенко не сел. Постоял ещё две минуты, не убирая фляжку, и я в эти две минуты не сказал ничего. У него была эта манера – постоять две минуты после, и в эти две минуты ничего не говорить, как будто слова забирают у момента то, что им не следует забирать. Я к этой манере у него за зиму привык, и сам стал в эти две минуты молчать вместе с ним. Это получалось не специально.
Через две минуты он взял фляжку, повёл подбородком и вышел. В сенях скрипнула дверь. Шаги его по сухому грунту я слышал ещё с полминуты, потом не слышал.
Я остался один. Кружка моя стояла пустая на столе. На нарах лежала свёрнутая газета.
Я развернул её ещё раз и прочитал сводку в третий. Та же сводка от пятнадцатого мая. Дальше, на второй странице, шла короткая заметка – «В районе Керченского полуострова». Заметка говорила сухо: «Наши войска, ведя упорные бои с превосходящими силами противника, оставили город Керчь». Сухо. Тремя строками. Без потерь, без населённых пунктов, без цифр. Я прочёл заметку дважды.
Керчь. Пятнадцатого мая. Сухо, тремя строками.
Я положил газету, взял лист от тетрадки и записал в свою рабочую тетрадку короткое: «Керчь – 15 мая. Сводка от 15-го. Наступление под Харьковом – продолжается. Клейст – ударил от Краматорска (Кожух., устно)». Закрыл тетрадку, заложил карандаш в петельку, лёг на нары. Лежал, не закрывая глаз. По стенке над нарами шла тонкая трещина в саманной обмазке, и я её увидел в первый раз только сейчас – раньше она была под зимним инеем, а теперь иней сошёл, и трещина оказалась длиннее, чем мне думалось. Я смотрел на неё и думал не про неё, а про то, что в сводке по Харькову через две недели или меньше пойдут другие слова – не «продвинулись на тридцать пять – пятьдесят километров», а «после упорных боёв с превосходящими силами противника». Я не помнил ни даты, ни цифр, ни имён командующих. Я помнил общую канву – что южнее Харькова, в мае сорок второго, у нас была катастрофа, и что после неё немцы пошли на юг, и что одно из имён, которое сейчас стояло в штабе того фронта, после этой катастрофы перестанет звучать совсем. Чьё именно – я не знал. Я не любил эту канву и не торопил её к себе. Это было то знание, которое лежало у меня в груди не справкой, а тяжестью, и которое раньше у меня лежало иначе, и сейчас лежало вот так.
* * *
Воскресенье и понедельник прошли в привычном тыловом ритме.
На стоянке тренировали кабину. Бабенко и Кулагин сели в свои машины – пока не свои в полном смысле, но прикреплённые. Шумилов с Воробьёвым продолжали отрабатывать приборы у меня в семёрке, по очереди. Прокопенко зашёл в понедельник к Гладкову и поставил у того что-то с шасси – я не разглядел, что. Гладков по этому поводу к нему не вышел, но потом весь вечер играл в землянке, и играл легко, без надлома. На построении в понедельник я в первый раз произнёс «лейтенант Бабенко» вместо «прибывший» – так и в списке у меня уже стояло «Бабенко, ведомый Гладкова». Бабенко на это никак не отреагировал. Шумилов, услышав свою фамилию, не прищурился – он научился стоять на построении прямо, не моргая, без жалоб.
В понедельник вечером Кожуховский снова подошёл ко мне у штабной. У него была другая папка.
– Сводка для тебя, – он постучал по папке.
– Что в ней сегодня нового?
– Не для прочтения, – он посмотрел на меня прямо. – Группа Клейста – в двадцати километрах от Балаклеи. Стык Шестой и Девятой армий – разорван.
– И что из этого следует?
– И всё. Пока – всё. Завтра сводка от Совинформбюро будет: «наши войска ведут упорные бои с превосходящими силами противника». Это будет завтра. Я тебе говорю сегодня, потому что завтра тебе никто не скажет.
– Понял тебя, Иван Емельянович.
– Я тебе говорю это, потому что Андрей Николаевич сказал мне держать тебя в курсе, – Кожуховский переместил папку с одной руки на другую. – Полк, может, и не пошлют в эту сторону раньше первой декады июня. Но если бы пошли – это нам бы пришлось знать без сводок Совинформбюро. На случай. Понятно?
– Понятно, Иван Емельянович.
– И всё, – он коротко прижал папку к боку.
Он развернулся. Я постоял у штабной ещё минуту, потом пошёл к семёрке.
У семёрки сидел Шумилов.
Он не залез на крыло – стоял на земле, у носового конуса, спиной ко мне. В правой руке у него была книжка – не та, что он, видимо, читал в землянке у четвёрки, а другая. Тонкая, в картонной обложке. Когда он услышал шаги, он быстро убрал книжку в нагрудный – слева. У него их там оказалось две вещи: книжка слева, очки справа. Он мне их сегодня не показал.
– Виктор Аркадьевич, – позвал я с дорожки.
– Я, товарищ старший лейтенант, – он развернулся ровно.
– Зачем у машины стоишь?
– Я просто стоял. Я её рассматривал.
– Хорошо, – я не стал спрашивать, что за книжка. Я постоял с ним рядом ещё с полминуты, оценивая, как он сейчас держится. Он держался. – Иди к четверым. Завтра восьмого – на стоянке всем.
– Есть, товарищ старший лейтенант.
Он пошёл к землянке. Я смотрел ему в спину. У него походка была не лётчицкая, ещё не школьная – городская, чуть свободная, чуть сутулая. Через полтора месяца – если он доживёт – походка станет другая. Через полтора месяца – это меньше, чем я думал час назад. Если в первой декаде июня машины, и юг.
* * *
Двадцать второго, в пятницу, к вечеру, на полосу подъехал крытый грузовик из дивизионной типографии.
Привезли свежие газеты, и привезли почту. Кожуховский получил мешки в штабной, передал в отделение связи. Через час мне принесли одно письмо – без обратного адреса, в тонком конверте, как всегда. Я узнал почерк сразу. Не Танин. Верин.
«Здравствуйте. Снова госпиталь переезжает. Куда – неизвестно. Я живу. Пишите. В.»
Четыре строки. Подпись «В.» – с точкой, как всегда. Шесть слов в основном тексте.
Я прочитал дважды. Положил в нагрудный, рядом с её прошлым письмом, с тетрадкой Резникова, с кисетом Павлюченко. Нагрудный сегодня держал двое её писем – оба за зиму и весну, оба коротких. Я подумал, что нужно ответить, как и в прошлый раз – коротко, под стать. Не сегодня. Завтра, на сухую голову, утром.
Я взял рабочую тетрадку и записал к строчке «Клейст у Балаклеи» вторую: «Вера – снова переезжает, госпиталь куда – неизвестно». Сдвинул карандаш в петельку. Лёг.
В землянке у четвёрки горела лампа. Сегодня Шумилов не читал вслух. Сегодня они, кажется, разговаривали тихо – слова не различимы, ритм негромкий. Я слушал минуту. Потом перестал слушать.
Полк стоял в тылу. Сегодня была пятница, двадцать второе мая, сорок второй год. На юге наши войска вели упорные бои с превосходящими силами противника. Сводка от двадцать первого мая говорила это сухо, тремя предложениями. По Кожуховскому, дивизионные сведения были другие, и я ему верил. Если завтра, в субботу или в воскресенье, в сводке появится слово «оставлены» – я буду знать заранее, и я буду молчать, потому что говорить мне об этом некому. У меня в эскадрилье – четверо новых, у которых сегодня по плану кабина и завтра по плану кабина, и в первой декаде июня машины. Я их перевожу до первого вылета. Это моя работа сейчас. Эта работа лежит у меня под рукой, и она у меня под рукой будет ровно до того момента, пока за нами не приедет полуторка из штаба с новым приказом. Я закрыл глаза.
Глава 4
«Барвенково»
Сводка от двадцать третьего мая пришла в полк к обеду двадцать четвёртого.
Я её читал не в землянке, а в столовой – кончил с пайкой раньше остальных и взял свежую газету у дежурного. Газета была мятая, с пятном по углу – кто-то держал её в руке мокрой. В столовой было пусто, кроме повара и двух молодых из третьей эскадрильи в углу. Один из них что-то говорил вполголоса, второй кивал.
Я развернул газету на той же первой странице.
Сводка была короткой. «На Изюм-Барвенковском направлении наши войска отбили несколько контратак противника, поддержанных значительными силами танков. Бои продолжаются. Противник несёт большие потери». Дальше шёл список потерь врага – «уничтожено двадцать два танка, восемнадцать орудий, около полутора тысяч солдат и офицеров».
«Изюм-Барвенковское направление». «Отбили несколько контратак». «Бои продолжаются».
Я перечитал ровно ещё раз и закрыл газету.
В сводке от пятнадцатого мая, неделю назад, на этом направлении наши войска «продвигались на тридцать пять – пятьдесят километров». В сводке от двадцать третьего мая на том же направлении – «отбили несколько контратак, поддержанных значительными силами танков». Между «продвигались» и «отбили контратаки» лежала одна неделя, и в эту неделю что-то в этой формулировке поменялось. Совинформбюро вообще-то умело не менять формулировок, пока в них всё держалось. Если поменялось – это значило, что под формулировкой что-то поменялось крупно.
Я положил газету в карман гимнастёрки, не свернул аккуратно, как обычно, а просто согнул пополам и сунул. Потом поднял пустую миску, отнёс её к мойке. Повар стоял у плиты и не повернулся. Я вышел из столовой и пошёл к стоянке.
* * *
На стоянке Прокопенко сидел на корточках у задней стойки колеса семёрки и проверял пружину.
Он услышал меня по шагу – не повернулся, но кивнул в сторону, в сторону угла капонира, где у него лежал ящик. Это значило: «не подходи сейчас». Я остановился в трёх шагах и стал смотреть, как он работает.
Пружина задней стойки у него была разобрана пятый раз за неделю. Не потому, что с ней было что-то не так, а потому что Прокопенко в эту неделю работал не торопясь и проверял всё, что мог проверить. На земле машина у него не должна была иметь ни одной точки, в которой ему не было ясно. У него был ещё на лето сорок первого этот принцип, и теперь, без срочности, без вылета, без приказа взлететь через полтора часа, он мог принцип выполнить полностью.
Я подождал, прислонившись плечом к капониру.
– Алексей Петрович, – наконец обронил он, не поднимая головы, – что у вас.
– Ничего у меня. Я постою тут, у тебя за спиной.
– Хорошо, постойте, – он опять опустил голову.
Я постоял. Прокопенко молча подкручивал гайку и не торопился. Потом тыльной стороной ладони отёр себе лицо у виска и распрямился, как распрямляется человек, который четверть часа сидел на корточках.
– Что-то случилось у вас?
– Нет, ничего особого.
– Тогда хорошо, – он опять опустился к гайке.
Он не стал больше спрашивать. Это была одна из его манер: спросить один раз, не получить ответа, не возвращаться. Я знал эту манеру и сам её ценил. С ней было удобно молчать.
– Григорий Тихонович, – позвал я с теневой стороны.
– Да, Алексей Петрович, – отозвался он без задержки.
– Мотор сегодня – гонял?
– Гонял утром. Ровный, без хрипа.
– Прогони ещё раз, при мне сегодня.
– Когда же это нужно сделать?
– Сейчас бы прогнал, у меня время есть.
Прокопенко смерил меня глазами. У него был один взгляд для случая, когда командир просил без видимой причины, и я этот взгляд знал тоже. Этот взгляд означал: «понял, что причина есть, причина – твоя, причина – не для меня, я гоняю». Прокопенко выпрямился полностью, отёр руки тряпкой, забрался в кабину и завёл.
Мотор пошёл сразу. Прогрев пошёл, без срыва, без задержки на компрессии, без хрипа на холостых. Прокопенко выждал положенное время, поднял обороты, подержал, опустил. Поднял ещё раз – выше. Опустил. Заглушил.
Слез на крыло, спрыгнул на землю, отёр ладонь о голенище.
– Ровный, Алексей Петрович.
– Хорошо, спасибо тебе.
– А что бы вы хотели услышать?
– Ничего особого. Я думал, может, ходит.
– Не ходит. Чист, ровен.
Прокопенко смотрел на меня прямо. Я смотрел на него прямо. Между нами было метра полтора и пять секунд тишины. За эти пять секунд он понял, что я сегодня к нему пришёл не потому, что мотор. Он не стал уточнять, почему.
– Григорий Тихонович, – сказал я ровно. – Я постою тут до пяти.
– Хорошо, посидите тут, – он молча отвернулся.
Я отошёл к крылу с теневой стороны, сел на ящик с инструментом, спина к фюзеляжу. Прокопенко вернулся к задней стойке и продолжал.
* * *
Сводка от двадцать пятого пришла к нам утром двадцать шестого, и в ней слово «контратаки» уже не стояло.
Кравцов её прочитал на политинформации вслух – я в этот раз пошёл. Сел у входа, не близко. Кравцов читал, тише обычного, без выделения слов. Он, кажется, тоже это поймал – как и я в столовой, – что между «продвигались» и тем, что в сегодняшней сводке стояло, что-то крупно поменялось. Сегодня сводка говорила: «В районе севернее Харькова наши войска вели упорные бои с превосходящими силами противника, нанося ему большой урон. На этом направлении противнику удалось продвинуться на отдельных участках».
«Удалось продвинуться на отдельных участках».
Кравцов закончил читать и закрыл папку. Минуту в землянке держалась тишина, такая, какой не бывало в нашей политинформационной землянке с осени, когда Бурцев читал по линии Сталина. Кравцов не торопил эту тишину. Он стоял, прислонившись плечом к простой деревянной стенке, ждал, не возьмёт ли кто из старших слова. Никто не взял. Бурцев у печки коротко повёл подбородком – ему хватило. Тогда Кравцов сказал: «прочитано, расходимся», и первым переступил порог наружу.
В землянке после политинформации все разошлись по своим делам без обсуждения. Я слышал, как Гладков, выйдя следом, тихо обронил Захарову у тропки: «значит, плохо». Захаров не ответил. Шли молча. Молодые из четвёрки – Бабенко впереди, Кулагин за ним, Воробьёв и Шумилов сзади – шли тоже молча. У Шумилова была привычка после политинформации не оглядываться, и сегодня он шёл, как обычно, не оглядываясь, и пошёл в сторону своей землянки, и Воробьёв пошёл за ним, и Кулагин с Бабенко свернули к стоянке. Никто из четверых сегодня не подошёл ко мне ни с одним вопросом. Это было правильно. Сегодня вопросов мне ни к кому из них тоже не было.
Я в эту минуту понял, что больше не могу обойтись без того, чтобы один раз признать самому себе, что я знаю. Я знал, что то, что в сводке от двадцать пятого названо «удалось продвинуться», – это не «удалось продвинуться». Что неделю назад наши шли вперёд, считая, что наступление развивается. Что на пятый день немцы ударили в основание выступа от Краматорска. Что не было резервов в нужной точке, и стык не удержали. Что окружение замкнули двадцать третьего, и сейчас, двадцать шестого, в этом окружении лежат три армии. Что эти армии будут перемалывать ещё двое суток, по крайней мере. Что в плен возьмут – много. Что цифру, которая будет в немецких сводках, я даже примерно держал в голове – больше двухсот тысяч, и я не торопился её к себе подпускать. Что один из тех, кто сегодня командовал войсками внутри котла, до конца месяца не доживёт. И второй – не доживёт. И, возможно, третий. Что после этой неудачи фронт юго-западного направления, как структура, перестанет существовать. Что в первой декаде июня в первой декаде июня уже не будет того фронта, перед которым он стоял неделю назад. Что то, что мы сейчас называли «юг», станет шире, чем мне сейчас казалось. Что в районе Воронежа – пойдёт. Что к концу июля или к началу августа фронт сорвётся к Дону, и за Доном будет другая война, и в этой другой войне будут другие сводки и другие фамилии, и где-то на горизонте этой войны лежал тот город, в названии которого было слово «сталь».
Я не дошёл до названия. Я остановился до него.
Я стоял у тропки между политинформационной землянкой и стоянкой, у дальнего конца отвала, и держал взгляд на двух берёзах, которые там росли. Берёзы были молодые, тонкие, с ровной светлой корой и с первыми листьями, мелкими и липкими. Ветер шёл с северо-востока. На листьях ничего не шевелилось – ветер был слабый. Я смотрел на берёзы и видел берёзы. Это была вся моя работа в этот момент: видеть берёзы и не думать никаких слов.
Я не сказал никому. У меня не было причин говорить. Если бы я сейчас, в тот же день, поднял эту тему перед Трофимовым, я мог бы только сказать ему то, что сказал Кожуховский в проходе у мастерской неделю назад: «дивизионные слухи». Не дивизионные. Какие-то ещё. Полковая разведка? Связь? Откуда я взял двести тысяч пленных и обе фамилии? Из памяти, которой здесь не существует. Из памяти, которая лежала у меня в голове, как лежит карта, которую дал кто-то очень давно, на руки, и сказал – «храни, не показывай», и я её сейчас в первый раз развернул, потому что без неё прочесть сводку Совинформбюро от двадцать пятого мая нельзя.
Тяжести у этой карты было больше, чем у любой справки.
Я опустил глаза. Под ногами лежала тропка – утоптанная за неделю, со следом сапога повара, прошедшего сюда утром с другого конца отвала за водой. Ветка молодой берёзы у меня над головой чуть качнулась – то ли ветер на секунду усилился, то ли села птица. Я не поднял глаз.
Постоял ещё с минуту. Потом пошёл к стоянке.
* * *
Прокопенко был там же, у семёрки.
Он работал теперь у носового щитка – снял его, и из-под щитка достал какой-то болт, который у него, видимо, не подходил, и который он крутил в пальцах, рассматривая со всех сторон. Меня заметил по тени.
– Алексей Петрович, вернулись.
– Я тут, посижу, – я опустился на ящик.
– Что-то с лицом у вас, – он чуть наклонил голову, оценивая.
– Что не так с лицом?
– Бледно вы сегодня выглядите.
– Не выспался, наверное.
– Хорошо, не выспались, – он не стал смотреть на меня вторично. Это была другая его манера: сказать раз и оставить. Я сел на тот же ящик, спиной к фюзеляжу, и закрыл глаза.
Прокопенко работал у носового щитка ещё минут двадцать. Я слышал щелчки, лёгкий стук ключа о металл, отёрку тряпкой. Один раз он коротко покашлял – без причины, просто кашель в воздух, – и опять стало тихо. Я не открывал глаз.
Через полчаса он подошёл и сел рядом, на тот же ящик. От него пахло маслом и керосином – обычный его запах в работе. Он ничего не сказал. Сидел рядом. Минут пять. Потом встал, не сказав ни слова, и пошёл обратно к носовому щитку.
Это была третья его манера, и она работала. К этому свойству Прокопенко я привык не за неделю. Прокопенко рядом – это был один из тех материалов, на которые можно положиться так, как ложатся на хороший лонжерон. На лонжерон не благодаришь, не пишешь ему писем. Ты на него ложишься, он держит.
Через час я открыл глаза. Берёзы у тропки стояли на месте. Полоса под ветром лежала, по дальнему краю кто-то шёл в шинели – то ли Кравцов, то ли Хрущ, отсюда не разобрать. Семёрка стояла под чехлом, носовой щиток у неё уже стоял на месте. Прокопенко закручивал последний болт.
– Григорий Тихонович, – позвал я негромко.
– Да, Алексей Петрович, что у вас.
– Спасибо тебе за час этот.
– За что же благодарите?
– Так. Не за что отдельно, – я махнул рукой коротко. – Просто что был рядом.
Он не уточнил, ушёл к носовому щитку.
* * *
Двадцать восьмого утром на построении Трофимов объявил полку, что мы готовимся к перебазированию.




























