444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Градов » Дон (СИ) » Текст книги (страница 14)
Дон (СИ)
  • Текст добавлен: 19 июля 2026, 18:00

Текст книги "Дон (СИ)"


Автор книги: Константин Градов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)

Эти люди у меня в эскадрилье на сегодня. У Морозова через месяц – те же люди. Морозов их знает не хуже меня – за лето он у меня сам водил вторую пару, и в моих делах эскадрильи он был внутри. Если я уйду на полк – Морозов их поведёт.

Но я с этими людьми хотел остаться в одной полосе. Не из тщеславия, а по другой форме. Я с ними прошёл лето сорок второго, и до конца этого лета мне в полку оставалось десять дней. После – будет Сталинградское лежание, потом зима, потом снова лето. До конца сорок второго года у меня в эскадрилье будут потери. Я их по моей памяти знаю общим контуром, не датами. Я не хочу, чтобы эти потери шли через Морозова, а не через меня. Не потому, что Морозов не справится – он справится. А потому, что эти люди мои, и я с ними хочу пройти эту полосу до её конца.

Я подумал об этом коротко. По этому решению я Трофимову до конца месяца скажу: остаюсь. С повышением – нет. По другой версии – Трофимов меня тогда выдвинет в начале сорок третьего года, через полгода. К тому времени у меня в эскадрилье людей будет другой состав, и потери до начала сорок третьего пройдут не через Морозова, а через меня. По моему обещанию самому себе, не Трофимову, не Морозову, и не Прокопенко, я с этими людьми ещё одно лето и одну зиму. После – пойду на полк, если предложат снова. Если нет – на полк не пойду никогда. Это была моя сегодняшняя сознательная пауза. По этому решение шло не от служебной выгоды, а от того, что я в полку с лета сорок первого считаю своей работой. У меня в эскадрилье на двадцать первое августа в строю девять лётчиков и четверо стрелков-радистов, и я с ними каждое утро на полосе, и каждый вечер в землянке, и каждый раз в моём шлемофоне Михаил обронит «чисто», Захаров обронит «иду», Гладков обронит «принято». Эти голоса у меня в шлемофоне за лето стали той звуковой средой, без которой работа в полку у меня была бы другой. На полку у меня звуковая среда другая – папки, штабные совещания, голоса трёх комэсков по сводным задачам. По выгоде – это другая работа. По обещанию самому себе – я её отложу.

* * *

Вечером Прокопенко зашёл со стаканом, как обещал.

Он переступил порог, поставил на стол свою фляжку. Спирт у него был разведённый, как всегда, в той же крепкости, с которой он его держал с осени сорок первого. Я достал две кружки. Он разлил поровну, поднял свою.

– Алексей Петрович, с капитанским.

– Спасибо, Григорий Тихонович.

Мы выпили. Прокопенко не сел. Постоял две минуты, не убирая фляжку, и в эти две минуты я не сказал ничего. У него это было ровно по той манере, по которой он стоял за стаканом каждый раз с осени сорок первого – две минуты тишины, потом уход.

Через две минуты он взял фляжку, повёл подбородком и вышел. Шаги по сухому грунту я слышал с полминуты, потом не слышал. К этому темпу Прокопенко я за полтора года в полку привык так, что мог в шуме своей землянки выделить его шаг от шага любого другого. У Прокопенко шаг был тяжелее, чем у Хруща, и легче, чем у Ярошенко; по длине – самый ровный из трёх в технической бригаде эскадрильи. По этому шагу я в темноте узнал бы его, если бы он пошёл к моей землянке с другой стороны полосы. Сегодня он ушёл по обычной траектории – на свою рабочую палатку, к моторному отсеку моей семёрки, где у него на завтра по списку ещё две неоконченных работы по машине Захарова и одна по машине Гладкова.

Я остался один. На столе у меня лежали шесть плоских предметов, плюс письмо Тани, не открытое, на тумбочке у лампы. Сегодня – двадцать первое августа сорок второго года, среда. Капитанское звание присвоено сегодня. Предложение Трофимова на замкомандира полка лежит у меня в голове ровно. Я к концу месяца скажу: остаюсь. Эти девять лётчиков, четыре стрелка, Прокопенко и его бригада, Бурцев с Кравцовым и Кожуховский, Трофимов с папкой по перевооружению – это все люди, с которыми я в этой августовской полосе работаю. Я с ними останусь до её конца.

Письмо Тани лежало на тумбочке, у лампы. Конверт у него был обычный, тонкий, с двумя почтовыми штампами. Я его сегодня к вечеру не открыл – у меня был длинный день, и я подумал, что открою его утром, после первого вылета. Завтра – двадцать второе. По плану на завтра – два вылета, утром и после обеда. Письмо открою к десяти утра, между ними.

Я погасил лампу, не торопясь засыпать. В землянке к ночи шёл прохладный августовский ветер с Дона. У Ярошенко за стенкой шёл обычный мерный стук – сегодня по гайке Морозова. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла. По моему правому нагрудному лежали кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, три письма Веры, последнее Танино – теперь от двадцать пятого июля. Завтра прибавится утренняя Танина связка, которую я открою после первого вылета. По эту связку у меня ничего конкретного не лежало – я её ждал как обычное письмо из дома, как ждал в Кашине, в Анне, в Калаче. С августа мы перебазировались дважды, и каждое перебазирование почта догоняла с задержкой в две недели. Это была обычная нормальная задержка для полевой почты в августе сорок второго года, в полосе перебазирований и наступления противника. По дивизионным сводкам почта из тыла приходила к нам в среднем за двенадцать-восемнадцать суток. Из Подлесного через Москву и Воронеж – по той же шкале. Если Таня написала к шестому-восьмому августа, то к двадцать первому письмо должно дойти. По конверту, который сегодня лежал у меня на тумбочке, это было обычное письмо двадцать восьмого-двадцать девятого сорта, в тонкой бумаге, на которой Таня писала чернилами с двух сторон. Я конверта в руки сегодня брал один раз – утром перед построением, когда полевой почтальон принёс его в землянку. По весу конверта я разобрал, что письмо короткое – на одну страницу, не на две. По двум страницам Таня писала редко, привычно когда у неё в селе случалось что-нибудь дополнительное к привычному ходу.

Я лежал на топчане с раскрытыми глазами ещё минут пятнадцать. По потолку землянки от слабой щели у двери шёл тонкий косой отблеск – это в небе над аэродромом стояла луна на ущербе, не молодая и не полная, по форме разогнутого серпа. По этому отблеску я знал, что ночь будет ясной, и завтра с утра по площадке у Сиротинской и у Перекопской погода даст видимость. По распорядку на завтра у нас два вылета: первый – к шести сорока, по той же тыловой линии, второй – после обеда, к четырнадцати, по запасной цели у Клетской, если она к утру не отменится по обстановке. Между ними – у меня обед в землянке, рабочая тетрадка, письмо Тани, и, если успею, короткая записка Тане в ответ. К десяти утра я конверт открою. По привычке, выработанной за лето, я письма из дома читал не на людях, а у себя в землянке, у окна, при дневном свете. Сегодня окна у меня в землянке не было – землянка была заглублённая, с дверью и узким наддверным просветом, – и письмо я завтра буду читать у двери, в косой полосе утреннего света, которая в десять часов в августе ложится у меня на стол с восточной стороны.

Глава 20
«Письмо»

Письмо Тани лежало у меня на тумбочке всю ночь, у лампы, рядом со шлемофоном.

Я его вчера, двадцать первого утром, перед построением, не открыл – день был с разводом по приказу о капитанском, с разговором Трофимова про замкомандира полка, с обедом наедине с собой. Письмо я отложил на сегодня к десяти утра, между первым и вторым вылетами. К сегодняшнему утру конверт лежал в том же положении, в каком я его положил вчера у лампы, – лицевой стороной кверху, с двумя почтовыми штампами поверх друг друга, с Таниным почерком на адресной строке. Бумага у конверта была тонкая, лёгкая. По весу я ещё накануне определил: внутри один лист, не два.

Двадцать второго августа в шесть сорок восемь восьмёрка эскадрильи поднялась с полосы.

Цель утром – тыловые узлы у Перекопской по той же линии, что и накануне. Боя в воздухе не было, зенитки у Перекопской работали средние, по машине Гладкова прошла одна осколочная пробоина в стабилизатор без задева тяг. У моей семёрки сегодня пробоин не было. У Морозова – одна в фюзеляж. У Шестакова – одна в крыло. К девяти двадцати все восемь машин сели на калачинскую полосу. Михаил у меня в задней кабине четыре раза за полёт обронил «чисто», и сегодня в этих четырёх «чисто» голос у него был ровный, без напряжения, как и накануне.

Я вылез из кабины, отдал шлемофон Прокопенко, прошёл по полосе к своей землянке. Было четверть десятого.

Я сел к столу. На столе у меня всё так же лежали шесть плоских предметов – рабочая тетрадка, папка Кулагина, письмо Морозова из госпиталя, книжка Толстого Шумилова, сводный список стрелков-радистов с моей подписью, огрызок химического карандаша Прокопенко. К этим шести добавлялось сегодня одно – тонкий конверт с Таниным почерком на лицевой стороне. По косой полосе утреннего света, которая в десять часов в августе ложилась у меня на стол с восточной стороны от двери, я конверт развернул и распечатал ногтем.

Внутри лежал один лист, исписанный с двух сторон. Бумага была тонкая, чуть рыхлая, с прозрачной просветной полосой по краю. Чернила – фиолетово-чёрные, тот же оттенок, которым Таня писала с весны. Я положил лист на стол, разгладил ладонью по сгибу.

'Здравствуй, Лёша. Я пишу тебе это письмо девятого августа, утром, после похорон.

Мама умерла восьмого августа в час ночи. Она лежала с пятого числа, не вставала. Доктор Громов сказал, что обострилась язва на старом фоне, что желудок не держит, что внутри у неё накопилось. Я к доктору ходила два раза, он приходил к нам в дом ещё дважды. К концу седьмого она перестала есть совсем, и только просила пить. К ночи на восьмое она стала тихая, потом задышала редко, потом не задышала. Я была с ней в это время, и отец был. Отец её держал за руку до утра, я топила печь, чтобы было тепло, потому что ночь была холодная для августа.

Похоронили её девятого днём, на старом погосте за околицей, рядом с дедом Лёней и тётей Дуней. Народу было немного, по нынешним временам. Были тётя Маша, дядя Ваня с Громовыми, председатель Афанасий Семёнович, две женщины из соседней. Отец стоял ровно. Я тоже стояла ровно. Поминки делали скромные, у нас в доме, без водки. Хлеб с маслом и картошка. Дядя Ваня сказал две фразы, и больше никто не говорил.

Я тебе не телеграфировала, потому что полевая почта у тебя не на месте, и телеграмма дошла бы не быстрее этого письма, а только встревожила бы тебя посредине вылета. Я знаю, что ты на этом не настаивал, но я считаю, что так правильно.

Отец сегодня пошёл в кузню. Он молчит. Я не трогаю его. У нас в доме сейчас тихо.

Я живу. Тебе писать буду, как и раньше, каждую неделю. Таня.'

Я лист отложил.

В землянке стояла тишина. У дальнего конца аэродрома работал двигатель – Хрущ запускал у седьмой машины Гладкова, у которой утром обнаружилась пробоина в стабилизатор. По дощатому потолку шла прежняя косая полоса утреннего света. У дверного просвета был виден кусок полосы и дальняя кромка лесопосадки.

Я держал руки на столе, лист передо мной, и в первую минуту у меня в голове не было ничего конкретного. Ни мысли, ни картины, ни звука. Это была не пустота как отсутствие, это была пустота как остановка. Внутри что-то остановилось ровно на той строчке, где было «умерла восьмого августа в час ночи».

Через минуту мысли пошли – не одна за другой, а параллельно, в несколько слоёв.

Первый слой был внешний, рабочий. Восьмое августа сорок второго года. В этот день у меня по полку шёл второй день после получения двухместных Ил-2. У меня в кабине на восьмое августа сидел уже Михаил – он у меня в задней с девятого, но восьмого ещё четверо стрелков-радистов сидели по землянке в ожидании распределения, и в этот день я с Бурцевым в землянке решал, кто к кому. В восемь вечера восьмого августа я писал короткое письмо Тане – короткое, в шесть строк, о том, что новые машины пришли и что я взял из четверых стрелков одного, Михаила. К часу ночи восьмого, когда мать умирала, я в Калаче уже спал в своей землянке.

Я в это не вкладывал ничего. Это было простое совпадение по времени. По карточной плоскости – две точки, две тысячи километров между ними, восьмое августа сорок второго.

Второй слой был внутренний, материнский. Я её знал у Сокола́ с детства – у Алексея, по его памяти. В моей памяти, в Наумовской, её не было. Я в Москве две тысячи двадцать четвёртого не знал такой женщины, я её увидел впервые осенью сорокового года, когда меня перенесло в Алексея, и я её увидел его глазами, по его двадцатилетней привычке. Я её узнал быстро – за месяц, за два – потому что у Алексея на неё была отстроена вся домашняя память, и эта память во мне пошла как своя. Это было одно из первых ощущений, которые у меня тогда сложились по двойной плоскости: я её люблю не как Наумов, а как Алексей. Не своей памятью, а его. И эта любовь во мне за полтора года в Алексее стала моей собственной, без оговорки, что она пришла с чужой полки.

Сейчас, на двадцать втором августа сорок второго, я её любил как свою. По кончику той фразы, которую Таня написала про восьмое августа в час ночи, в груди у меня шла одна непрерывная ровная боль, и эта боль была не Наумовская и не Алексеевская – она была общая. По этой общей боли я понял, что за полтора года в этом теле я не разделил уже двух памятей. Они срослись. И мать у меня была одна, и я её сейчас потерял один раз.

Я этого тонкого внутреннего распознания не делал словами. У меня в голове в эту минуту не шло «вот, обе памяти срослись», не шло «вот, любовь у меня к ней общая». В голове шла одна короткая фраза: «нет матери». В этой фразе не было разделения на Соколовскую и Наумовскую. Было одно «нет».

Я сидел минуты три. По столу у меня прошла мысль о третьем слое – о том, что письмо без отцовских строк. Отец у нас в доме писал свою маленькую запись на полях Таниных писем регулярно с весны. Не каждое – но в одном из двух. Запись у него шла одна строчка, иногда две: «У меня всё. Береги себя. Отец.» За весну и за начало лета сорок второго от отца у меня было семь таких приписок, плюс одно отдельное письмо в июле, в шесть строк, о сене и о соседней лошади. Сегодняшнее письмо было без отца. Ни на полях, ни отдельно. Таня писала за обоих, и отец молчал.

По молчанию отца у меня в голове шла четвёртая отметка, без слов: отец сломан. Не «сломлен» – а «сломан», коротко, как ломается старая жердь. По форме его молчания я знал, что он в эти дни ходит в кузню каждый день и работает, и работает он, видимо, без слов, и приходит домой и сидит у стола, и встаёт и ложится. Таня была права, что его не трогает. Отец у нас в семье был не тот человек, которого трогают. Его надо было оставить в покое до конца сорок второго, а то и до весны сорок третьего. К весне сорок третьего, по моей примерной шкале, отец из этого молчания выйдет – но выйдет он другим. Каким – у меня в голове сейчас образа не было.

По пятому слою я подумал о Тане. Ей было четырнадцать. На день её рождения, на пятнадцатого июня, я ей в этом году ничего не послал – я в эти дни был на воронежском направлении, в первую неделю «Блау», и у меня в голове день её рождения прошёл без отметки, и я ей в письме за июнь о её дне рождения упомянул вскользь, как обыденности. На пятнадцатое июня ей исполнилось четырнадцать. Сегодня, на двадцать второе августа, ей было четырнадцать с лишним. К моменту, когда мать умерла, ей было четырнадцать и почти два месяца. В её письме сегодня я понял, что она за эти две недели после похорон не плакала рядом с отцом, что она держалась ровно у гроба и на поминках, что она в доме готовит и убирает, что она ходит к доктору Громову, что она топит печь, что она пишет мне.

Она в эти две недели стала старше – но старше не в том смысле, в каком взрослеют девочки от мягкого к более мягкому, через нежность к мужу и к ребёнку. Она стала старше в другом – в сухом, в хозяйственном, в той опорной женской линии, которая в русской деревне у вдов и у старших дочерей шла прямой костяной осью. По её сегодняшнему письму я понял, что она в эти две недели приняла на себя дом, отца, погреб, печь, корову, огород, и приняла без жалоб. Я не знаю, плакала ли она ночью одна. Я думаю, что плакала. Но в письме у неё не было ни одной слезы – ни в фразе, ни в почерке, ни в подписи.

Подпись была короткая: «Таня.»

До этого письма у Тани под всеми её весенними и летними строками шла одна устойчивая формула: «Целую. Твоя сестра. Таня.» Эта формула у неё стояла с весны сорок первого, я её знал по двадцати с лишним письмам. Сегодня она написала только «Таня.» – одно слово, с точкой. Это была не сокращённая подпись – это была другая. Не та сестра, которая писала весной, а другая, которая писала сегодня. Та сестра, которая весной шла под «целую», теперь шла под одним «Таня». Это было самое больное место в письме.

Я лист сложил по сгибу. Положил в нагрудный, к остальным её письмам. У меня в правом нагрудном на сегодня лежало: кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, три письма Веры, шесть писем Тани (включая сегодняшнее) и две приписки отца на полях. Двенадцать предметов. По плотности нагрудного я разобрал, что к сентябрю мне нужна будет другая папка – нагрудный уже не вмещает по объёму. Эту мысль я в голове отметил с обычной полковой деловитостью, как метку «надо к Прокопенко за кожаным мешочком», и не задержался на ней.

Я встал, подошёл к двери. У дверного просвета шла прежняя косая полоса света. По полю стоял Прокопенко у седьмой машины Гладкова, делал что-то у моторного отсека. Хрущ был у моей семёрки. Ярошенко – у машины Морозова. Эта расстановка у меня в полку была обычной для второй половины дня перед вторым вылетом.

Я постоял у двери минуту. По моему правому плечу шло обычное полковое тепло – солнце уже поднялось высоко над лесопосадкой, и землянка по утренней стороне нагревалась. По спине у меня шёл лёгкий холодок – не от воздуха, а от внутреннего ощущения, которое у меня сегодня в первый раз за полтора года в Алексее пришло без разделения по слоям. Я был один человек, и у меня умерла одна мать, и я с этой потерей буду жить до конца своей жизни одной памятью.

К второму вылету я был готов как обычно.

В двенадцать ноль-ноль на построении у землянки эскадрильи я обронил Захарову, Морозову и Гладкову одной фразой:

– У меня сегодня в письме – мать умерла.

Захаров чуть прикусил нижнюю губу. Морозов вынул часы – это была старая часовая мода, которая в полку с весны сорок второго шла как материальный знак внимания, – и держал их в ладони, не открывая крышку. Гладков повёл плечом, как поправляют тяжёлый ремень, и обронил коротко: «Когда?»

– Восьмого. В час ночи, – ответил я.

– Похоронили? – он не поднимал взгляда.

– Девятого, – я обронил по той же ровной форме.

Гладков кивнул один раз и больше ни о чём не спросил. Захаров переступил с ноги на ногу, не отрывая глаз от земли у моих сапог: «Соболезную, Алексей Петрович.»

– Спасибо, Иван, – я ответил по той же короткой полковой форме, по которой у нас сегодня шёл весь этот разговор.

Морозов часы убрал в карман, шагнул вперёд на полшага, протянул мне руку. Я пожал. Он сказал короткую фразу – одну, без добавления: «Держись.»

– Буду держаться, – я ответил.

Этим в эскадрилье мы тему сегодня закрыли. Никто из троих больше до конца дня к ней не возвращался. У нас в полку был один негласный закон: о потерях по семейной линии один раз обронить, один раз принять, дальше – рабочий день. Этот закон у меня в эскадрилье держался с весны сорок первого, и сегодня он держался.

* * *

Второй вылет к четырнадцати ноль-ноль шёл по запасной цели у Клетской, как и было запланировано накануне. Восьмёрка эскадрильи поднялась с полосы в тринадцать пятьдесят шесть. На прикрытии – пара Як-1 от десятого ИАП. Цель – переправа у Клетской с танковой колонной на восточном берегу. Зенитки у переправы работали средне, по моей семёрке прошла одна осколочная пробоина в правую плоскость, без задева тяг. У Шестакова – одна в крыло. У Бабенко – одна в стабилизатор. Сели все восемь к шестнадцати двадцати.

В кабине у меня сегодня внутри ничего нового не шло. Я работал по обычной сетке: выход на цель, эрэсы с тысячи двухсот, бомбы со второго захода, разворот на обратный курс. Михаил в задней четыре раза обронил «чисто», все четыре спокойные. По работе мой второй вылет не отличался от вчерашнего и позавчерашнего. По форме – ровный, без потерь.

Над целью у Клетской я по обычной полковой манере отработал по всей сетке без отклонений. Танковая колонна на восточном берегу шла в три нитки, длиной около километра, с интервалом в полтора корпуса между машинами. На втором заходе я уложил две стокилограммовых по головной нитке, и по столбу дыма от первой я понял, что попадание было в корпус, а не рядом. Гладков на третьем заходе доложил по эфиру: «по линии вижу». Морозов: «принято». Я: «уходим левым». Восьмёрка собралась в кулак за минуту и пошла на обратный курс по нижнему эшелону, на сто пятьдесят метров над степью, как и всегда уходили после удара по переправам.

Сидя в кабине, я один раз, на обратном курсе, у меня в голове прошла короткая мысль: «мать умерла восьмого». Эта мысль шла, без надрыва. Я её принял, отметил, и до посадки больше к ней не возвращался. По степи под нами шла знакомая августовская желтизна – высохшая полынь, ковыль с серебряным отливом, чёрные пятна вытоптанных оврагов. По правому борту далеко на горизонте у излучины Дона стоял тонкий столб дыма от какой-то наземной работы – не наша цель, не наш дым, чужая полоса. По эфиру никто из эскадрильи к этому дыму не обратился. У меня по машине шла обычная вибрация двигателя, ровная, без перепадов. По приборной доске – давление, температура, обороты – всё стояло в норме. На посадке я выполнил обычные действия – выпуск шасси, проверка закрылков, заход с прямой, касание основными, касание костыльным. У семёрки сегодня посадка вышла мягкая, без козления.

Я вылез из кабины. Прокопенко подал шлемофон.

– Алексей Петрович, по правой плоскости – пробоина, – он провёл ладонью у среза плоскости, как делал каждый день после посадки.

– Видел. По тягам без задева, – я ответил.

– Будут заклеивать к утру, – он перевёл взгляд на пробоину и кивнул сам себе.

– Понял, Григорий Тихонович, – я обронил.

Прокопенко на меня посмотрел секунду – не как обычно, а чуть дольше. По его лицу я понял, что он по разговору на построении в двенадцать ноль-ноль уже знает. Кто-то – Захаров или Морозов, скорее Морозов – обронил ему в техническую палатку в обед. Прокопенко по своей манере мне сейчас сказать ничего не должен был, и он ничего не сказал. Но взгляд его шёл на полтона глубже обычного.

Я кивнул. Он не ответил сразу и пошёл к семёрке.

К ужину я в столовую не пошёл. На столе у меня в землянке Прокопенко с обеда оставил кусок хлеба, кружку воды и две варёных картошины. Я съел картошины, выпил воду, хлеб оставил на завтра. Сел к рабочей тетрадке и начал писать ответное письмо Тане.

'Здравствуй, Таня. Письмо твоё от девятого августа я получил вчера, открыл сегодня утром после первого вылета. О маме узнал. По-другому, видимо, нельзя было. Я тебе тут писать длинно не буду – у нас в полку сейчас полоса тяжёлая, времени мало, и письма у меня выходят короткие. Но ты знай: я с вами. По одной полосе. С отцом и с тобой.

Отца не трогай. Он сам выйдет, когда выйдет. Если будет в кузне допоздна – пусть. Если будет молчать – пусть. У нас в роду мужчины такую полосу проходят молчанием, и это нормально. Ты держи дом и помогай ему по тихому, без слов.

Сама держись. По твоему письму я разобрал, что ты держишься. Ты молодец, Таня. Я тобой горжусь.

В сентябре, если по обстановке смогу, попробую написать тебе длиннее. Сейчас – короче. Деньги, как и раньше, идут по аттестату.

Целую тебя. Лёша. (А. Соколов.)'

Я письмо сложил, положил в конверт, надписал. К утренней почте отдам Прокопенко. По полевой почте письмо дойдёт до Подлесного за две недели – к шестому-восьмому сентября.

Я загасил лампу. Лёг на топчан. По стенке у Ярошенко шёл мерный стук – сегодня по гайке Бабенко, не по гайке Морозова, как накануне. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла. По дощатому потолку шёл слабый отблеск от прорези у двери.

В голове у меня сегодня к ночи шло одно: «нет матери». Не больше и не меньше. Эта фраза у меня в голове ходила по кругу не как мысль, а как фон, на котором всё остальное у меня было – машины, эскадрилья, Михаил, Прокопенко, предложение Трофимова, завтрашний вылет к шести сорока – лежало ровно по своим местам. На этом фоне они не пропадали. Они просто стояли с другой подсветкой.

Я заснул около полуночи. По эту ночь я во сне ничего не видел.

* * *

На двадцать третье августа утром, на построении в шесть, Кравцов прочёл сводку по полку и по дивизии. Сводка была обычная: задачи по точкам у Клетской, у Перекопской, по линии Дона. К сводке Кравцов добавил одну новость, которая по полку шла впервые с раннего лета сорок второго:

– На Сталинград – в эту ночь немцы наносили массированный удар авиацией. По дивизионной сводке – большие пожары в городе, видны с воздуха на десятки километров.

Полк постоял в шеренге, молча принимая. Я в линии первой эскадрильи стоял на левом фланге, как и привычно. На моём лице сегодня по разводу шло ровное рабочее выражение, и Кравцов на меня в сводке смотрел один раз, секунду, и пошёл дальше.

Я к семёрке пошёл, как и всегда. По дороге у меня прошла короткая мысль: сегодня двадцать третье. Сегодня будет тяжёлый день.

Тяжёлый – не по матери. Мать сегодня была не в первой плоскости, а в фоновой. Тяжёлый – по работе, по дню, по горизонту.

Я к семёрке подошёл, открыл фонарь, сел в кресло. Прокопенко был у моторного отсека. Михаил в задней уже сидел, шлемофон надет. По эфиру он отчитался: «семёрка-задняя готова».

– Принято, – ответил я.

В шесть пятьдесят восемь восьмёрка эскадрильи пошла на взлёт.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю