444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Градов » Дон (СИ) » Текст книги (страница 1)
Дон (СИ)
  • Текст добавлен: 19 июля 2026, 18:00

Текст книги "Дон (СИ)"


Автор книги: Константин Градов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

Штурмовик. Дон.

Глава 1
«Тыловой»

Шестого мая, к обеду, Прокопенко закончил перебирать у семёрки правую стойку шасси.

Я подошёл, когда он уже укладывал ключи в ящик и не торопился, как всегда. Ящик стоял у него под коленом, инструмент он отбирал по одному, обтирал тряпкой и клал в свои гнёзда. Тряпка была серая, с тёмными разводами по краю, и пахла маслом так, как пахнет за неделю работы без перерыва. День был сухой, и под колёсами семёрки грунт был жёсткий, не зимний. Тень от крыла лежала на земле длинная, ровная, и я остановился внутри этой тени, чтобы не светило в глаза.

– Андрей Николаевич смотрел? – спросил я.

– С утра, – отозвался Прокопенко, не выпрямляясь и продолжая прятать ключи. – Сказал, поставлю шток – пусть гоняет на земле сколько хочет. До конца недели на воздух не выпустит.

– А ты что, ставишь?

– А я ставлю, – Прокопенко снова склонился к ящику, и я постоял молча. Левая стойка стояла как стояла, правая теперь блестела свежей смазкой по тяге, и видно было, где он подгонял. У торца тяги осталась светлая полоска – там, где металл подтачивал напильником, чтобы лёг как надо. Зимой он бы это делать не стал. Зимой шток шёл в смазке, а под смазкой – иней с прошлого вылета, и работать с напильником у тебя на голых пальцах не получалось при минус двадцати. Теперь работалось. Прокопенко не торопил руки и не торопил время. Он раскладывал инструмент по гнёздам так, словно у него этих гнёзд и этих ключей будет ещё много лет вперёд, и каждый ключ должен лежать на своём месте. У меня было ощущение, что он чувствует это «много лет вперёд» лучше, чем я, и держит за нас обоих.

Я снял рукавицу, которую держал в руке без надобности, и положил ладонь на крыло.

Металл был тёплый.

Не от меня. От солнца, которое к обеду набрало силу и грело покрашенный верх крыла так, что под рукой держалось спокойное тепло, без всякого холода снизу. То самое тепло, которое перед маем под Старицей я держал в темноте, ночью, у крыла, а теперь оно было днём, и было его много, и оно было общим. Полоса лежала под ветром, и ветер шёл с юго-запада, тёплый. Где-то у леса заводился ЗиС, потом захлебнулся и ровно загремел. По дальнему краю аэродрома два бойца с лопатами утаптывали отвал.

– Григорий Тихонович, – позвал я, – колёса у семёрки как?

Прокопенко не торопясь распрямился, отёр ладонь о голенище.

– Колёса как колёса. Резина старая, но до лета доходит, – он сощурился на правое колесо, словно оно могло возразить. – К новой машине новые ставить будем. До тех пор так.

– До какой такой новой? – спросил я, понимая, что услышу.

– Какие пришлют, такие и поставим, – Прокопенко переложил последний ключ в гнездо и захлопнул крышку ящика.

Это было всё, что он мог сказать. Слухи про новые машины ходили по полку с конца зимы: с задней кабиной, со стрелком, с пулемётом сверху. Слухи росли и тонули. Прокопенко в слухах не участвовал. Прокопенко делал то, что лежало под рукой, и оставался при том, что лежало под рукой. Это была его манера, и она у меня держалась с лета сорок первого как одна из самых надёжных вещей в этом мире.

– Шестакова машина? – спросил я. – Левая стойка как себя ведёт?

– Шестакова я делал в апреле. Третьего числа, – Прокопенко помолчал, прикидывая. – Шток не подтачивал, у него под смазкой нормально лежит. У вашей подтачивал, потому что у вашей в декабре била осколком в ободок гнезда, и я тогда выправлял, а после выправки ходило с зазором. Теперь не ходит.

– Гладкова? Морозова?

– У Гладкова порядок. У Морозова – тоже. А Ковальчука гоняю по второму разу: у него масло не то заливали в феврале, у нас тогда из эскадрильского запаса кончилось, а из общего привезли с примесью. Никто не виноват. Но мотор после того ходит хуже. Гоняю – пройдёт.

Я перевёл взгляд в сторону капониров, где стояли остальные машины эскадрильи. Они отсюда виделись маленькими, тёмными, ровно расставленными по линии, как игрушки на полке. Гладкова, Морозова, Тихонова, Захарова, Шестакова, Ковальчука – шесть машин у мастерской и моя седьмая здесь, под рукой у Прокопенко. Восемь в строю, считая моторный фонд. Зимой у меня было меньше. Зимой, в феврале, в воздух выходило четыре, иногда пять. Теперь восемь стояли в строю и ждали. Это было больше, чем мне привычно было видеть с лета сорок первого, и я не сразу к этому привык.

Я ещё раз обвёл глазами семёрку. Машина стояла прямо, лыжи давно ушли в склад, под колёсами был сухой грунт. На борту, у цифры семь, осталась светлая щербина после зимы – там, в феврале, чиркнула пуля, не пробив. Краску потом подправили, но след всё равно остался: тон чуть светлее, и пятно белое внутри. Я смотрел на это пятно и помнил, что хотел спросить Прокопенко, надо ли его закрашивать в тылу или оставить, как есть. Спрашивать не стал. У него и без этого работы хватало, а пятно держалось и держалось, и в этом тоже была какая-то правда, которую не нужно было перекрашивать.

Я отошёл от семёрки, и Прокопенко за моей спиной снова негромко открыл ящик с инструментом.

* * *

К вечеру в землянке третьего звена сидели четверо.

Гладков – у входа, на своём месте, спиной к стене. Перед ним на нарах лежала разобранная гармонь. Не сломанная, а просто разобранная: верхняя планка снята, мехи приспущены, и Гладков клинышком подгонял один из голосовых язычков, прищурив один глаз. Не играл. Готовил. У него была своя манера готовить гармонь – он её разбирал на части и подгонял что-нибудь одно за вечер, как будто инструмент был не инструментом, а живым, который к лету линяет и к зиме набирает шерсть. Зимой эта гармонь у него молчала почти три месяца. Сейчас она стояла у него под клинышком и слушала.

Захаров – на нижних нарах напротив, у печки. Печка не горела. Печка тут стояла, как и зимой, но никто её не топил уже неделю, и заслонка была отодвинута, чтобы тяга шла наружу и не несло старой гарью. Захаров чистил сапог. Старый, с прошлой осени, сапог уже не стоило чистить, но Захаров чистил. Это была хорошая привычка зимы: руки заняты, голова отдыхает. Захаров правую руку держал чуть бережнее, чем левую, – у него в феврале осколок вошёл в мякоть бедра, на правую сторону, и хотя бедро зажило, рука по привычке оставалась чуть сдержаннее в правом плече. Он сам, я думаю, этого уже не замечал.

Морозов сидел рядом с Захаровым, тоже на нижних нарах, и держал на колене раскрытые часы. Те самые трофейные, на цепочке. Часы у Морозова шли исправно почти всю зиму, потом стали отставать минут на десять в день, и теперь Морозов их разобрал и пытался понять, что к чему. Циферблат лежал у него на ладони лицом вверх. Стрелки сняты. На цепочке болтался только маленький латунный кружок – крышка. У него рядом, прямо на одеяле, лежали мелкие детали – два винтика, пружинка, маленький камень с дырочкой посередине. Морозов брал их пинцетом, разглядывал и клал обратно, в том же порядке. Пинцета у него настоящего часового не было, был самодельный из двух медных полосок. Сделал ещё зимой.

Тихонов был у дверного полога. Стоял, не садился. У Тихонова была привычка вернуться в землянку и постоять у входа, как будто хотел убедиться, что он попал куда нужно. Потом он садился.

Я вошёл, и никто не встал.

– Товарищ командир, – обронил Захаров, не отрываясь от сапога.

– Сиди, – я махнул рукой и сел на свободные нары у Гладкова.

Гладков подгонял язычок ещё секунду, потом отложил клинышек и обернулся ко мне, не головой, а одним движением подбородка.

– Слышно что? – спросил Морозов, не поднимая головы от ладони с циферблатом.

– Ничего нового, – отозвался я и придвинулся ближе к фонарю.

– Совсем? – он сдвинул бровь, но на меня всё равно не поглядел.

– Кожуховский говорит – пополнение к концу недели.

Морозов хмыкнул, не отрываясь от часов. Захаров на секунду замер с сапогом, потом снова повёл щёткой. Тихонов у двери ничего не сказал и слегка переступил с ноги на ногу.

– Молодые? – спросил Гладков, не подняв глаз от клинышка.

– А какие ещё, – ответил я ровно.

– Сколько их? – он наконец оставил гармонь и сел прямее.

– Кожуховский говорит – четыре в эскадрилью.

Гладков задумался. Я знал, о чём он думает: о том, кто из «молодых» окажется его ведомым, и о том, что весь февраль и март он водил Шестакова, и что Шестакова ему отдадут вряд ли, потому что Шестаков теперь у меня в первой паре, и он привык. Гладков об этом не спрашивал. Гладков ждал, когда людей пришлют, и брал тех, кого пришлют, и работал с теми, кого пришлют. Это была другая его манера, и она у меня тоже держалась как надёжная вещь.

– А машины? – Захаров впервые за вечер поднял глаза от сапога.

– Машины – позже придут, – я ответил.

– Какие именно? – переспросил он не торопясь.

– Те самые, – я не уточнял какие. Уточнять было нечего. Слухи про двухместные ходили по полку всю зиму, и слух от Кожуховского прибавил к ним только то, что машины придут не сразу.

Захаров двинул щёткой по подъёму сапога, потом отставил сапог в сторону, оценил с расстояния и снова взялся.

Морозов отложил пинцет, поднял на меня глаза.

– Часы у меня встали, – сказал он, без всякого перехода. – В среду стояли четыре часа, в четверг – два, сегодня – час. Шли, шли, и тут раз – стоят. Я их разобрал, оглядел – внутри ничего не сломано. Пружина целая. Камни на месте. А не идут.

– И что у тебя там за беда?

– А ничего. Не идут, и всё тут.

Он положил циферблат рядом с детальками и стал разглядывать самые мелкие, держа пинцет двумя пальцами.

– Жорка, – позвал я Гладкова. – Сыграешь?

– Сыграю, – он не сразу взял гармонь. Сначала ещё раз провёл пальцем по язычку, который подгонял, прислушался к собственному щелчку. Потом собрал планку, защёлкнул крепления, повесил ремень. Растянул мехи – медленно, как растягивают в первый раз после долгой паузы. Воздух пошёл, и звук пошёл за ним. Голос гармони был не такой, какой я помнил с осени. Осенью у него тон был выше и злее. Сейчас – ровнее, гуще, по-весеннему. Я подумал, что Гладков, может, и не специально подгонял язычки до этого тона, а может, и специально. Не спросил.

Он сыграл «Лучинушку». Тихо, без размаха, без вокала. У него были две манеры играть «Лучинушку»: одну он берёг для дороги, другую – для землянки. Землянная была медленнее и тише. Захаров чистил сапог в темпе. Морозов держал циферблат и не двигался. Тихонов смотрел в пол и тоже не двигался, только раз медленно прислонился плечом к стене, как будто гармонь его прижала.

Я слушал. Тепло на крыле семёрки в обед, и сейчас «Лучинушка» в темпе землянки – это были две вещи, которые между собой ровно держали этот день, и больше держать ничего не приходилось. Год назад мне эта мысль показалась бы скудной. Сейчас она была достаточной.

Гладков доиграл и не остановился. Перешёл – без склейки, тем же тоном – на «По диким степям Забайкалья». Тоже тихо. Не до конца, до второй строфы, потом замолчал. Просто остановил мехи.

– Хватит, – обронил Морозов, не глядя на него.

– Хватит, – Гладков спокойно снял гармонь с колен и положил рядом, на одеяло.

Не убрал. Это значило, что вечером сыграет ещё. Я знал это правило с Гладковым: убрал – на сегодня всё. Не убрал – будет дальше.

Тихонов наконец сел – у двери, на нижние нары, по диагонали от Гладкова. Сел и тоже ничего не сказал. У Тихонова была привычка молчать до того момента, пока не возникнет повод заговорить. Поводы возникали редко.

– Утром у меня разбор, – я встал. – Захаров, Морозов, Тихонов – в восемь у штабной. Гладков, ты на восемь не успеешь?

– Успею, – отозвался Гладков, не поднимая глаз от гармони.

– Тогда тоже в восемь.

– Понял, командир, – Гладков снова взялся за клинышек.

Я вышел. У выхода Тихонов поднял голову, встретился со мной глазами и кивнул, без слов. Я ему ответил тем же.

* * *

На следующее утро у штабной стоял Кожуховский с папкой.

Он не курил. Он только подержал бумажку у носа, точно проверял запах, потом убрал бумажку обратно в папку и закрыл папку аккуратно, прижав застёжку большим пальцем.

– Товарищ старший лейтенант, – обронил он.

– Иван Емельянович, – ответил я тем же тоном.

– Из штаба фронта – список, – он постучал по папке. – Семь человек. Идут к нам.

– А когда они подойдут?

– К субботе. Если не задержат на пересылке.

– Семь – мне? Или на полк?

– На полк. Тебе – четыре, – Кожуховский подумал, словно проверял в голове список. – Один с Дальнего Востока, один из Бузулука, двое из Энгельса. Все с самолётным курсом, выпуск март-апрель.

– Самолётным, – повторил я для себя.

– Все при У-2 и при Ил-2 учебном. Боевых вылетов – ноль.

– Хорошо, – ответил я ровно.

– Чего хорошего, – он сказал это без злости. – Будешь учить.

Я промолчал. Учить было нечем. У меня в эскадрилье на сегодня было ровно столько лётчиков, сколько нужно для двух полных троек и одной полной двойки, и тех в эту неделю я готов был сам учить чему угодно – но только в работе. В тылу, на полосе, без вражеских истребителей и без зениток, ничему по-настоящему не учат. По-настоящему учат на первом вылете. На первом – половина не возвращается. Дальше у тех, кто вернулся, начинается шанс. Это была арифметика лета сорок первого, я её знал, и Кожуховский её тоже знал, и поэтому он стоял и не торопился уходить, и поэтому в его «будешь учить» не было ни упрёка, ни приказа.

– А машины? – спросил я.

– Машины – отдельный разговор. Не на этой неделе.

– Какие из них имеются в виду?

– Те самые, что обещали. Двухместные, – Кожуховский повёл глазами в сторону, словно нащупал что-то на полосе. – Но не на этой неделе.

– Понял, – я не торопился уходить.

– Андрей Николаевич сегодня к двум в штаб дивизии. Вернётся завтра.

– И что в дивизии скажут?

– Дивизия передаёт сводку по убыли. Полк по убыли в строю самый младший. Это значит – пополнение пойдёт сюда раньше, чем в соседние.

– Это и сейчас идёт, – заметил я.

– Сейчас идёт первая волна. Будет ещё. Если не задержат на пересылке.

Кожуховский ещё раз подержал папку под мышкой, словно проверял, всё ли в ней, и пошёл к штабной. У него была своя поступь: ни быстрая, ни медленная, ровная, словно он отсчитывает шаги. В первые дни после возвращения в полк, после санбата, его поступь была мягче, и слышно её было хуже. Теперь она вернулась к зимней.

Я постоял у штабной ещё минуту. Полоса лежала перед глазами длинная и сухая. У дальнего конца два бойца уже ушли – отвал утоптался. По правой стороне у капониров было пусто, кроме семёрки. Остальные машины стояли дальше, у мастерской: Гладкова, Морозова, Тихонова, Захарова, Шестакова, Ковальчука. Восемь машин в строю на эскадрилью. Это было больше, чем у меня было в декабре. Это было меньше, чем у меня будет к августу, если по делу. Между декабрём и августом лежал май, и в мае нужно было успеть перевести семерых молодых в тех, кто полетит. Перевод этот был не моей работой в полном смысле – он был работой первого вылета. Моя работа была – дотянуть их до первого вылета.

Я обошёл капониры по правой стороне. У машины Шестакова двое ребят из техсостава снимали с моторного отсека защитный лист – Прокопенко, видимо, утром сказал, и они теперь возились. Один из них, увидев меня, выпрямился; я ему махнул, чтобы работали. У машины Гладкова стоял один Хрущ – тёр ветошью кожух, не поднимая головы. У Морозовой машины никого не было. У Тихонова – тоже никого. Машины Ковальчука и Захарова стояли в конце, и оттуда тянуло запахом нагретого масла. Чувствовалось, что Прокопенко прав: Ковальчуковский мотор гоняли уже долго.

Я повернул назад и пошёл к штабной не сразу. Сначала постоял у края полосы и проследил глазами горизонт на запад. Там, за лесом, далеко, в дне езды отсюда, лежал ещё знакомый по зиме Калининский фронт, и Старица, и Ржев, и Сычёвка с её снежной воронкой, в которой осталось зимой больше людей, чем я могу назвать. Я знал, что туда не вернусь. Уведут полк в другую сторону, и куда – не сказали, потому что ещё не решено или ещё не положено говорить. Но что не в зимние места – это я чувствовал по тому, как Кожуховский произносил «не на этой неделе». «Не на этой неделе» означало, что им есть, что сказать на следующей. Я постоял ещё немного, и пошёл к семёрке.

* * *

Письмо я нашёл вечером, у себя на нарах.

Тонкий конверт, на углу – слипшийся клапан, не запечатанный, как всегда. Танин почерк – крупный, ровный, с лёгким наклоном. Конверт был дотащен сюда, в Кашин, через две пересылки и одну переадресацию, и на углу стояло три почтовых штампа поверх друг друга. Это уже было привычно. Письма Тани почти всегда приходили с опозданием на две недели – три, и я узнавал по ним только то, что было до того.

Внутри был один лист, исписанный с двух сторон. Я сел на нары, повернулся к фонарю и прочёл.

Таня писала, что в селе сошёл последний снег и что дорога просохла к концу апреля, раньше обычного. Что отец велел передать, что машинно-тракторная станция запустила трактор и что отец ходил два раза смотреть. Что на огороде они с матерью посадили лук и две гряды свёклы. Что мать сама не копала, только сидела рядом на тёплом, но сидела долго и не уставала так, как зимой, и доктор был в марте и сказал – к маю окрепнет, если без новых обострений. Что в школе осталось доучиться три недели и что после школы Таня пойдёт к бабам в поле, потому что мужиков нет. Что в село вернулся один – Громов из соседнего двора, без ноги, с фронта, и теперь работает в кузне у отца помощником. Что отец Громова рад. Что мать передаёт мне поклон. Что отец – тоже.

Подписалась, как всегда: «Целую. Твоя сестра. Таня.»

Я перечитал про мать дважды.

«К маю окрепнет, если без новых обострений» – это было не «здорова». Это было третье «качнулось к лучшему» за зиму, и я помнил, как качается этот маятник, и что было после прошлых двух раз. Зимой я научился не верить таким строчкам и не строить на них. Но не верить – не значит вычеркнуть. Сегодня было «окрепнет, если». Сегодня – это было сегодня, и я взял это как есть. Я знал цену этой формуле в письмах Тани: «если» у неё значило, что доктор так и сказал, и что Таня не прибавила ни слова. Если бы она сама верила в «окрепнет», она бы написала просто «окрепнет». Она написала «окрепнет, если», и это было её честное письмо, без украшения.

Я сложил лист и сунул в нагрудный, к кисету Павлюченко на одну несвёрнутую закрутку и к тетрадке Резникова. Кисет лежал у меня в нагрудном с осени, и махорки в нём оставалось на одну сворачивание, и я её не сворачивал – берёг. Тетрадка Резникова лежала рядом – три листа, исписанные тем мелким почерком, который Саша держал до самого декабря. Перечитывал я её редко.

Потом я взял половину листа из старой тетрадки, химический карандаш и написал ответ.

Коротко. Что у меня всё в порядке. Что в тылу, отдыхаем, работа не тяжёлая. Что за мать рад, пусть к маю окрепнет, как сказал доктор. Что отцу – поклон. Что Громову – поклон, тяжело ему, но в кузне у отца помощник нужен; пусть отец его не торопит. Что Тане – беречь себя в поле, в нынешний год пыли будет много, шить себе платок на лицо, как зимой шили на печи перед сменой.

Подписал, как подписываюсь всегда: «Лёша. (А. Соколов.)»

Сложил, надписал. Конверт оставил незапечатанным, как и она. Положил рядом, на тумбочку, отправить с утренней почтой. Лёг.

Землянка к ночи стыла даже в мае. Не как зимой, без боли в пальцах, но потолок над нарами был холодный, и тянуло снизу, от пола. Я натянул шинель до плеч и лежал, глядя в темноту над собой. Где-то снаружи прошёл часовой, шаги были твёрдые, по сухому. У дальнего края аэродрома тихо стучал где-то мотор – техники Прокопенко гоняли что-то на земле. Стучал, без срыва. По соседней землянке прошёл смех, негромкий, потом стих.

В субботу придут четверо. Это было всё, что я знал про конец недели.

Я не уснул быстро. Я лежал, смотрел в темноту и считал в уме, как ляжет эскадрилья после четырёх новых. Один пойдёт ведомым к Гладкову – кто-нибудь из тех, кто, по словам Кожуховского, при Ил-2 учебном. Один – к Морозову третьим в звено, потому что у Тихонова сейчас полная пара, но я хотел, чтобы рядом с Тихоновым в воздухе всегда был кто-то третий, кого можно бросить в любую сторону. Один – Шестакову. Один – ко мне, четвёртым в третью пару, на разводку.

Я считал не первый раз. Я считал так каждую ночь с тех пор, как Кожуховский сказал «к субботе». Список людей складывался у меня в голове без имён – четыре пустые ячейки, я расставлял по ним функции, потом снимал, потом ставил иначе. Имена не лежали. Без имён это было упражнение.

В субботу должны прийти имена. До субботы оставалось два дня. За эти два дня Прокопенко должен был довести вторую машину Гладкова, проверить редуктор у Захарова, и подготовить четыре летающих места под молодых – без специальной техники, просто проверить, что все четыре машины в строю.

Я повернулся на бок. Через щель в пологе тянул сырой майский ветер. У стоянки моторов кто-то из ночной бригады запускал по очереди – три коротких включения, перерыв, ещё одно. Это была обычная ночная проверка свечей перед утром. Под этот неровный звук я и заснул, не считая дальше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю