444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Градов » Дон (СИ) » Текст книги (страница 10)
Дон (СИ)
  • Текст добавлен: 19 июля 2026, 18:00

Текст книги "Дон (СИ)"


Автор книги: Константин Градов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)

По дороге я думал об одном. У меня в полку у каждого «старого» лётчика на земле, к концу дня, после возврата с вылета, есть своя работа, своя машина, своя бригада, свои бумаги, своя землянка. У Зыкова из двести восемьдесят третьего стрелкового полка двадцать восьмой армии к концу дня сегодня будет своих девять человек, свои бумаги, своя сводка по составу взвода, и завтра утром – приказ на следующий рубеж. Между нами с Зыковым лежала разница в воздухе и в земле, в количестве потерь, в форме работы, в темпе. Но в одной точке мы с ним сегодня сошлись на дороге, и в этой точке у нас был один и тот же темп – отступательный. Полк мой в Калаче, по сути, лежал в той же полосе отхода, что и Зыковская двадцать восьмая армия. Полоса наша была воздушная, его – земная. Между воздушной и земной разница есть, но в этот июль она у нас сошлась к одной географии – к Дону.

* * *

К полудню я был у штаба дивизии.

В штабе мне отдали документы, я принял ответные бумаги по дивизионным сводкам и по новому распоряжению по сводным наградам. Совещание у Хрюкина шло за закрытой дверью, и Трофимова я там не увидел, и не должен был – оно проходило для полковников, не для эскадрильных. К двум часам я был обратно в полуторке, на обратной дороге.

На обратной дороге, к четырём, мы прошли тот же отрезок между Чернышковским и Перелазовским. Колонна 28-й армии за эти восемь часов прошла дальше; её хвоста на дороге уже не было. Вместо колонны на дороге шла тонкая пыльная вереница – отдельные пехотинцы, видимо, отставшие или вернувшиеся с переправы. Их я насчитал по дороге шестеро или семеро. Среди них – двух раненых, на самодельных носилках, которые несли по двое.

Зыкова я в этой вереннице не увидел. Он, видимо, был уже за Доном.

К шести я был в Калаче. У штабной меня встретил Кожуховский. Он был с папкой, и по его лицу я по дороге к крылу семёрки уже понял, что у него для меня есть отметка.

– Алексей Петрович, – обронил он негромко, – пятница сегодня. Я ждал тебя. Точная дата на машины – пятое августа. В дивизию пришла бумага.

– Пятое августа, значит.

– Не середина. Не конец. Начало августа. Пятое.

– Хорошо, Иван Емельянович.

– Машины – на пятое. Стрелков-радистов к ним привезут одновременно. По распоряжению штаба.

– Понятно, Иван Емельянович, ждать август.

Кожуховский глянул к полосе и пошёл к штабной. Я постоял у штабной ещё минуту. Над полосой стояло невесёлое июльское вечернее тепло, и где-то у дальнего края Калача знакомая басистая собака пролаяла два раза. Эта собака за неделю в Калаче стала моим личным маркером вечера; она у меня в землянке через стенку звучала каждый день примерно в одно и то же время.

Я пошёл к семёрке. Прокопенко уже закрыл машину на ночь. У капонира моей семёрки сегодня стояли два ящика с инструментом – Прокопенко с утра разобрал старый ящик и перекладывал по новой схеме, в подготовке к новой машине. Я подумал об этом не специально – просто заметил, что Прокопенко уже работает по подготовке к августу.

К землянке я шёл медленно. У дальнего конца полосы, в направлении на юго-запад, ещё держалась тонкая полоса дневной пыли, и над посёлком Калач шёл первый огонь – кто-то затопил вечернюю печь. Степь к ночи в Калаче стыла медленнее, чем в Анне; тёплый воздух держался у земли до десяти-одиннадцати.

В землянке я лёг и подумал об одном – как и в дороге, не словами. У меня в правом нагрудном кармане кисет Павлюченко на одну несвёрнутую закрутку и трое писем от Веры. У Зыкова в левом нагрудном кармане сегодня лежало одно письмо от матери. У командиров в «эмках», которые прошли нас сегодня, в нагрудных карманах сегодня лежало, может быть, тоже что-то – у каждого своё. У каждого человека в войну в нагрудном кармане лежит что-то. По тому, что у каждого лежит, видна форма его жизни. По тому, у кого что-то целое в нагрудном, а у кого – пустое или разорванное, видна разница в днях. Я этим вечером эту разницу видел уже не первый раз с мая, и привык к ней не сразу, и сегодня снова к ней не привыкнул – просто принял как факт.

Двадцать пятого июля сегодня закрылось. Двадцать шестого начнётся завтра. Через два дня – двадцать восьмое. Точная дата на машины – пятое августа. До неё – двенадцать дней. До них – приказ.

«Приказ» в этот вечер у меня шёл фоном, без слов. Я знал, что двадцать восьмого июля по приказу наркома обороны выйдет тот самый документ, по которому потом эта война будет ходить ещё много месяцев. Документ этот в моей памяти лежал короткой формулой – «Ни шагу назад» – и в нём были вещи, которые я знал контуром, не дословно. Я по этому документу к двадцать восьмому числу буду слушать его чтения Кравцовым в полку, и в этой слушалке у меня по моему правилу будет одно: внутри принять, наружу не комментировать. Документ я Кожуховскому не назвал и не назову. Кулагину – тоже. Зыкову, если бы его сегодня встретил снова, – тоже. Я с этим документом в моей груди шёл через июль, как нёс справку из будущего в мае, и эта моя ноша была сейчас на одну позицию длиннее, чем у Зыкова – у Зыкова в нагрудном лежало донесение по взводу и письмо от матери, а у меня в нагрудном лежали три письма от Веры, кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, и одна неназываемая формула. Формула эта в нагрудный карман не помещалась, но и из груди не уходила.

Снаружи кто-то прошёл по тропке мимо моей землянки – короткий, лёгкий шаг, не армейский, не Прокопенковский, не Хрущовский. Я по звуку узнал Воробьёва: у него за неделю в Калаче выработалась эта вечерняя манера – обходить полосу перед сном, без задания, просто для того, чтобы убедиться, что у дальних капониров никто из БАО не оставил инструмент в траве. Это была не служебная функция, это была его собственная привычка, которая у Прокопенко уже стояла под сомнением. Сейчас Воробьёв обходил, и я по его шагу разобрал, что он сегодня после длинного дня идёт, не торопится, и тревоги в нём по разговору про дорогу со штабными «эмками» – нет. Это была одна тихая отметка, которую я в эту минуту фиксировал у себя и не сообщал никому. У Воробьёва в нагрудном сегодня лежало, видимо, последнее письмо из Иванова. У него в Иванове на ткацком комбинате «Красная Талка» сейчас работали мать и две сестры. К концу июля у них там тыловая полоса была относительно тихая, и Воробьёв об этом по своему лицу не давал понять, но я по его обходному шагу за неделю выучил различать, в какие дни у него письмо свежее, а в какие – давнее. Сегодня шаг был ровный. Свежее.

Глава 14
«Ни шагу назад»

«Приказ Народного Комиссара Обороны Союза ССР, номер двести двадцать семь, от двадцать восьмого июля сорок второго года, город Москва.»

Это Кравцов прочтёт в полку только в шесть часов вечера. До шести вечера приказ лежал у Трофимова на столе в штабной – закрытым в синем картонном конверте, проштампованным «срочно» и «к чтению лично командиру полка». Кожуховский его принёс из дивизионной связки в четыре дня, передал Трофимову одним движением, без слов, и вышел из штабной палатки. Через час Трофимов открыл конверт. Я был у семёрки в это время и о приказе ещё не знал.

Двадцать восьмого июля.

Утром этого числа мы работали в привычном темпе – два вылета, по дальним коммуникациям немецких частей у Серафимовича. Первый вылет ушёл в шесть утра, вернулись к восьми. Второй – в час дня, вернулись к трём. У семёрки за день одна осколочная пробоина в фюзеляже, у Гладкова – в крыле, у Шестакова – в стабилизаторе. Прокопенко с бригадой к шести вечера заклеит всё.

Кравцов вышел из палатки штабной к четырём пятнадцати и пошёл по землянкам. Через Бурцева у него уже прошла команда: к шести вечера общее построение полка, по специальному, не по плановому. На построение – без шинелей, в гимнастёрках. У штабной готовили стенд для чтения.

В шесть полк стоял у штабной. Все три эскадрильи – первая, вторая, третья. Все техсостав, оружейники, мотористы. Стрелки-радисты из своей отдельной палатки тоже вышли – впервые за две недели на общее построение полка, в одну линию с лётным составом. Я смотрел вдоль шеренги – на флангах стояла первая эскадрилья, у меня в строю восемь лётчиков и я. Бабенко, Кулагин, Воробьёв – на правом фланге, как обычно. Морозов в строю не стоял – он сегодня в полевом госпитале Анны ещё, выпишут двадцать второго, к полку приедет двадцать третьего-двадцать четвёртого. На месте Морозова стоял Тихонов, на месте Тихонова – Воробьёв.

Кравцов стоял у стенда с папкой, у штабной. Бурцев – на полшага позади него. Трофимов стоял чуть в стороне, как стояли командиры полков на чтениях, не у стенда, а в линии с лётным составом, как один из своих. Он сегодня был в шинели нараспашку поверх гимнастёрки – несмотря на тепло. Я знал, почему: формальная процедура. Чтение приказа НКО шло по форме.

Кравцов открыл папку.

– Приказ Народного Комиссара Обороны Союза ССР, – обронил он негромко, ровно. – Номер двести двадцать семь, от двадцать восьмого июля сорок второго года, город Москва.

В полку стояла обычная тишина построения – без шорохов, без покашливаний, без переступаний. Я в этой тишине отличал отдельные дыхания – Захарова справа от меня, Гладкова в линию с третьим звеном, Прокопенко у дальнего фланга техсостава. Все стояли ровно.

Кравцов читал не выделяя слов. У него за зиму после санбата выработалась манера читать длинные приказы тем же темпом, что и короткие сводки – без подъёма голоса в острых местах, без падения в проходных. Он читал сегодня этим темпом.

«Враг бросает на фронт всё новые силы…» Кравцов прошёл первый абзац без подъёма голоса. «…насилует, грабит и убивает советское население…» Он не выделял слов. По его темпу я слышал, что у себя в палатке вечером он на этих строках остановился и решил, как читать. Решил читать ровно. Я был с ним согласен.

«Мы потеряли более семидесяти миллионов населения, более восьмисот миллионов пудов хлеба в год…» За моей спиной кто-то из стрелков-радистов выдохнул не как все. Я не оглядывался.

«У нас уже нет преобладания над немцами ни в людских резервах, ни в запасах хлеба. Отступать дальше – значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину…» Я слушал. Документ этот я знал контуром. То, что ещё не прочитано, у меня лежало в груди раньше, чем дойдёт до уст Кравцова: ни шагу назад, штрафбаты, заградотряды, личная ответственность командиров.

«Ни шагу назад без приказа высшего командования…»

В шеренге было то же – без шорохов, без переступаний. Только дыхание Захарова справа от меня сделалось чуть короче. У меня внутри в эту секунду щёлкнуло: «теперь стрелять будут в нас же». Эта фраза прошла у меня в голове не как мысль, а как короткий проход чужого голоса – не Соколова и не Наумова, а того третьего, который у любого советского человека на этом построении в эту минуту проснулся одновременно. У меня этот голос ушёл за секунду. У кого-то – останется до завтра. У кого-то – до конца войны. Я по этому уходу понял, что приказ внутри меня уже начал работать не так, как написан, а так, как услышан.

Кравцов дочитал до конца тем же темпом. Про штрафные роты – две строки. Про штрафные батальоны – две строки. Про заградительные отряды – три строки. Про личную ответственность командиров – длинный абзац, который Кравцов прочёл сосредоточеннее остального. К концу чтения в шеренге за моей спиной никто не двинулся. Это было то стояние полка, в котором каждый принимает прочитанное к себе, не сдвигая нагрузку на соседа. Сто шестнадцать человек к концу чтения этот документ приняли.

Сложил папку. Поднял глаза.

– Принято к исполнению, – обронил Трофимов из линии. Не громко, не на построение, а коротко, как принимают служебную бумагу.

– Принято, – отозвался Бурцев.

Кравцов закрыл папку и шагнул в линию. Построение закончилось без специального «разойтись» – у нас в полку с весны установилась эта манера: после служебного чтения линия расходится сама, без отдельной команды. Полк расходился к ужину.

С правого фланга, из третьей эскадрильи, кто-то из техсостава обронил негромко – не нарочно громко, но так, что у соседей по линии было слышно:

– Стало быть, теперь нам в спину тоже стрелять будут.

Я этого голоса не узнал – третья эскадрилья шла дальше от моего фланга, и техсостав там был с зимы у Орлова. Услышал и старшина того же фланга, и сразу обронил, не повышая голоса, но коротко и без шутки:

– Закрой рот. Один раз скажу.

Голос не вернулся. Шеренга расходилась дальше как ни в чём не бывало. Я отметил у себя в голове: в третьей эскадрильи такой голос есть. Бурцеву об этом не пойду – старшина свой человек закроет сам. Если завтра тот же голос обронит то же или хуже – пойду к Орлову. Сегодня – нет.

Я постоял у штабной ещё с минуту, как и Трофимов. Трофимов с Бурцевым пошли в его палатку – у них там, видимо, было ещё что-то по сегодняшнему числу. Кравцов с Кожуховским пошли в политработническую палатку – у них тоже было что-то. Я постоял один, потом пошёл к семёрке.

У семёрки уже стоял Прокопенко. Он сегодня закончил с пробоинами раньше обычного – видимо, к шести успел всё, до построения. Сейчас он стоял у крыла, оглядывая работу за день.

– Григорий Тихонович, всё к завтрашнему?

– Алексей Петрович, всё закрыто, заклеено и закрашено.

Я молчал. Прокопенко тоже молчал. У нас с ним по поводу этого приказа разговор не шёл. У него за зиму выработалась манера: служебные документы читает Кравцов, обсуждают комэски и комиссар, техсостав слушает и работает. Прокопенко принял приказ как принимают сводку погоды – внутрь, без обсуждения.

– Завтра в шесть – на полосу, как обычно.

– Я к четырём гоняю мотор, по утренней привычке, как и сегодня.

– Хорошо, до завтра, Григорий Тихонович.

Я пошёл к землянке через кухню – там я привычно срезал по тропке к своему капониру. У кухни, за поленицей, негромко разговаривали двое. Я их голоса узнал сразу: Кулагин и Воробьёв. Они сидели на чурбаках, у каждого в руке была кружка с кипятком. Видимо, после ужина зашли пить чай. По времени – половина восьмого, по освещению – закатный косой свет через сосны.

Я остановился у поленицы, не выходя из-за неё. Не по умыслу – у меня в кармане был спичечный коробок, и я полез за папиросой. Голоса они не сбавили. Они меня не видели.

– Григорий, – Воробьёв обронил негромко, не торопя голос, – а если этим приказом не от победы пишут, а от того, что фронт сыпется?

– И от того и от другого, – Кулагин ответил, не поднимая глаз. – Одно с другим не спорит.

– А загранотряды эти – они по нам же будут стрелять. По своим.

– По тем, кто бежит, Андрей. Не по тебе.

– А если я ранен и не дойду? Ползу – а они меня примут за беглеца.

– Не примут. У тебя будет приказ – отойти. Ты не сам решишь.

– А если приказа не будет, и пехота сыпется, и мы рядом?

Кулагин помолчал, потом обронил коротко:

– Я тебе говорю, Андрей. Не сегодняшний разговор. Не за чаем.

– А когда?

– Никогда. Если будет нужно – поймёшь на месте, без разговора.

Воробьёв замолчал. Я постоял за поленицей ещё секунды три. Потом сделал шаг вперёд, как будто шёл мимо, не задерживаясь. Они оба меня увидели и поднялись с чурбаков.

– Сидите, – обронил я, не останавливаясь.

– Командир, – Кулагин шевельнул подбородком.

– Командир, – Воробьёв за ним.

Я прошёл мимо, не поворачиваясь. У поленицы на повороте к капонирной тропке я ещё услышал, как Кулагин коротко обронил Воробьёву негромко, в спину: «Допивай и иди.» Воробьёв ничего не ответил. Через минуту я услышал шаги по тропке к землянке четвёрки – один человек. Кулагин остался у кухни допивать сам.

Я не зашёл к Бурцеву и не доложил. У Воробьёва после первого в его жизни приказа НКО что-то не уложилось, и он пробовал на язык. Пробовал, а не утверждал. Между «пробует» и «не верит» лежала большая полоса. Кулагин его правильно понял и правильно прервал – коротким «не за чаем», без нотации.

Если бы Воробьёв пошёл дальше, в «не верю», – я бы зашёл к Кравцову. Он не пошёл. Я Кулагину за это был обязан, и эта обязанность во мне осела как один из тех тихих долгов, которые в полку записываются без бумаги.

По дороге к землянке я думал об одном. Сегодня двадцать восьмое июля. Через шесть дней – пятое августа, точная дата на машины. Через семь дней – машины и стрелки-радисты. Через две недели – конец августа. К концу августа произойдёт многое. К концу августа в моей памяти лежит несколько слов, которые я в этот вечер не назвал: «Калач-на-Дону», «Сталинград», «двадцать третье августа». Эти слова сегодня вечером не прозвучали ни в чтении Кравцова, ни в моей голове отдельно – они шли фоном, под кожей. Это было нормальное место для них.

* * *

В семь часов в землянке у меня сидел Гладков.

Он зашёл без специального повода – просто после ужина зашёл, как зашёл бы в любой другой вечер. У него с собой не было ни гармошки, ни папки, ни конверта. Он сел на ящик у стола.

– Алексей Петрович, можно я зайду на стул.

– Заходи, Жора, садись.

– Прочитал сегодня вечером.

– Прочитал, и в полку прочитал, и сам отдельно.

Гладков не стал уточнять. У нас с ним по поводу этого приказа разговор шёл иначе, чем у меня с Прокопенко. С Прокопенко молчали. С Гладковым – у нас была общая степень посвящённости, и в ней мы обменивались короткими признаниями.

– У меня в голове, командир, – обронил он негромко, – одна вещь. Я с лета сорок первого не помню, чтобы по такой форме у нас публично читали. Был приказ номер девять, в декабре, когда под Москвой. Был приказ номер сорок шесть, в апреле. Этот – двести двадцать седьмой – другой по голосу.

– Да, ты прав, Жора.

– Я не про правду. Правда тут есть – что надо стоять. Я про голос. Этот приказ – это голос человека, который сам себе говорит вслух, чтобы не дрогнуть. И его слушает весь полк.

– Да, и весь фронт, я думаю.

Гладков замолчал, не уходил. Я тоже молчал. У нас с ним был один из тех вечеров, в которые двое лётчиков сидят в землянке и не торопят друг друга. Этот вечер у меня выдавался не часто – в полку с Гладковым у нас за лето сложилось две точки, в которые мы вот так молчали. Сегодня была третья.

– Командир, – обронил он наконец, – двухместные машины – пятого. Это правда?

– По дивизионной бумаге – пятого. Кожуховский передал в пятницу.

– Стрелков уже прислали?

– Уже прислали. Они здесь, в палатке у штабной, две недели сидят.

– А почему мы их две недели не видели?

– Машин нет – не выводим. Завтра у тебя поговорят со мной по одному – кого Бурцев предложит к Бабенке стрелком, кого ко мне, кого к Морозову, когда он выйдет.

– Понял, командир, буду ждать списка к завтру.

– Жора, – я выдержал секунду, – стрелок в задней кабине – это другое. Ты привыкнешь к этому или не сразу. Я не знаю, у тебя это пойдёт быстро или медленно. У меня – я знаю по моей памяти, у нас в авиации это всё работает не сразу.

– У тебя – по какой памяти?

– По общей, – я не уточнил. – Я в Кашине весной с этим думал. Не дума́л про конкретных людей. Просто – что когда стрелок в задней кабине, это другой темп работы.

Гладков принял без слов. Он не уточнил, какую «общую память» я имел в виду. У него с зимы выработалась эта манера: услышать общее, не уточнять. Я ему за зиму этой манерой был обязан несколько раз; сегодня – снова.

* * *

Через два дня, тридцатого июля утром, я в первый раз говорил со стрелками-радистами.

Их в эскадрилью у меня по распределению Бурцева пришло четверо. Они стояли у крыла семёрки в линию – четверо в новых гимнастёрках, с сержантскими знаками, в шинелях не надетых на жару. Четверо были – двое русских, один украинец, один молдаванин (фамилия Чернега, имя у него – нет, на третий день узнаю). Я их знал пока в лицо, не по именам. Бурцев передал мне список вчера, но я его сегодня держал в папке, не зачитывая. С каждым из четверых я говорил отдельно.

С первым – Антонов, Иван Петрович, из Курска, девятнадцать лет, курсант от мая, на стрелка-радиста с июня. С вторым – Чернега, Григорий Фёдорович, из-под Кишинёва, двадцать лет, курсант от апреля. С третьим – Ковальчук, Михаил Степанович, из Полтавской области, девятнадцать лет, курсант от июня, ускоренный выпуск. У этого третьего я задержался на минуту дольше, чем у первых двух. С фамилией я задержался отдельно – у меня в эскадрилье уже был лётчик Ковальчук, Степан Андреевич, в третьем звене у Гладкова, и я по списку у Бурцева понял, что эти двое – не родственники, просто однофамильцы. Я об этом подумал коротко и не уточнил вслух.

– Михаил Степанович, – обронил я, прочитав фамилию в списке. – Из какого района?

– Из Лохвицкого района, командир. Село на правом берегу Сулы.

– Под немцем сейчас?

– Под немцем с сентября сорок первого.

– Семья твоя там осталась?

– Мать там одна. Отец погиб до войны, я его не помню.

Я постоял с минуту. Михаил Ковальчук стоял по-уставному, не торопил меня вопросами. У него была мягкая речь, с лёгким украинским акцентом – не таким, как у Прокопенко, чуть другая полоса. Зимой при разговоре с Прокопенко я думал, что украинский акцент идёт одной длинной полосой; сегодня по Михаилу понял, что нет – он у разных людей разный, и слух к нему вырабатывается тонкий, как к моторной ноте.

– У тебя в школе математику преподавали? – спросил я.

– Преподавали, командир. Я её любил, по правде. У меня по математике была пятёрка все годы.

– Хорошо, это пригодится тебе в задней кабине.

– Хорошо? – он чуть наклонил голову, не понимая.

– Хорошо для стрелка в задней кабине. Считать дистанцию, скорость захода – это математика. Я тебе скажу больше, когда вы начнёте летать.

– Понял, командир, буду готов.

– До завтра, Михаил Степанович, – я отпустил его в строй.

С четвёртым у меня был ещё один разговор. Этот четвёртый – Колесников, из Сталинградской области, девятнадцать лет, курсант от мая. У него с собой был аккуратно сложенный листок – он показал мне, не спрашивая. На листке от руки было написано имя его сестры в Сталинграде, адрес: «Тракторозаводский район, ул. Тракторная, 14». Колесников сказал, что если со мной что случится, пусть письмо дойдёт через дивизию, а сестра в случае его потери будет знать, где искать его машину.

– Понял, Колесников. Я этот листок в твоей папке оставлю. До завтра.

Я ушёл от стрелков к семёрке. Прокопенко уже работал у моторного отсека, без рубашки, в одной майке-безрукавке – к концу июля он на дневное тепло перестал даже надевать гимнастёрку при работе. На спине у него за день выступили солёные следы от пота. Я положил ладонь на крыло. Металл к одиннадцати утра уже прогрелся до жары, и под рукой держалось не тепло, а уже горячее.

– Григорий Тихонович, к пятому числу – ты с бригадой подготовь места под стрелков. Чехлы на турельные установки, патронные ленты, крепления планшета. По одной машине – Бабенко, Кулагину к Морозову, мне, Гладкову.

– Подготовлю. Я уже про это сегодня думал.

– Знал, что подумал.

Прокопенко кивнул. Он не уточнил. У него за лето выработалась манера: то, о чём он думал заранее, в разговоре не подтверждает развёрнуто, а сводит к одной короткой формуле «уже думал». Сегодня у меня было то же.

* * *

Тридцать первого июля вечером Кулагин пришёл ко мне в землянку.

Он постучал в косяк, и я по тому, как он постучал – двумя пальцами, не костяшками – понял, что у него что-то есть. Кулагин в моей землянке за две недели в Калаче был ровно один раз, в тот вечер двадцатого июля, когда не пришло шестой связки. Сегодня – второй.

– Командир, разрешите.

– Заходи, Григорий, садись на ящик.

Он вошёл, прикрыл дверь, не сел.

– Из Каменск-Шахтинского пришло. Сегодня. В вечерней связке.

– Хорошо, Григорий. Кто пишет?

– Мать. От третьего июля, шло почти месяц.

– Что в письме?

Кулагин достал из нагрудного сложенный лист – потёртый по углам, с двумя почтовыми штампами поверх друг друга, как у Таниных. Развернул, держа в правой. Левую он за две недели в Калаче научился держать слегка опущенной – не специально, просто привычка. На листе было исписано с двух сторон, мелким, аккуратным женским почерком.

– Все живы. Отец, мать, две сестры, бабка. В городе пока спокойно. Слухов о фронте мать пишет много, но без паники. Сводки слушают по радио, на колхозном пункте.

– Это сейчас. К августу – фронт может подойти. По дивизионной обстановке – к концу августа в районе Каменск-Шахтинского будут немцы.

– Я знаю это и сам, командир.

– Григорий, – я выдержал секунду, – если возьмёшь – отпуск через дивизию запросить нельзя. У нас полк к августу пятого числа получает машины, и сразу – работа. Отпуска нет.

– Я не прошу отпуска, командир. Я просто хочу, чтобы ты знал, что письмо есть. Это первое за три месяца, и оно – третьего июля. После этого числа от них ничего.

– Я слышу, Григорий, спасибо, что сказал.

Он глянул к полосе, сложил лист, убрал в нагрудный. Вышел.

Я остался один в землянке. На столе у меня лежала книжка Толстого, три письма Веры, Танино последнее, записка отца от двадцатого июля. К ним сегодня в эскадрилье прибавилось ещё одно – у Кулагина в нагрудном, под пуговицей. У Кулагина сегодня в нагрудном лежит письмо от матери, написанное почти месяц назад, в полосе, к которой через месяц подойдёт фронт. К пятому августа Михаил сядет ко мне в заднюю кабину, и тогда у нас с ним будет своя совместная арифметика – высоты, скорости, дистанции захода. По моему предчувствию – он сядет именно ко мне, не к Бабенке и не к Морозову; и это предчувствие у меня шло без слов, и я с ним не спорил.

К ночи у меня в землянке шёл прохладный июльский ветер от Дона. Я встал с топчана, открыл дверь, вышел на тропку. По полосе шёл лунный свет – луна сегодня была на убыли. У дальнего конца аэродрома, у машины Гладкова, светил низкий фонарь – Ярошенко работал у гайки оси винта, той, которая днём пошла на отворот. По его ровному стуку я разобрал, что к утру машина будет готова. По моему правилу с лета сорок первого – после служебного чтения важного документа я в первую ночь сплю меньше обычного. По этому правилу я к топчану вернулся к полуночи и лёг не торопясь, понимая, что встану раньше будильника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю