Текст книги "Дон (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Глава 24
«Прокопенко»
Точильный камень с педальным приводом стоял у северной стенки технической палатки. В полку он шёл с весны сорок первого, по семи аэродромам, по двум зимам. Камень был стёрт по одной стороне на четверть, и по другой – ровно. По этому камню Прокопенко, Хрущ и Ярошенко за два года точили рабочий нож, длинный нож, малый клиновой, два топорика, три плоских стамески, шесть гаечных ключей с разбитыми гранями и – отдельной строкой в их рабочем учёте – две сапёрные лопатки. Одну Прокопенковскую. Вторую Ярошенковскую.
К двадцать седьмому августу сорок второго года, к семнадцати часам, полк закончил вторые сутки на новой полевой полосе у Конной.
Перебазирование двадцать пятого августа прошло как обычно. Лётный состав ушёл своим ходом во второй половине дня двадцать пятого, к восемнадцати часам сел в Конной без потерь и без серьёзных нарушений по машинам. Тыловой эшелон обошёл по северным переправам через Новогригорьевскую и Иловлю, и к утру двадцать шестого был на полосе с запасными деталями, инструментом, медсанчастью и кухней. По двадцать шестому полк отработал два разведывательных вылета – по целям на ближних подступах к Сталинграду по линии Россошка – Питомник, – и по двадцать седьмому утром пошёл уже на боевые в обычной норме: три вылета в сутки.
Конная стояла на ровной открытой степной полосе, в трёх километрах от ближайшего села, в семи – от железнодорожной станции Конная-Дон. С северной стороны от полосы шли два овражка, неглубоких, поросших полынью и редким бурьяном. С южной – открытая степь до самого Дона, до его излучины. На западе – степь до горизонта. На востоке, через девять километров, начиналась полоса прифронтовых частей второй танковой армии, которая в эти дни держалась на подступах к северо-западному периметру сталинградского обвода.
Капитан Костин из БАО триста семнадцатого, который был у нас в Калаче с пятнадцатого июля, в Конной снова принял аэродром. Старшина Подгорный – с ним же. Землянки в Конной были не наши – их в начале августа выкопали другие, какой-то транспортный полк, который ушёл отсюда десятого числа. Землянки шли по обычной схеме: командирские у северной кромки, лётные у центра, технические у южной. Я свою принял в линию командирских, у западного конца, второй с края. У меня в землянке к двадцать седьмому было то же, что и в Калаче: рабочая тетрадка, папка Кулагина, письмо Морозова из госпиталя, книжка Толстого Шумилова, сводный список стрелков-радистов, огрызок химического карандаша Прокопенко. Шесть плоских предметов. Свёрток Шестакова я двадцать пятого утром передал в полевую почту вместе с письмом матери, которое мы с Гладковым к десяти написали. Перевод и письмо ушли на Углич Ярославской области, на адрес Анны Григорьевны Шестаковой.
К пяти вечера двадцать седьмого числа я вышел из штабной палатки после короткого разбора с Бурцевым по сегодняшнему второму вылету и пошёл к технической палатке проведать семёрку. Прокопенко стоял у машины Захарова, не у моей. У него на сегодняшний вечер по плану было закончить заклейку пробоин в фюзеляже Захаровской машины и подготовить её к утру. У моей семёрки сегодня по утренней работе он закончил всё к двум часам дня, и к вечеру по ней работы у него не оставалось.
Я подошёл, поздоровался коротко. Прокопенко обронил «Алексей Петрович», не отрываясь от шва, по которому он клеил полотняную накладку поверх алюминиевой заплаты. Я постоял у него за плечом секунд двадцать, посмотрел работу. Шов шёл, по краю обшивки, без перекосов. По двум годам в полку у меня глаз уже был натренирован определять, где Прокопенко работает в своём привычном темпе, а где – на пределе. Сегодня шов шёл в привычном.
Я отошёл от Захаровской машины, прошёл к технической палатке. У палатки стоял большой деревянный ящик с инструментом, и рядом тот самый точильный камень, по которому Прокопенко с Хрущом и Ярошенко за два года в полку точили рабочий нож, длинный нож, малый клиновой, гаечные ключи с разбитыми гранями и две сапёрные лопатки. Хрущ свою сапёрную лопатку с собой в полк не носил – у него в палатке стоял запасной комплект из БАО, и он его не точил. Прокопенко с Ярошенко точили свои, по очереди, по своей внутренней шкале – Прокопенко каждый вечер, Ярошенко через раз.
К точильному камню сегодня вечером подошёл Прокопенко. Не сразу – он сначала закончил с Захаровской машиной, передал её Хрущу на финальную проверку, потом помыл руки в железной кружке у входа в палатку, потом снял рабочую куртку, потом надел чистую гимнастёрку – обычную, не парадную. И только потом подошёл к точильному кругу.
В руке у него была сапёрная лопатка. Не его – Ярошенковская. Ярошенко в эту неделю работал с ней по новой полосе, у землянки готовил себе углубление под нары, и за два дня лопатка у него затупилась так, что одной стороной шла не как лопата, а как тупая плоская железка. Ярошенко её сегодня после ужина принёс Прокопенко, и Прокопенко обещал к утру подточить.
Он сел на низкую табуретку у точильного круга. Поставил левый сапог на педаль. Включил круг ногой – медленно, ровно. Камень пошёл в плавном ритме, без рывков. Прокопенко лопатку прижал к камню плашмя, под углом примерно в двенадцать градусов, и повёл от обуха к лезвию ровной длинной протяжкой. По камню пошла искра – тонкая, белая, короткая, дугой в полуметре. Камень издал свой обычный сухой шипящий звук, который я в полку с весны сорок первого знал так же, как знал звук стартера моей семёрки.
Я подошёл к ящику, сел на него у западной стены палатки. Прокопенко на меня посмотрел один раз, шевельнул подбородком – принял моё присутствие – и больше на меня за следующие двадцать минут не смотрел. Он работал.
Из глубины палатки вышел Михаил.
Я его сегодня вечером в технической палатке не ожидал. Михаил у меня в задней работал по летному расписанию, и по техническим работам у него привычно дел не было – он у Прокопенко в палатке за две недели бывал раза три, не больше, и каждый раз – по своему делу, по проверке заднего пулемёта или по подбору наушника. Сегодня он стоял у дальней стены, у стеллажа с запасными деталями, и в руках у него ничего не было.
– Михаил, – Прокопенко обронил, не отрываясь от камня. – Здесь?
– Здесь, Григорий Тихонович. Зашёл посмотреть, – Михаил остановился у стеллажа.
– Смотри. Не мешай, – Прокопенко перевёл взгляд на камень.
Михаил подошёл ближе, остановился в двух шагах от точильного круга. Постоял с минуту, наблюдая. По его лицу я понял, что он эту работу видел впервые – у себя в украинском селе, до войны, точильных кругов с педальным приводом он, скорее всего, не использовал. У них в Полтавской под Лохвицами в крестьянской работе привычно точили на ручном бруске, без круга. Прокопенковская конструкция с педалью была деталью полевой бригады, которая в полку у нас была с весны сорок первого.
Минуты три мы все трое молчали. Камень шёл. Прокопенко вёл лопатку. Михаил смотрел.
– Тут какой угол держишь? – Михаил обронил негромко, не сходя с места.
– Двенадцать. Не больше. Под пятнадцать пойдёт – лопата будет рвать землю, а не резать. Под десять – затупится за полдня.
– А с какой стороны начинаешь?
– С обуха. От спинки к лезвию. По одной стороне – десять протяжек, по другой – десять. Потом обух подровнять, чтоб не было заусенцев.
– На земляной работе – это сколько раз надо?
– Раз в три-четыре дня. У Ярошенко полоса жёсткая, у него каждые два дня. У меня помягче – раз в четыре.
– А по дереву? – Михаил обронил по короткой шкале вопроса.
– По дереву лопатой не работают. Лопата под землю. Топор – под дерево, – Прокопенко повёл протяжку без отклонения.
– А если в окопе корень? – Михаил подвинулся на полшага ближе.
– Корень рубишь обухом. Не лезвием. Лезвие на корне портится за один удар. Запомни, – Прокопенко обронил это в форме рабочего наставления.
– Запомнил, Григорий Тихонович, – Михаил ответил коротко.
Михаил замолчал, не отходя. Прокопенко продолжил протяжку. Камень шёл. На лопатке к десятой протяжке по одной стороне пошла тонкая ровная плоскость в полтора сантиметра шириной, серая, с матовым отливом. Прокопенко перевёл лопатку на другую сторону. Снова десять протяжек. Снова матовая плоскость с той же стороны.
Я слушал. По моей внутренней полковой шкале это был обычный вечерний рабочий разговор у точильного круга – Прокопенко за два года в полку этих разговоров провёл много, и они у него все шли по одной форме: материальное замечание, рабочая практика, короткое запоминание, без рассуждений. Это были не наставления, а передача рабочего навыка от старшего к младшему. Прокопенко в полку был не учителем по штату, не наставником. Он был техсоставом. Но к двадцать второму августу сорок второго года в его технической палатке у него под рукой за два года прошло около двадцати человек – лётчиков, стрелков, новых техников, – и каждому он за пятнадцать-двадцать минут показывал что-то по своей рабочей шкале. Сегодня – Михаилу. Про сапёрную лопатку.
Я этот разговор у точильного круга слушал по особой шкале. Прокопенко свою сапёрную лопатку в полку точил с осени сорок первого по одной и той же схеме – десять протяжек, десять, обух. С весны сорок второго к этому ритуалу у него прибавилось одно: он лопатку точил не каждые три-четыре дня, а каждый день, по вечерам. Не потому, что она тупилась за день. А потому, что в эту полосу – лето сорок второго, отступление, перебазирования каждые шесть недель – Прокопенко в голове держал, что лопатка ему может понадобиться не для рытья землянки. А для другого. Какого – я не уточнял у него ни разу. Я по этому ежедневному его ритуалу с весны знал, что у Прокопенко в полку есть свой негласный план на самый плохой случай. По этомуго плана он мне ничего не озвучивал, но по ежевечерней протяжке лопатки в эту полосу я этот план у себя в голове прочитывал.
Прокопенко это знал, что я знаю. Мы оба об этом ни разу не говорили. Сегодня Михаилу он эту вторую часть не показывал. Он показывал ему только видимую – рабочую. По форме «как точить». Невидимая – «зачем точить ежедневно» – оставалась между мной и Прокопенко.
Прокопенко закончил с лопаткой к семнадцати тридцати. Поставил её на стол у круга, обухом вверх, лезвием вниз. Принялся за вторую – свою. Своя у него лежала в палатке всегда у двери, на полке, чтобы была под рукой. Он её взял с полки, сел снова на табуретку. Снова десять протяжек. Снова. Обух. По его привычному ритму это заняло у него ещё пятнадцать минут.
Михаил всё это время стоял у стеллажа. К концу второй лопатки он обронил негромко:
– Григорий Тихонович, можно посмотреть? – Михаил обронил у стеллажа.
– Подходи, Михаил, – Прокопенко шевельнул подбородком.
Михаил подошёл к столу. Прокопенко свою лопатку показал ему обухом вверх. Лезвие у обеих лопаток теперь шло одинаково – ровной матовой плоскостью в полтора сантиметра, с одной короткой искристой кромкой по самому краю. Михаил провёл пальцем по кромке – не нажимая, сверху вниз – и убрал руку.
– Острее, чем у нас в селе пилили косы.
– Косу не пилят, косу отбивают. Это другая работа.
– У нас отбивали. Я только помогал, не сам.
– Знаю. Я тоже помогал, в Куйбышеве, у деда. Отбить косу – это не точить. Это другая шкала.
– А лопатка? – Михаил перевёл взгляд на стол с двумя лезвиями.
– Лопатка – это лопатка. На земле под немца. Не на сено, – Прокопенко обронил это.
Михаил кивнул, отошёл от стола, постоял у двери палатки секунду. Потом обронил:
– Спасибо, Григорий Тихонович.
– На здоровье. Завтра – снова приходи, если будет интерес. У нас есть ещё с десяток инструментов, по которым можно через работу пройти.
– Приду, Григорий Тихонович, – Михаил ответил коротко и оглянулся на дверь палатки.
Михаил вышел из технической палатки тем же спокойным шагом, которым пришёл.
Прокопенко перевёл взгляд на меня. У него за полтора года в полку выработалась такая форма – после долгой работы он на меня смотрел один раз, секунды две, и больше за вечер не смотрел. Сегодня этот взгляд шёл по обычной шкале.
– Алексей Петрович, – Прокопенко обронил по обычной полковой манере.
– Григорий Тихонович, – я отозвался по той же форме, не вставая с ящика.
– Михаил – ровный. Со временем будет ладный.
– И по моей оценке – да.
– У Полтавской хорошая порода. Я под Куйбышевом таких знал в тридцатые. Не суетливый. Не болтливый. Слушает.
– Согласен, Григорий Тихонович, – я ответил.
Прокопенко лопатку положил у стола, рядом с Ярошенковской. На столе теперь стояли две – обе лезвием вниз, обухом вверх, со свежей кромкой. Прокопенко прошёл к ящику с инструментом, взял ветошь, протёр руки. Руки у него были в тонкой металлической пыли от точильного камня.
Он не сел рядом. Постоял у стола ещё секунды три, потом обронил:
– Алексей Петрович. На завтра – три вылета по плану?
– Три. По линии Гумрак – Городище. Утром, в полдень, к вечеру.
– Семёрку к утру – готова. Захаровская – к семи, – Прокопенко обронил по плановой шкале.
– Понял, Григорий Тихонович, – я ответил.
Прокопенко принял без слов и больше за вечер ничего не сказал. Разговор на сегодня был закрыт. Я постоял ещё минуту, поднялся с ящика, вышел.
* * *
По дороге к своей землянке я через полосу разглядел дальнее зарево на юго-востоке. От Конной до Сталинграда по воздуху было сорок пять километров, и над городом сегодня к вечеру стояло то же зарево, что и над Калачом двадцать третьего, только тут оно шло крупнее, плотнее. По цвету – багрово-красное в нижней части и серо-чёрное в верхней. По высоте – до четырёх километров, не меньше.
Я постоял у двери землянки минуту, посмотрел. По моему правому нагрудному лежали кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, три письма Веры, шесть писем Тани (включая последнее, от девятого августа), две приписки отца. Двенадцать предметов. На завтра по плану – три вылета по линии Гумрак – Городище, на ближних подступах к Сталинграду.
Я вошёл в землянку, прикрыл за собой плотную фанерную дверь. Землянка была новая – выкопанная в начале августа транспортным полком, потом две недели стоявшая пустой, потом два дня моей. Я в ней сегодня третий раз ночевал. По стенке у Ярошенко за стенкой шёл обычный мерный стук – он сегодня заканчивал какую-то работу по своей нижней нари. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла. Эта собака в Конной была другая, не калачинская, но лай у неё шёл по той же схеме – два раза, потом тишина. По нашему полковому опыту собаки на полевых полосах работали по похожим схемам, потому что их привычно учил один и тот же тип старшин из БАО, и старшины эти к ночам своим собакам ставили один и тот же набор сигналов.
Я загасил лампу. Лёг на топчан. К ночи у меня в голове шло сегодня одно: точильный круг, две лопатки лезвием вниз, обухом вверх, Прокопенко за табуреткой, Михаил у стеллажа. Эта картина у меня в голове стояла ровно. Это была не мысль и не образ, а простая полковая зарисовка – одна из десятка, которые у меня в голове за два года в этом полку отложились и держались без выветривания. По таким зарисовкам, по их сумме, у меня в полку шла моя внутренняя память – не по событиям, а по материалу.
К двадцать восьмому августу сорок второго года в этой памяти у меня прибавилось две лопатки на столе у точильного круга – Прокопенковская и Ярошенковская – со свежей кромкой, на завтрашний рабочий день.
Я в эту ночь подумал о Прокопенко отдельно. У меня с ним в полку шла за полтора года особая форма работы – он мою семёрку держал, я работал в воздухе, между нами был непрерывный материальный канал. По этому каналу шли пробоины, заклейки, моторы, шасси, краска по бортовому номеру, мелкие отрегулировки прицела. По второму каналу – невидимому – шёл стакан после каждого ордена и каждой потери; ужин в землянку в дни без столовой; ветошь после второго вылета; огрызок химического карандаша. По третьему каналу – самому глубокому – шла ежевечерняя сапёрная лопатка. Этот третий канал я в полку никому не озвучивал. Прокопенко его тоже не озвучивал. Но он шёл, и мы оба об этом знали.
К двадцать седьмому августа Прокопенко на этом канале по моей оценке прошёл уже около ста двадцати ежевечерних протяжек. Сто двадцать раз он на полевой полосе садился на низкую табуретку, ставил левый сапог на педаль, прижимал лопатку под углом в двенадцать градусов, и вёл от обуха к лезвию. К двадцать седьмому это уже было не подготовкой, а формой быта. По его внутреннему графику лопатка к каждому утру должна была быть готова, потому что у него в голове на каждое утро держался один и тот же вопрос: «если придётся – рука должна найти её сразу». Этого вопроса Прокопенко никогда не произносил ни мне, ни Михаилу, ни даже Ярошенко. Но он по этому вопросу жил, и сегодня к двадцать восьмому августу сорок второго года в Конной этот вопрос у него стоял плотнее, чем у меня.
* * *
Утром двадцать восьмого Кравцов на разводе обронил одну сводку, после рабочей:
– По юго-восточному горизонту с двадцать пятого числа идёт поток беженцев через Волгу. По разведывательным сводкам – у переправ ниже Сталинграда вереницы на восточный берег.
Полк стоял в шеренге. Я в линии первой эскадрильи на левом фланге, как и привычно. Полк сводку принял молча, без обращения, не обронив ни одной фразы. Кравцов закрыл папку и опустил её под мышку, по своей старой привычке с зимы сорок второго.
Я к семёрке пошёл, как и всегда. По дороге у меня прошла короткая мысль: сегодня по линии Гумрак – Городище в ближних подступах. По воздуху – мимо или над переправами на Волге. Возможно – увижу с воздуха сам.
К семёрке я подошёл, открыл фонарь, сел в кресло. Михаил в задней уже сидел, шлемофон надет. По эфиру он отчитался: «семёрка-задняя готова». Я ответил «принято».
К семи ноль семи восьмёрка эскадрильи пошла на взлёт. Прокопенко стоял у крайнего стояночного флажка, провожал. У него за спиной, у технической палатки, стояли две сапёрные лопатки – со вчерашней свежей кромкой, лезвием вниз, обухом вверх. На утренней площадке у Конной их сегодня видел не только я. У Бурцева на разводе утром взгляд на полминуты задержался у дальнего края – там, где стоял Прокопенко с инструментом. Бурцев ничего не сказал и не уточнил. Между Бурцевым и Прокопенко в полку с лета сорок первого тоже шёл свой неписаный канал, и я к нему за полтора года привык не лезть. Что Бурцев в этот канал сегодня вошёл с вопросом, не озвучивая его, я понял по той секундной задержке у дальнего края.
Глава 25
«Заволга»
По всей ширине Волги, от западного берега к восточному, шёл поток.
Это были не суда. Это были плоты, лодки, баржи, отдельные точки в воде. Я этого с воздуха с двух тысяч ещё не видел никогда – ни за полтора года в полку, ни до того. У меня в кабине семёрки тридцать секунд хватило, чтобы по всему этому потоку прошёл один общий взгляд, и за эти тридцать секунд у меня в груди отложилась такая плотность, которую я раньше по работе с воздуха не получал. К концу обратного курса эта плотность у меня в груди ушла внутрь и улеглась ровной полосой – не горем, не гневом, а просто фоном.
Двадцать девятого августа сорок второго года к двенадцати часам дня восьмёрка эскадрильи возвращалась со второго вылета по обозу противника в районе Орловки.
Цель утром прошла стандартно. По колоннам в обозе мы отработали, эрэсы с тысячи двухсот, бомбы со второго захода. Зенитки у Орловки работали средние. По моей семёрке прошла одна осколочная пробоина в стабилизатор без задева тяг. У Захарова – одна в фюзеляж. У Морозова – две в крыло. У Гладкова – одна в стабилизатор. На обратном курсе мы шли по нижнему эшелону на ста пятидесяти метрах над степью, на курсе сто десять, на восток.
К двенадцати десяти мы вышли в полосу Волги.
Полоса Волги в этом районе шла широкой ровной лентой, шириной около двух километров между западным и восточным берегом. С нашей высоты вода была видна не как сплошная синяя плоскость, а как переменная – где темнее, где светлее, с длинными узкими тенями от облаков, которые сегодня шли с северо-запада и стояли над рекой неровными вытянутыми полосами. Восточный берег от воды поднимался невысоко, метров на тридцать-сорок, и по гребню берега шли отдельные кустарники и редкие посадки. Западный берег был круче – обрыв в местах до пятидесяти метров, и за обрывом степь.
На этом участке Волги, ниже Сталинграда на двадцать-тридцать километров, у меня сегодня по нижнему эшелону открылась картина, которой я до сегодняшнего дня с воздуха не видел никогда.
По всей ширине реки, от западного берега к восточному, шёл поток.
Это были не суда. Это были плоты. Они шли по реке плотными вытянутыми группами, с интервалом в десять-двадцать метров между плотами в группе и с интервалом в двести-триста метров между группами. На каждом плоту я с двух тысяч высоты разглядел сверху от пяти до пятнадцати человеческих фигур, серых, неразличимых по полу и возрасту, плотно стоящих или сидящих. Между плотами шли лодки – обычные деревянные четырёхвёсельные баркасы, и в каждой лодке тоже сидели по шесть-десять фигур. Между лодками шли отдельные точки в воде – это были, видимо, люди на каких-то досках или на надувных кругах, на чём попало. К восточному берегу подходили суда побольше – буксиры с баржами, на каждой барже плотно стояла серая масса. От западного берега к воде шли длинные тропы, по которым с обрыва спускались новые группы; на самом обрыве, у каждой тропы, копились скопления людей в ожидании очереди.
Я этот поток видел секунд тридцать, пока мы шли по нижнему эшелону над рекой курсом восток. Потом наша восьмёрка пересекла Волгу, и мы оказались над восточным берегом.
По эфиру я никому ничего не сказал. По нашей полковой манере над целью или над полосой эфир держали только под боевые отметки, и для гражданского зрелища места в эфире не было. Но я знал, что эту картину видели все семеро вместе со мной. У Захарова за моим левым крылом, у Морозова за правым, у Гладкова, Тихонова, Сёмина, Панина, Воробьёва. Михаил у меня в задней – тоже. У него по высоте сектора шло чуть назад, и он эту реку видел дольше, чем я.
Я по правому борту посмотрел один раз – вглядеться. С двух тысяч с воздуха человеческие лица не разглядишь. Я только видел: серая масса, движение, плоты, лодки, тропы. Но я по этой массе знал – в ней женщины, дети, старики, раненые, эвакуированные с заводов, простые жители города и пригородов, бежавшие от двадцать третьего, двадцать четвёртого, двадцать пятого августа. Это были те, кто за неделю выжил под бомбёжкой и теперь шёл через реку на восточный берег.
К двенадцати пятнадцати мы пересекли восточный берег. Под нами теперь шла степь без рек, без поселений видимых, и до полосы Конной по обратному курсу оставалось сорок километров на запад.
В уставах и сводках штаба восьмой воздушной армии в эти дни шли сухие определения: «выход противника к Волге», «массированное наступление», «удержание восточного берега». Гражданское население обозначалось одной строкой: «эвакуация». По нашим вылетам маршруты шли по западным колоннам противника, и Волга обычно оказывалась под крылом на возвратном курсе, в те минуты, когда люди в кабине отвлекались на приборы. Сегодня я попал прямо над переправой ниже Сталинграда, и эти тридцать секунд встали отдельной зарисовкой.
С двадцать пятого августа через эти переправы переправляли тысячи и тысячи – по разным оценкам разведки, то ли сто тысяч за неделю, то ли двести. По нашим сводкам по эвакуации с июня сорок первого такой массы ещё не было: даже из Москвы в октябре, даже из Ленинграда зимой эвакуация шла по железной дороге, по льду, по очереди. Здесь шло другое – без очереди, без железной дороги, на чём попало, под бомбёжкой с воздуха.
На остатке пути я в кабине никакой мысли в голове не держал отдельно. У меня внутри шло одно – фоном, без слов, без картинки. Это не было горе. Это не было гнев. Это была одна непрерывная плотность в груди, которая шла поверх всего, что я в это утро уже делал по работе и что ещё собирался сделать к вечеру.
По карте полёта на возврате у меня по правому борту через пятнадцать минут после Волги пошла серая полоса прифронтового тыла к северо-западу от Конной – посёлки, в которых ещё неделю назад стояли наши, а теперь шла мобильная полоса перехода. По дорогам тянулись отдельные машины – наши полуторки на восток. В этом сегодня была обычная утренняя картина для двадцать девятого августа сорок второго года в полосе шестьдесят второй армии. По общей сумме картин – Волга у меня в голове за один полёт перевесила всё, что я с воздуха видел за лето. Не по числу людей. По форме: впервые с воздуха я смотрел не на врага и не на цель, а на тех, ради кого мы тут стояли.
К тринадцати ноль восьми мы сели на Конной.
С крыла я слез как обычно, не торопясь, и долго стоял у консоли, прежде чем подойти к Прокопенко. Это была не та задержка, которой можно дать формулу – просто за тридцать секунд у меня в голове ничего не сложилось в слова, и я их ждал на земле, чтобы ничего у машины не сказать преждевременно. Михаил в задней спустился медленнее обычного. По его лицу я понял, что переправу он видел дольше и плотнее, чем я, – у него по высоте сектора всё это время шло чуть назад, и Волга в его кадре была шире.
* * *
Я вылез из кабины. Прокопенко был у моторного отсека.
– Алексей Петрович. Семёрка как? – он не отрывал взгляда от крыла.
– Пробоина в стабилизатор. Без задева, – я ответил.
– Понял. Заклеим к третьему вылету, успеем.
– Хорошо, Григорий Тихонович.
Прокопенко посмотрел на меня секунду – не как обычно, а чуть дольше. По его лицу я понял, что он сегодня по нашим лицам, по тому, как Морозов выходил из машины медленнее, чем привычно, и как Гладков долго не отстёгивал шлемофон, уже знает, что мы видели над Волгой. Прокопенко был с тыловым эшелоном через северные переправы и в последние трое суток с разведсводкой по беженцам не работал близко. Но по нашим лицам сегодня к посадке он эту картину прочитал.
Он шевельнул подбородком, не уточняя. Потом, не оборачиваясь, обронил негромко, как будто себе:
– Кто-то у нас за это отвечать когда-нибудь будет.
Я остановился на полшага. Прокопенко в полку с осени сорок первого таких фраз не обронял ни разу – у него за два года в полковой работе слова «кто-то у нас» не лежали в речи. По его манере политические оценки шли через работу: пробоина, ремонт, чехол. Сегодня – обронил.
Я ничего не ответил. По нашему полковому правилу – на такую фразу один раз услышать, один раз пропустить, дальше не возвращаться. Прокопенко знал это правило не хуже меня; он сам его и держал с осени сорок первого. Сегодня – обронил, и сам понял, что обронил. К ужину он мне эту фразу не повторил, и за неделю в Конной – тоже. Но я её запомнил.
Я кивнул и пошёл к землянке.
* * *
В землянке у меня на столе лежали те же шесть плоских предметов. К столу я не сел – постоял у двери минуту, у дверного просвета, по которому с южной стороны шёл сегодня тонкий поднимающийся жар от полуденного августовского солнца. Землянка нагревалась с южной стороны быстрее, чем с северной, и к часу дня в ней становилось душно.
Я снял гимнастёрку, повесил на крюк у двери, ополоснулся холодной водой из бачка у входа. Сел к столу в рубашке. Рабочую тетрадку открыл. На сегодняшней странице у меня шла одна запись по утреннему вылету: «29.08.1942. 1-й вылет – Орловка, обоз противника. 7 пробоин, без потерь. Сели 9:40.» Я к этой записи добавил вторую: «12:10–12:15. Над В. – поток беженцев, нижний эшелон, пересечение. Видели все.»
Подержал ладонь на странице две секунды. Закрыл тетрадку.
К столу подсел не за обедом, не за работой. У меня в голове сегодня к полудню шло одно: эта картина с воздуха. Я её сегодня не вытеснял и не разбирал по слоям, как я привычно разбирал тяжёлые сцены. Я её держал перед глазами и смотрел.
В этой картине у меня в голове постоянно возвращалось одно: плоты. Не лодки, не баржи, не буксиры. Плоты. Самодельные плоты на воде Волги, на которые в эти дни в Сталинграде собирали свои деревяшки те, кто к двадцать пятому августа уцелел в первой волне бомбёжки. По этим плотам у меня в голове за тридцать секунд над рекой пошла одна короткая сцена: вот в городе человек с топором заходит во двор разбитого дома, рубит и связывает доски, выходит к воде, плот ставит у обреза, грузит на него мать, сестру, детей. По этой сцене у меня в голове образ был не общий, а конкретный – один плот, один человек, одна семья. Я по этому плоту в течение часа сегодня в землянке держал внутреннее наблюдение, как держат раненого за руку, без слов.
У меня по этому плоту в голове в течение часа разрослась одна побочная мысль. Этот человек с топором – это не один человек на одну семью. Это сто тысяч человек на сто тысяч семей. По всей переправе в эти сутки по Волге шёл такой человек на каждый плот, и каждый плот шёл со своей семьёй. По общей сумме сто тысяч плотов с воды на воду, с одного берега на другой. По всей реке, по всему участку у Сталинграда. В эту неделю и в следующую – до тех пор, пока немцев не отбросят с правого берега. И таких людей с топорами по всей нашей стране за эту войну было – сотни тысяч, миллионы. По воронежскому, по харьковскому, по севастопольскому, по смоленскому, по ленинградскому, по тысячам других направлений эта работа человека с топором у обреза воды или у эвакуационного поезда шла не отдельным эпизодом, а одной общей полосой по всей географии войны. Я этого до сегодняшнего дня в полном объёме не видел в одном кадре. Сегодня – увидел.
* * *
К трём часам дня ко мне в землянку зашёл Кравцов.
Он пришёл не по сводке, не по политработе. Он шёл по своей линии – той, которая у него с весны сорок второго в полку шла отдельно от штатной. По этой линии Кравцов в полку был не только политруком, но и человеком, который к комэскам в землянку заходил в дни, когда у комэсков по работе или по личной линии что-то шло тяжелее обычного. Я этого его обычая в полку с весны сорок второго знал, и сегодня его шаги у порога я разобрал ещё до того, как он постучал.
– Заходи, Иван Степанович.
– Не помешаю, Алексей Петрович?
– Не помешаешь. Сядешь?
– Минут на пять. – Он сел на ящик у двери, не снимая фуражку. – По третьему вылету у тебя – к шестнадцати?
– К шестнадцати тридцать. Цель – Орловка вторая нитка.
– Понял. – Кравцов помолчал секунду. – По сегодняшнему утреннему – я в эфире не был, но Бурцев мне через диспетчерскую обронил. По линии Орловки – без потерь?
– Без потерь. Пробоины у пятерых, без задева тяг.
– Хорошо. По третьему – береги людей. Зенитки там сегодня к вечеру будут плотнее, чем утром, – Бурцев предупредил.




























