Текст книги "Дон (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Глава 15
«Слухи о двух кабинах»
Второго августа Прокопенко начал готовить чехлы под турельные установки.
Я в этот день был у штабной утром, после первого вылета – у нас по плану в августе работа шла два раза в день, и первый вылет уходил в шесть утра. К восьми мы возвращались, к девяти Прокопенко с Хрущом и моторист по фамилии Ярошенко приступали к ремонту дневных пробоин, к одиннадцати они их привычно закрывали. Время между одиннадцатью и часом – это была у Прокопенко его внутренняя свободная зона, в которую он подтягивал то, что не лежало под немедленной нуждой.
Сегодня в одиннадцать он сел на ящик у мастерской и принялся за чехлы.
Чехлы были не новые – Прокопенко сшил их из плотной мешковины, которую заранее запросил в БАО у Костина ещё в Анне. Костин тогда выдал ему рулон в двенадцать метров серой мешковины, с пометкой «для технических нужд». Прокопенко рулон с собой привёз в Калач, и в палатке у мастерской он у него лежал нетронутый три недели. Сегодня он развернул его на земле и начал кроить.
– Григорий Тихонович, – обронил я, подходя к мастерской, – это под стрелков?
– Под турельные установки. Чехол на ствол, чехол на лоток для патронной ленты, чехол на казённую часть пулемёта. По три на машину. Четыре машины – двенадцать чехлов. Я в полку с лета сорок первого не шил чехлы на установки, потому что у нас одноместная машина и за хвостом ничего не было. Теперь будет. Я не люблю шить, но шить умею. Сегодня – четвёртый раз за войну, когда я сажусь за иголку. Первый был под Кубинкой, в августе сорок первого, когда полк получил первые Ил-2 и я подгонял брезент к колёсным стойкам. Второй – под Ржевом в декабре, когда чехлы зимние перешивались на новые. Третий – в Анне в июне, когда я сшил один новый чехол на семёрку. Четвёртый – сегодня.
– На четыре – у нас по плану.
– На четыре. Бабенко к Гладкову, Кулагин к Морозову, ко мне и тебе. Я кроил на четыре.
Прокопенко работал не торопясь – ножницы у него были не портновские, а слесарные, отрезали мешковину с натяжением, и срез выходил не идеально ровный. Это его не смущало. Чехол на пулемёт у штурмовика не требует идеального покроя; он требует, чтобы прикрывал и снимался одной рукой за полминуты.
К двенадцати один чехол он скроил полностью. Через полчаса начал шить – у него была иголка с толстой ниткой, и шёл он по краю широкими стежками. Нить у него тоже была своя, в маленьком мотке, который он привёз с собой ещё из Кашина – суровая, серая, такая же, как у портных в полевых ремонтных мастерских, и которой Прокопенко привычно зашивал разорванные ремни безопасности на машинах, когда другого материала под рукой не было. Сейчас он этой ниткой шил чехлы. В работе у него правая ладонь время от времени отёрлась тыльной стороной о голенище – это была привычка, оставшаяся ещё с зимы, когда в мороз кровь застаивалась в пальцах, и Прокопенко её подгонял лёгким растиранием. По жаре движение шло по той же траектории, просто без необходимости. Тело само знало, что делать руке между двумя стежками. К часу первый чехол был готов. Прокопенко обтёр его от пыли тряпкой, аккуратно сложил вчетверо и убрал в свой ящик.
– На завтра – ещё три. К пятому – двенадцать.
– К пятому – это машины.
– К пятому – машины. К пятому – мы готовы.
Я постоял с ним ещё минуту, не говоря. Прокопенко работал в спокойном темпе, какой держится у него с зимы – медленно, до конца, без срывов. Я к этому темпу за полтора года в полку привык, и сегодня он у меня ничего нового не вызвал. У Прокопенко за полтора года в полку у меня выработалось это правило – постоять рядом во время работы, ничего не делать и не комментировать, и в этом постоянии получить от человека то, что в разговоре не получаешь. С Прокопенко я в его работе привычно ловил его внутренний темп; этот темп сегодня говорил мне ровно одно: «к пятому будем готовы». Я в этом сообщении ему уже неделю не сомневался. Сегодняшний чехол был его материальной формой обещания. Двенадцать чехлов к пятому – это была его арифметика, не моя. Я ушёл к семёрке.
* * *
К вечеру третьего числа у Гладкова в землянке играла гармонь.
Он играл «Полюшко-поле» – спокойно, без надлома, как в Кашине в мае. С Анны Гладков на гармони играл реже, чем раньше – после двадцать восьмого июня он у себя в землянке вечерами либо чинил гармонь, либо просто держал её на коленях, не растягивая мехи. С пятнадцатого июля, по приезде в Калач, он играл по одному раз в три дня. Сегодня – играл, и в этом я понял, что у Гладкова в голове что-то сдвинулось к спокойному.
Я зашёл к нему в землянку после ужина. Гладков сидел у нар, гармонь на коленях, мехи приспущены – он только что доиграл и пока не убирал.
– Жора, разрешишь зайти?
– Алексей Петрович, всегда заходи, командир.
– Хорошо звучит сегодня гармонь.
– Голос у неё к августу выровнялся. Я ей язычок верхний подтянул сегодня утром.
Гладков отложил гармонь рядом, на одеяло. У него в землянке у входа стояла пустая немецкая жестянка от консервов – он её привёз в Калач из Анны, и в эту жестянку он бросал окурки от Беломора. У Гладкова за июль по этой жестянке у меня была своя статистика: после спокойного вечера в ней лежало два-три окурка, после тяжёлого – шесть-семь. Сегодня в ней было два, и оба от сегодняшнего вечера. По его манере отложить гармонь – не убрать в чехол, а оставить рядом – я понял, что сегодня он будет играть ещё. В землянке у него горела одна керосиновая лампа на середине нар, и её свет лежал косым пятном на гармони, на одеяле, на голенище его правого сапога. По голенищу шла тонкая трещина в коже – старая, с зимы, с Кашина; Гладков её зашивал у себя сам ещё в феврале, но шов с тех пор разошёлся, и Гладков на этот шов больше не заглядывал – сапог держался, а конкретность шва ему была безразлична. Я этот сапог видел у него почти каждый вечер за лето, и каждый раз отмечал про себя, что Гладков на эту трещину не реагирует. У Гладкова было своё правило: чинить только то, что под нагрузкой. Сапог не лез на ходу – значит, не под нагрузкой. Не чиним.
– По двухместным, – обронил он, – Прокопенко сегодня чехлы шил.
– Шил, на четыре машины.
– Я смотрел. Из мешковины. Серая, плотная. Хорошо сшита.
– Григорий Тихонович умеет шить.
– Я знаю. У него зимой портянки чинились лучше, чем у старшины в Кашине.
Гладков повёл подбородком. По его лицу я понял, что у него по поводу стрелков-радистов есть мысль, которую он сегодня скажет. Я не торопил.
– Алексей Петрович, – он наконец обронил, – стрелок в задней кабине – это хорошо для зенитки.
– Хорошо, и для «мессера» тоже.
– Я с октября сорок первого об этом думаю. Не сейчас придумал. С октября.
– Я знаю, Жора.
– У меня в декабре под Москвой за хвостом было пусто, и в эту пустоту мне зашёл «мессер», и я живой только потому, что Шестаков с земли крикнул в эфир «Гладков, вверх». На пять секунд позже было бы – не было бы Гладкова. Я с тех пор хвост зениткам молотить – мечтал. Не потому что мне нужен стрелок, чтобы я не работал. А потому что я в эту пустоту в декабре сам летал.
– Я знаю это, ты мне говорил зимой.
– Завтра придёт. Послезавтра в кабине у меня будет сидеть Бабенко спереди, а сзади – стрелок-радист. Я знаю, что это не сразу пойдёт. Я об этом не торопил.
– Не торопил, ты прав, Жора. С декабря под Москвой до сегодняшнего числа – это восемь месяцев ожидания. По любому счёту – не быстро.
Он помолчал секунду, поднял гармонь обратно на колени, растянул мехи. Игра пошла – теперь не «Полюшко-поле», а что-то другое, без слов, без узнаваемой мелодии, что-то его собственное. Я этого мотива у него не слышал ни в Кашине, ни в Анне, ни в Калаче. Сегодня он играл что-то новое. У Гладкова за полтора года в полку я насчитал у него три собственных мотива, которые он играл без слов, без слушателей и не по просьбе – один он играл осенью сорок первого после первой потери в эскадрилье, второй – в декабре под Москвой после возвращения с пустых рейсов, третий – в феврале в Кашине, когда полк пополнялся первым набором молодых. Сегодня он играл четвёртый. Я этому четвёртому у себя в голове не дал названия. Гладков, видимо, его сочинил сегодня, и придавать ему названия завтра у меня не было оснований. Это был его мотив, не мой; я только слышал и помнил его, как помнил три предыдущих.
* * *
Четвёртого августа в полк прибыл Морозов.
Полевой госпиталь в Анне выписал его двадцать второго июля, как и обещал; на лёгкий режим он перешёл на двадцать третьего, и до полка добрался на полуторке через Бутурлиновку только сегодня. Дорога через тыловые пункты у него заняла одиннадцать дней – это была обычная для возвращающихся раненых волокита по сводным маршрутам.
Морозов слез с полуторки у штабной. На нём была новая гимнастёрка – старую, видимо, в Анне забраковали из-за пятна крови на правом рукаве. Правая рука у него двигалась – не полностью, но в основном объёме. По его движению я понял, что предплечье до конца не зажило, и что часть силы в кисти ещё не вернулась. Но он мог достать что-то из кармана, и мог держать в правой ручку. Это для лётчика – основной минимум.
Захаров оказался у штабной первым. Я подъехал через минуту от стоянки. Морозов обнял Захарова – коротко, левой; правую он не торопился класть на чужое плечо. Потом он повернулся ко мне, и я ему пожал руку левой, не правой, не уточняя – я по его осторожной правой это понял сам.
– Алексей Петрович, командир.
– Морозов. С возвращением в полк.
– Доехал я, наконец, через Бутурлиновку.
– Захаров, – я обернулся к нему. – Часы.
– Часы со мной, – Захаров уже расстёгивал свой правый нагрудный, доставая трофейные карманные на цепочке. Он их держал две с половиной недели в этом кармане, и за это время цепочка чуть потёрлась о ткань, но циферблат был чистый. Захаров протянул часы Морозову. Морозов взял их левой – правая ещё не была для этого готова – и быстро положил в свой левый нагрудный, не оглядывая. Не на проверку. Не на сравнение. Положил, и всё.
– Захаров, – обронил Морозов негромко. – В кабине часы тикали?
– Тикали, не вылазили.
– Я в Анне один час их разбирал левой. По одной шестерёнке за раз. Доделал к двадцатому. Доктор смеялся, говорил – лётчик к матчасти прирастает быстрее, чем к ходячести.
– Доктор у тебя был с юмором.
– Был. Капитан Лебедев, из госпиталя Анны. Я ему обещал – если выживу до сорок пятого, найду и куплю стакан.
– Это правильное обещание.
Морозов отвернулся к крылу. У него сегодня улыбка была другой формы, чем до ранения – чуть уже, чуть медленнее, с задержкой в правом углу губ. Это была видимо привычка к раненой стороне, которая в полку у возвращающихся привычно держится ещё две-три недели после выписки. Я знал по Захарову зимой ту же траекторию. У Захарова к маю улыбка вернулась к прежней форме; у Морозова она вернётся, видимо, к сентябрю – после ранения в правое предплечье восстановление мимики идёт иначе, чем после ранения в бедро. Я об этом подумал коротко, как считает старый врач полка восстановление по типу ранения, по форме, а не по содержанию.
Он пошёл к своей машине. Захаров пошёл за ним – на полшага позади, как ходил за Морозовым с октября сорок первого. У них с Морозовым в полку за год выработалась эта траектория: при возвращении к машине после долгой паузы Захаров шёл за ним, не специально, а просто потому, что машина Морозова была через одну после моей семёрки, и тропка к ней лежала через мою стоянку. Сегодня Захаров эту траекторию воспроизвёл без задумывания, и Морозов на спину Захарова за полшага по ходу не оглядывался – для них обоих этой проверки не требовалось. Я остался у штабной. Кожуховский, который стоял у двери и слушал нас, шагнул ко мне.
– Алексей Петрович, по машинам – подтверждаю на пятое. Завтра утром. Доставят с авиабазы под Камышином, перелётом своим ходом. Стрелки-радисты к завтрашнему получат вашу подпись на закрепление по машинам.
– Хорошо, Иван Емельянович.
– Ты уже думал, кто к тебе?
– Михаил Степанович Ковальчук, из стрелков-радистов.
– Из той четвёрки, что в палатке у штабной?
– Из той самой четвёрки. Из Полтавской области, Лохвицкий район.
– Ты его выбрал сам?
– Я ему сказал в воскресенье – «по моему предчувствию, ты сядешь ко мне». Не приказ был. Не утверждение. По форме – предчувствие. Сегодня я это закрепляю как решение. Я с ним поговорил по математике, потом по семье. Он молчаливый, по работе должен пойти ровно.
– Хорошо. С Бурцевым согласуй на завтра.
Кожуховский не ответил и пошёл к штабной палатке. Я постоял у крыла полуторки. На пыльном борту полуторки осталась тёмная полоса от Морозовского сидения – он, видимо, по дороге не вставал, и за одиннадцать дней пути на гимнастёрке у него осталось ещё одно пятно, теперь с дороги.
* * *
Вечером пятого числа за день до прихода машин Кулагин пришёл ко мне в землянку.
Это был третий раз за лето, когда Кулагин стучал в косяк моей двери – первый был в Кашине двенадцатого июня, второй в Калаче двадцатого июля, третий – сегодня. По форме стука я по-прежнему узнавал, что у него есть что-то, и сегодня – без сомнений.
– Командир, разрешите.
– Заходи, Григорий, садись.
Он вошёл, прикрыл дверь. На столе у меня лежала рабочая тетрадка, открытая на сегодняшней странице с расписанием на пятое августа. Кулагин на неё не посмотрел. Он постоял у двери секунду.
– Из Каменска опять пришло. Сегодня. Через дивизионную связку.
– От кого пришло?
– От бабки по матери. Мать в больнице. Каменск пока ещё наш, но к пятнадцатому-двадцатому, по слухам, фронт там будет.
– Когда мать в больницу?
– Двадцатого июля. Желудок. Бабка пишет – слабенькая. Доктор обещает через неделю на ноги, но без обещания.
Я постоял с минуту. Кулагин стоял, не торопя. У него за месяц в Калаче выработалась эта манера – сообщить и стоять до решения, не давая мне выйти из ответа быстро.
– Григорий, по обстановке. Каменск в зоне фронта будет к концу августа. Бабка с матерью – там. Эвакуация для гражданских уже идёт, по той линии куда. Если они не эвакуируются сами, придёт момент – будет поздно. У нас в полку по сводкам ясно: к двадцатому числу немцы выйдут к восточному берегу Дона на широком фронте. Каменск – на правом берегу Северского Донца, в ста километрах от Дона. Это не сразу, но скоро. Я тебе не могу сказать точную дату по Каменску, потому что точной даты не знаю, но контур у меня в голове такой.
– Я знаю всё это, командир.
– Я отпуска тебе дать не могу. У нас послезавтра – машины. С пятого по двадцатое – сплошная работа.
– Я знаю и это, не прошу.
– Что ты можешь сделать – написать письмо. На бабке адрес есть?
– Есть. На отце адрес есть. Я ему писал в апреле, ответ – в мае, через колхоз. На колхозный адрес отец отвечает.
– Сегодня напиши отцу. Скажи: эвакуация, если можно – пусть сейчас, не к двадцатому. Я могу попросить Бурцева – он передаст письмо по политлинии, оно пойдёт быстрее.
Кулагин подумал секунду. Я по его лицу видел, что он эту опцию у себя в голове уже прокручивал, и что моя подсказка совпала с тем, к чему он сам шёл. У него за месяц в Калаче эта манера у меня в кабинете была вторая – прийти с готовым решением и просить от меня только подтверждения. В Кашине двенадцатого июня он был ещё другим: пришёл с вопросом, не с решением, и спрашивал, наш ли Каменск. Сегодня он пришёл с готовой формой: эвакуация через политлинию. Я ему её только закрепил. Это была траектория, по которой Кулагин в полку шёл от молодого ведомого к лётчику, способному самому принимать решения по своему – медленная, точная, без рывков. Я её у себя в голове отметил отдельно: «Кулагин к августу – почти готов на ведущего пары». До ведущего пары он у меня не дойдёт в этом томе, потому что Морозов сегодня вернулся, и место ведущего во второй паре – за Морозовым. Кулагин у Морозова в ведомых ещё месяц-полтора. Это нормально.
– Хорошо, командир. Я напишу до полночи. Отдам Бурцеву утром.
– Хорошо, тогда так и сделаем.
– Спасибо, командир, за помощь.
Он показал на карту и вышел. Я остался один. На столе у меня лежала рабочая тетрадка, и в ней под пятым августа я отдельной строчкой записал: «Кулагин – мать в больнице с 20.07, бабка пишет, Каменск к концу августа. Письмо отцу через Бурцева по политлинии – пойдёт 6.08 утром».
Я закрыл тетрадку. На стене землянки висел керосиновый фонарь, и его свет лежал на столе пятном. В углу полога у двери шевельнул сквозняк. Где-то снаружи прошёл часовой – тяжёлые сапоги по плотной земле, размерно. Завтра в шесть мы пойдём на работу, как и каждое утро с двадцатого июля. Послезавтра прилетят машины. Послезавтра вечером в моей семёрке сзади будет сидеть Михаил Ковальчук, сегодня девятнадцатилетний курсант стрелка-радиста, родом из Лохвицкого района Полтавской области. Между «сегодня» и «послезавтра» лежала одна ночь, одно утро работы, и один день ожидания. Я подумал об этом не специально – просто посмотрел на свою тетрадку, и в ней под завтрашним числом было: «работа в полосе Серафимовического направления; машины – после возврата». Под послезавтрашним – пусто.
Под послезавтрашним должно было быть: «машины». И «Михаил Ковальчук – в задней кабине». Я этих слов в тетрадку сегодня вечером не записал. Запишу завтра. По эту неделю в землянке у меня на столе из плоских предметов: книжка Толстого (Шумилов, с двадцать восьмого июня), письмо Морозова из госпиталя (с двенадцатого июля), и сегодняшняя моя рабочая тетрадка. К пятому в землянку прибавится ещё один плоский предмет – список стрелков-радистов с моей подписью о закреплении за машинами. К десятому – журнал по новым машинам, который Бурцев обещал передать мне завтра утром. К концу августа – кто его знает, что прибавится.
Я постоял у стола, посмотрел на полку с книжкой Толстого Шумилова, на письмо Морозова из госпиталя. У стола сегодня к ночи прибавился ещё один листок – лист бумаги, на котором я по разговору с Гладковым тридцать минут назад набросал шесть мотивов: «Лучинушка», «Полюшко-поле», «Тонкая рябина», и три без названия – собственные. Я их записал не для журнала, а просто потому, что в эту ночь у меня в кадре оказалась его гармонь, и я по ней понял, что у Гладкова за лето сложился свой репертуар. Завтра – первый из двух последних дней без новых машин в эскадрилье. Послезавтра в Калач прилетят восемь двухместных Ил-2 с авиабазы под Камышином, и на одной из них в задней кабине будет сидеть Михаил Ковальчук. Я подумал об этом коротко и положил листок с шестью мотивами под книжку Толстого, как кладут в стопку плоских предметов следующий по порядку.
Глава 16
«Ковальчук»
Михаилу Ковальчуку в село на Суле было пятнадцатого сентября сорок первого года, когда немцы пришли.
Это была суббота. С утра он работал на огороде с матерью, копал картофельную яму на зиму. К обеду на улице у соседа крикнули, что на другом краю села стоят немцы – две колонны, мотопехота, без боя. К двум часам Михаил с матерью сидел у себя во дворе. К трём – у их дома прошёл первый патруль. К пяти – немцы стояли уже в правлении колхоза, и староста, оставшийся с двадцатых годов в селе, выходил к ним кланяться. Михаил из окна видел старосту, его руки, его поклон. Староста с матерью Михаила к вечеру не разговаривал – они с матерью у него за двадцать лет никогда не общались близко, и сегодня тем более.
В тот же сентябрь в селе устроили перепись хозяйств. Михаил и мать значились по одному двору, по одной избе, по одной корове, по одной свинье в загоне, по двум курицам. Корову зимой увели – не немцы, а соседи, перепродали в район, у матери только мешок зерна остался от коровы. Михаилу к декабрю было семнадцать лет восемь месяцев. Он зимой жил с матерью, помогал по двору, пробовал чинить отцовские инструменты. Отца у него не было с тридцать четвёртого – отец погиб не на войне, а в шахте, в Донбассе, куда уезжал на сезонные. Михаил его не помнил живым, помнил только по двум фотографиям на стене. На одной отец стоял в кепке у шахтного входа, на другой – с матерью на свадьбе.
Зимой сорок второго в село пришла мобилизация – не немецкая, а советская, через подполье. Михаилу к январю исполнилось восемнадцать. К нему дома пришли двое – мужики из соседнего села, говорили шёпотом, ушли через час. Через две недели Михаил ушёл с ними на сборный пункт за рекой, через лес. Мать в дорогу собрала ему мешок – две рубашки, шерстяные носки, кусок сала, четыре яблока. Прощались у плетня, не обнимая – соседи могли увидеть. Михаил ушёл утром в темноте.
К марту он был в Воронеже, в учебном пункте для добровольцев с оккупированных территорий. К апрелю – на курсах воздушных стрелков-радистов в Куйбышевской области, эвакуированных туда осенью сорок первого. К июню – выпущен сержантом. По стрельбе у Михаила в выпуске была четвёрка с плюсом, по приборам – пятёрка, по математике – пятёрка, по уставам – четвёрка. По общему рейтингу – двенадцатый из тридцати восьми в его взводе. К июлю – отправлен в Калач, в сто сорок седьмой ШАП, по сводному распределению. По распределению он не знал, кто будет его лётчиком – это решалось в полку командиром эскадрильи. У Михаила в Калаче за две недели в палатке стрелков-радистов сложилось несколько внутренних предчувствий: к Бабенке он не пойдёт (Бабенко казался ему слишком молодым), к Морозову – может пойти, если Морозов выйдет из госпиталя вовремя (а тот вышел только третьего августа), к Гладкову – он не знал, к командиру эскадрильи – не загадывал. По форме предчувствий у него было два – Морозов и Соколов. Соколов оказался.
В Калач он прибыл шестнадцатого июля, в эшелоне с тремя другими стрелками-радистами. В палатке у штабной четверо сидели две недели без машин, без работы, в ожидании.
Михаил все эти две недели по утрам делал одно и то же. Вставал в пять. Шёл умываться к бочке у мастерской. Возвращался в палатку, доставал из своего вещмешка самодельную отвёртку – короткий стальной стержень, сплющенный с одного конца, обмотанный с другого тонким куском кожи – и проверял ею крепления своей собственной мелочи. Это была вещь, которую он сделал сам в Куйбышевской области, на курсах, из обломка от штампа. Отвёртку он держал в правом нагрудном кармане, рядом с курсантской книжкой. По форме отвёртка была не лучшая, но удобно лежала в кармане, и Михаил её чинил тем, чем чинил – отцовскими привычками, которые он не помнил, но которые у него в руках откуда-то были.
С двадцать восьмого июля, когда Кравцов в полку читал приказ номер двести двадцать семь, Михаил стоял в общем строю у штабной. Он стоял на правом краю четвёрки стрелков-радистов, чуть позади, не выделяясь. Приказ Михаил слушал, без выражения. У него в Лохвицком районе на Суле сейчас, в восьмой месяц немецкой оккупации, мать одна. Михаил приказ принял молча, как и все.
* * *
Восьмого августа в восемь утра восемь двухместных Ил-2 прилетели в Калач с авиабазы под Камышином.
Я стоял у штабной, как и весь полк, и смотрел, как они садятся. Первый зашёл на полосу с северного захода, выровнялся, коснулся колёсами, прокатился до конца, развернулся в углу. Второй – за ним. Восемь машин сели одна за одной с интервалами в двадцать секунд. На последней в задней кабине под фонарём виднелась голова стрелка-перегонщика в шлемофоне – стрелки-перегонщики тоже шли с машинами, по одному на каждую, и они после посадки сходили с крыла, забирали свои планшеты и уходили к полевой почте за сводным транспортом обратно на базу.
Машины внешне отличались от старого Ил-2 одной плоскости: задней кабиной с турельной установкой и приподнятым гаргротом за ней. Цвет был тот же – тёмно-зелёный сверху, светло-голубой снизу. Бортовые цифры на новых машинах были стандартные, выкрашенные белым, без обводки, без щербин. На моей новой семёрке у бортовой цифры «7» белая обводка была ровная, без пятна. Старая семёрка у меня в полку отличалась по щербине у обводки – следу от февральской пули в Кашине. На новой семёрке этого следа не было.
Прокопенко стоял у моей старой семёрки в её последний день в Калаче. Старую увозили сегодня, после обеда, своим ходом – с другим лётчиком, перегонщиком, который пришёл из тыловой группы. Он отгонит её в запасной полк под Камышин, и там она будет служить учебной, как у нас в Кашине осенью сорок первого служили учебными машины первых серий.
Я подошёл к Прокопенко.
– Григорий Тихонович, она готова к перегону?
– Готова. Мотор проверен утром, давление масла в норме. Курс задан, заправка полная. Я её обхожу в последний раз, проверяю по списку.
– Сколько у тебя по списку?
– Сорок восемь пунктов. Я их с осени сорок первого проверяю по семёрке каждый раз перед длинным перегоном. Сейчас проверяю в первый раз – для другого.
Прокопенко обошёл машину от носа против часовой. У крыла он положил левую ладонь на лонжерон – это была его старая зимняя манера, по которой он проверял лонжерон на скрытые трещины через тепло руки. Зимой это работало по контрасту с инеем; летом – по контрасту с прогретым металлом. У Прокопенко по этому методу за полтора года в полку было три или четыре случая, когда он находил скрытую трещину раньше штатной дефектоскопии. Один раз – на машине Беляева в декабре сорок первого, под Можайском. Машина после того ремонта дожила до апреля и переправилась с Беляевым в другой полк целой. Два других случая я не помнил по дате, помнил по жесту и по короткой фразе: Прокопенко обнаруживал, Прокопенко сообщал, Прокопенко чинил. Это была одна из его манер, на которую полк в эту полтора года тихо полагался. Сегодня лонжерон у него под рукой был ровный, без сюрпризов. Прокопенко на это не реагировал – просто принял к сведению. Он отошёл от лонжерона, прошёл к носовому щитку.
У носового щитка он постоял дольше. По правому борту у носа на старой семёрке у нас была щербина от февральской пули, светлое пятно внутри белой обводки бортовой цифры. Прокопенко на это пятно сегодня посмотрел в первый раз с конца апреля. До конца апреля он не закрашивал – я ему так и не сказал, надо ли. Сегодня – он стоял у этого пятна, оглядывал его. Не дотрагивался.
– Закрасить? – обронил я негромко, не приближаясь.
– Не надо. Пусть так уйдёт. Учебной машине щербина не помешает. У них там в учебном полку щербина – это история. Я её даже маркером отметил бы, если бы маркер был.
– Без маркера обойдёмся.
– Обойдёмся, история останется в металле.
Он отошёл от носа. Семёрка стояла под утренним солнцем в последний раз в Калаче. По её правому борту у бортовой цифры лежала тонкая полоса утренней тени от навеса. На крыле сверху сидела одна оса – прилетела к нагретому металлу, посидела секунду, улетела. Прокопенко осы не заметил. Я заметил, но не сказал.
К десяти утра старая семёрка выкатилась на полосу. Перегонщик – лейтенант из тыловой группы по фамилии Сонин – сел в кабину, защёлкнул фонарь. Прокопенко стоял у крыла, провожал. Машина тронулась, прошла по полосе, оторвалась. Сонин ушёл на северо-восток, в Камышин.
Прокопенко постоял ещё с минуту, потом пошёл к новой семёрке. У неё у моторного отсека уже работал Хрущ – раскрывал каркас, проверял проводку, оценивал, что в новой машине отличается от старой. Прокопенко сел рядом с ним на ящик и начал обход новой машины – теперь по списку из сорока восьми пунктов, но по новой машине, у которой по списку через час он добавит ещё восемь – по задней кабине.
* * *
К полудню четверо стрелков-радистов прибыли к капонирам.
Они шли строем по четыре, в одной линии, в новых гимнастёрках без шинелей. Бабенко был с ними в линию – он сегодня по моему приказу шёл вторым из лётчиков, кого распределяли первым. К Бабенке шёл Антонов, Иван Петрович, из Курска. К Морозову на машину пары – Чернега, Григорий Фёдорович. К Гладкову – Колесников, Тракторозаводский район Сталинграда. Ко мне – Михаил Степанович Ковальчук, из Лохвицкого района Полтавской области.
Я стоял у новой семёрки. Прокопенко рядом, с папкой по новой машине в правой. Михаил отделился от строя, подошёл, остановился в трёх шагах.
– Товарищ старший лейтенант, сержант Ковальчук, по распределению – к вашей машине.
– Михаил Степанович, к семёрке.
– К семёрке, командир.
– Григорий Тихонович, – обернулся я к Прокопенко, – стрелок твоей семёрки.
Прокопенко не сразу. Он сначала закрыл папку, отложил её на ящик, оглянулся на Михаила. По его лицу я понял – не лицом, а одной чёрточкой у правого виска, что Прокопенко на Михаила сейчас смотрит не как на нового сержанта, а как на полтавчанина. У Михаила говор был такой же, как у Прокопенко, только моложе и тоньше. Прокопенко это услышал сразу, по двум словам «командир» и «к семёрке».
– Григорий Тихонович Прокопенко, техник машины, – обронил он негромко. – Откуда ты, сержант?
– Лохвицкий район, Полтавская область, село на правом берегу Сулы.
– Я с Полтавщины. С Гадячского района. Это от тебя – севернее, по правому берегу Псла.
– Я знаю Гадячский. У меня там был дядя по отцовской линии, до тридцать четвёртого.
Прокопенко на секунду задержал глаза на Михаиле. На «до тридцать четвёртого» он не задал вопроса. На «по отцовской линии» – тоже не задал. У него за полтора года в полку выработалась эта манера: услышать намёк на семейную линию, не уточнять, отложить уточнение на следующий раз. Он шевельнул подбородком – принял.
– Хорошо. Когда тебя в кабину?
– По графику Бурцева – после обеда. Сегодня в шестнадцать ноль ноль.
– К шестнадцати я машину проверю по задней кабине. Турельная установка, патронные ленты, переговорное устройство. К шестнадцати – будь готов сесть, не садись до меня.
– Понял, Григорий Тихонович.
Прокопенко поднял папку с ящика и пошёл к моторному отсеку. Михаил остался у меня. Я смотрел на него с расстояния двух шагов. По росту он был среднего; ниже Бабенки, выше Воробьёва; плотный, не худой. Волосы тёмно-русые, коротко стриженные, у виска слева – тонкая белая прядь, видимая даже из-под пилотки. Она была не седина в её обычной форме – не серебристая, а матовая белая, узкая, шириной в палец. Я её заметил сразу. Михаил по моему взгляду понял, что я заметил, и негромко обронил:
– Это с детства, командир. С шести лет. По матери говорят, что я в шесть лет провалился под лёд на Суле, и после этого у меня прядь побелела.
– Понятно, Михаил Степанович.
– Я не люблю, когда спрашивают, потому что у меня нет хорошего ответа. С шести лет – и всё.
– Я не спрашиваю тебя, Михаил.
Михаил не ответил сразу. По нему я понял, что он мне за это «не спрашиваю» – благодарен, и что он за две недели в палатке у штабной этот вопрос слышал, видимо, от каждого второго в полку. От лётчиков – реже, от стрелков рядом – чаще. Сегодня я ему этого вопроса не задам, и в дальнейшем не задам тоже.
– Семёрка – у тебя сзади будет рабочее место, – обронил я, переходя к делу. – Турельная установка с пулемётом УБТ. Патронных лент у тебя в кабине будет двести пятьдесят патронов в трёх лентах. Переговорное устройство – стандартное, через шлемофон, с двумя кнопками – приём и передача. Полётный режим – горизонтальный, ты ничего не делаешь руками, кроме смотришь назад. В бою – отбиваешь хвост.




























