Текст книги "Грусть белых ночей"
Автор книги: Иван Науменко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц)
IV
Я увидел ее почти через год после того, как началась война. У нас в местечке была подпольная группа. Мы кое-что делали, но больше спорили о положении на фронте и о том, когда же немцы будут разбиты. Мы собирали оружие, налаживали связи с партизанами, и один из хлопцев, стоявший близко к нам, хоть подпольщиком и не был, сообщил, что у его двоюродного брата, который живет в Боровцах, есть большой запас патронов. В Боровцы лучше бы идти этому парню, но попросился я, и, конечно, из-за Люси.
Двоюродный брат оказался человеком хмурым, недоверчивым, хитрил и вилял, и никаких патронов раздобыть у него не удалось. Но я был не очень огорчен этим. Вечерело. О том, чтобы возвращаться в местечко, нечего и думать, нужно было позаботиться о ночлеге.
Я пошел к Люсе. Ее дом был, пожалуй, самым лучшим в деревне – с желтыми наличниками, большими окнами, с высоким дощатым забором. То, что оказалось за забором, удивило меня еще больше. Крыльцо с навесом, обвитое сплошной зеленью дикого винограда, большой ухоженный сад, цементированный колодец.
Люся меня встретила, нисколько не удивившись, словно ждала, что я приду. Она была одета в шелковую белую блузку и черную шерстяную юбочку и, пожалуй, почти не изменилась за этот тяжелый год.
– Это Сергей, – сказала она матери и протянула мне руку.
Мать также совсем не удивилась, будто давно знала, кто я и зачем пришел. У Люси были еще две младшие сестры и брат, очень на нее похожие. Я смущался, не знал, что говорить, куда девать руки, но все были со мной приветливы, как с хорошим знакомым.
В доме было четыре комнаты, двери выкрашены белой краской, стены оклеены красивыми обоями, на окнах занавески, фабричная мебель: диваны, кресла с гнутыми спинками. В душе у меня шевельнулось недоброе чувство. Люся принадлежала к другому, чем я, кругу. Мой отец, обыкновенный железнодорожник, теперь был, возможно, на фронте. Он не мог дать мне такой роскоши.
Когда совсем стемнело, пришел Люсин отец. Высокий, говорливый, подвижный, с очками в золотой оправе и с большой лысиной.
Ужинали за столом, застланным белой скатертью, при яркой двенадцатилинейной лампе. Младших усадили на кухне. Мне как взрослому гостю налили стаканчик водки. Затем второй. Я чокнулся с Люсиным отцом и, вероятно, потому, что с утра не ел и прошел восемь верст, сразу опьянел.
Плохим я был в тот вечер подпольщиком. Я ругал на чем свет стоит немцев, пересказывал сводки с фронта, которые мы записывали, слушая московское радио, усиленно намекал, что принимаю участие в других, еще более опасных делах. Люсины родители слушали внешне спокойно, не осуждая и не восхищаясь тем, что я говорил. Это меня смущало, нервировало. Мне хотелось, чтобы они высказали свое отношение ко всему происходящему на свете, но они молчали.
– Все еще может быть, – в конце концов сказал отец, вставая из-за стола. – Поздно, спать пора. Хотя молодые люди еще могут погулять...
Это было что-то вроде разрешения нам с Люсей выйти на улицу.
Мы вышли, сели на лавочку. Я обнимал и целовал Люсю. Но все было не так, как в прошлом году. Здесь, в Боровцах, тоже были полицейские и был староста – свет переменился. На летнем небе плыла полная луна, в ее серебристом, таинственном свете хаты, заборы, деревья в садах приобретали зыбкие, неверные очертания. Я чувствовал, что Люся далека от меня, от моих дел, беспокойств. Я не упрекал ее даже в мыслях. То, что делали мы, было мужским делом.
И только одно мне не нравилось. Все время мимо лавочки, где мы сидели, дефилировал Люсин брат. Разумеется, он не просто прогуливался: поздно, да и подростки вроде него обычно ходят компанией. Ясно, он следил за Люсей, и послали его, видимо, родители.
Неужели я был похож на соблазнителя?..
Меня уложили спать на диване в отдельной комнате. В полосе лунного света, который падал через окно в комнату, была хорошо видна белая как снег простыня на моей постели. Я несколько конфузился: восемь верст я прошел по песку, и можно легко представить, в каком виде будет завтра простыня. Я ее тихонько снял, свернул и положил на стул. Чтобы не испачкать ногами дивана, подушку сдвинул чуть не на середину постели с таким расчетом, чтобы ноги висели в воздухе. Ночью я почти не спал. За стеной лежала Люся, моя Люся... Спала она или думала обо мне? Впечатления прошедшего дня, вечера сплелись в горячий противоречивый клубок и не давали покоя. Кроме того, я боялся, что если засну, то утром Люсина мать или сама Люся войдут в комнату и увидят, какие у меня грязные, черные ноги.
Отказавшись от завтрака и выпив только стакан молока, я двинулся в местечко. Люся дошла со мной до калитки...
Более чем через год, когда немцев отогнали за Днепр, Люся провожала меня на фронт. Между этими двумя свиданиями лежала целая полоса больших и малых событий. Летом, спустя месяц после похода в Боровцы, меня арестовали. Расстреляли двоих наших, могли расстрелять и меня. Но те, что пошли на смерть, оказались ребятами твердыми и тайны подполья не выдали. Там, в тюрьме, я почти не вспоминал о Люсе. Потом был в партизанах, ходил с винтовкой к нашему местечку. Страшно хотелось, чтобы Люся увидела меня с винтовкой, с красной полоской на пилотке, но наш отряд действовал по другую сторону железной дороги, и в Боровцы я попасть не мог.
И вот Люся явилась в местечко и прислала ко мне домой Параску Бастуй с наказом, чтобы я вечером пришел к Параске. Была поздняя осень, землю схватило первым заморозком, и я не шел, а летел в конец улицы Коммунаров, гремя разваливающимися ботинками по мерзлой земле.
Люся была в той самой, что и летом, белой шелковой блузке, только застиранной и не новой. На гвоздике у печки висело ее порыжевшее школьное пальто.
Мы с Люсей уже взрослые, нам было по восемнадцать лет, но, о чем нужно говорить, мы не знали. Сняв пальто, я смотрел на Люсю, она – на меня, и мы оба молчали. Параска позаботилась: оставила нас одних в чистой натопленной половине хаты. Я в конце концов осмелел, что-то рассказывал о своем партизанстве, а Люся по-прежнему смотрела на меня и молчала.
Параска знала, что я иду на фронт. Ее старший брат погиб в сорок первом, и она, видимо, совсем не разделяла нашего с Люсей настроения. С решительным видом, который совсем не подходил к ее чернявому лицу, она вошла в комнату и постелила нам постель. Одну на двоих...
За окном лежала светлая осенняя ночь; со стула я перебрался на лежанку к Люсе, и мы сидели обнявшись, прижавшись спинами к теплой печке. Постель ждала нас... Я думал об отношениях между мужчинами и женщинами, о том, как все это будет у меня с Люсей. И все же что-то останавливало. Что? Не знаю сам. Может, обыкновенная юношеская стыдливость. А может, что-то другое, еще более высокое. То, что должно было произойти, мысленно представлялось в совершенно ином, сияющем свете. Здесь же была обычная, разостланная Параской постель, деревенская хата, пожелтевшие, не очень хорошо выбеленные стены...
Мы с Люсей просидели всю ночь. К утру, утомленные, с синяками под глазами, мы прятали друг от друга глаза.
– Может, и я пойду в армию, – сказала она мне на прощание и заплакала. – Встречу там тебя...
Люся подарила мне свою фотографию. Судя по подписи, она приготовила ее мне еще в Боровцах.
V
Во время оккупации я все-таки мало вспоминал о Люсе, не искал с нею встреч. Она, ее любовь были для меня будто в запасе. Окончится война – и тогда придет все, думал я. Мне даже не приходило в голову, что Люся может встретить другого, лучшего, чем я. Я знал, что она любит меня, она сама писала и говорила об этом. Это было гарантией непоколебимости нашей любви.
Окончится война, тогда придет все...
Два или три раза мне передавали, что там, в Боровцах, Люся ходит на вечеринки, сидит с хлопцами на лавочках. Я считал это мелочью. Пусть гуляет, раз нравится! Я думал о фронте, мечтал о том дне, когда фашизм будет разбит окончательно. Точно помнил все даты нашего наступления, знал, в какой день выбиты фашисты из каждого, пусть самого маленького города Советского Союза. За два года войны хорошо изучил географию боев. И считал все это куда более важным и значительным, чем моя любовь к Люсе.
Окончится война, тогда придет все...
Война не окончилась, а оно пришло. Хоть я считал себя стратегом, солдат из меня вышел неважный. Я плохо протирал ствол автомата, и в нем образовались раковины, которых мог не заметить разве только слепой. Меня ругал командир отделения, маленький, черный, с прямолинейным, как аршин, характером узбек: «Ти, Дубровец, полытычески нэсознательны...» На другой день после выдачи я потерял котелок, и мне не во что было брать суп и кашу. Когда ночевали у громадного, разложенного из сосновых сучьев костра, я прожег себе полу шинели. Так и ходил в подпаленной шинели. Обмотки всегда почему-то сползали. На худом, вытянутом, как гороховый стручок, лице начал расти белый мягкий пух. На Карельском перешейке, на бруствере траншеи, проложенной среди камней, у меня над головой разорвалась мина. Осколки пошли наискось – маленькому узбеку, командиру отделения, который сидел у противоположной стенки, распороло живот, и он кричал: «Дубровец, застрели меня, я не хочу мучить...» Я не хотел стрелять, а если бы и решился, то не смог бы: из носа и ушей текла кровь, а правая перебитая рука висела как плеть...
В палатке медсанбата, куда меня вместе с другими привезли на черном раненом коне, морфия мне не дали – то ли его не было, то ли мне не следовало давать. Я лежал на столе, доктор что-то делал с моей рукой, а черноволосая, с синими, как васильки, глазами женщина стояла надо мной и вытирала марлей пот со лба...
Дней через пять я уже гордился, что ранен: рука висела на марлевой перевязи, переброшенной через шею, и писать сам письма я не мог. Продиктовал молодой, моего возраста, санитарке два письма: одно – Люсе, другое – матери...
Уже полгода я был на войне и еще не получил от Люси ни одного письма. Я считал, что она тоже в армии, писал ее родителям в Боровцы, чтобы узнать адрес, но ответа не было. Однажды, после того как уже решил, что ее письма просто не доходят (за полгода три раза менялась моя полевая почта), я вышел из медсанбата и увидел Люсю. Она, тоненькая, с темно-русыми завитками из-под пилотки, поднималась по склону каменистого пригорка, и я содрогнулся от счастья. Она была здесь, рядом со мной!.. Я догонял се минут десять, задыхался, взмок, не добежав – окликнул ее, и она обернулась. Я ошибся, это была не Люся...
Вскоре я узнал, что Люся не в армии, а учится на учительских курсах в ближайшем от нашего местечка городке. И еще узнал я печальную весть: ее отца, хоть он был и немолод, мобилизовали в армию, и он, фельдшер, умер там от тифа. Теперь я понимал, почему не пишет мне Люся.
Осенью, уже в Восточной Пруссии, меня царапнуло еще раз: маленький, величиной с горошину, осколок засел в затылке. Мне опять повезло: осколок мог быть больше, мог глубже засесть. Тогда же, осенью, почти через год после того, как мы провели ночь в хате Параски Бастуй, я получил от Люси первое письмо. За этот год я выкарабкался из полосы невезения, которые постоянно преследовали меня в начале военной службы: носил на погонах сержантские лычки, был командиром отделения. Теперь на таких, каким сам был год назад, я смотрел немного свысока, снисходительно, жалел их. Была у меня и фронтовая любовь – тянулась она больше месяца... Мою избранницу звали Г алей. Курносенькая, насмешливая связистка из соседнего батальона. Случилось так, что мы вместе охраняли имущество полка, оставленное на время в немецком городке.
Ходил к Гале, а думал о Люсе, которая прислала два письма и опять замолчала. Хвалился подаренной фотографией, и все, кому показывал, подтверждали, что девушка необычайно хороша. Кое-кто из бывалых по-солдатски бесцеремонно посмеивался, что такая, мол, в девках не засидится и особенно вздыхать не станет. Все во взводе знали, что письма от Люси я получаю чрезвычайно редко.
Написал я стихотворение, которое никому не показывал, считая несамостоятельным. Написано оно было на мотив известного в годы войны «Синего платочка»:
В левый карман гимнастерки
Карточку я положу,
И на привале с нежной печалью
Я на нее погляжу.
Карточку эту простую,
В школьной тетрадке храня.
Ты подарила и говорила,
Что не забудешь меня...
Потом пришла Победа. Чистенькие немецкие города, белые флаги, которые на удивление всем нам вывешивались почти из каждого окна. Бесконечно длинные колонны понурых, с опущенными головами, военнопленных. Ни с чем не сравнимая, бьющая в груди радость: «Мы победили в такой войне – и я в ней участвовал!..»
VI
В отпуск я приехал в начале зимы, через два года после того, как пошел в армию. Товарный поезд, которым я добирался до своей станции, тащился медленно, подолгу простаивая на всех полустанках и разъездах. Вдоль железной дороги – лес. Деревья стояли голые и грустные, и только лесная, не укрытая еще снегом земля краснела и золотилась грудами опавшей листвы.
Наконец и моя станция. Знакомая, прежняя: приземистые, покрашенные желтой краской пакгаузы, сложенная из красного кирпича водокачка, громадные, с развесистыми кронами, тополя.
После поцелуев, объятий с онемевшей от счастья матерью, с растерянным, беспомощным, как дитя, отцом, с братьями, выросшими, худыми, которые смотрели на меня в немом восхищении, после поздравлений соседей, которые валом повалили в хату, радостных восклицаний первый мой вопрос – о Люсе. Родители о ней знали. Писал им, спрашивал о ней, пока еще шла война.
К вечеру, только накинув на плечи шинель, чтобы все видели мой орден и три медали, я вышел на улицу. Как радостно было узнавать знакомые лица, какими родными и близкими кажутся даже те, на кого прежде и внимания не обращал, с кем, может, и не здоровался! Сегодня все со мной приветливы, радостно удивлены. Человек вернулся с войны, вырос, повзрослел! Мужчины, как с равным, здороваются со мной за руку. Осторожно, чтобы не обидеть меня, кто-нибудь вспомнит о ровесниках, которые ушли вместе со мной, но вот не вернулись.
Только успел я дойти до центральной площади, пыльной, неуютной, с облезлой деревянной трибуной посредине, как встретил одну из своих одноклассниц. Она мне сказала, что Люся здесь и, кажется, еще не уехала. Я бросился на прежнюю Люсину квартиру, и предчувствие меня не подвело. Люся была там.
Слепец! Я даже не замечал, как радость превращается в боль и муку. Люся встретила меня неласково. Она стояла растерянная, испуганная и не пыталась скрывать свои чувства. Похудевшая, поблекшая, будто тяжелая болезнь подточила ее и она только-только встала на ноги. Но все-таки это была Люся, и, охваченный счастливым порывом, я не хотел ничего замечать. Спрашивал о здоровье, о семье, о том, много ли писала мне писем на фронт. Она сказала, что завтра ей очень нужно быть в Боровцах, – я предложил сейчас же проводить ее до самых Боровцов. И случилось чудо. Люся будто повеселела. Она взяла с собой маленький узелок, и мы двинулись.
Когда мы вышли из местечка, из-за туч выплыла луна, полная, серебристая, и на диво красивыми представились мне неровное, вспаханное поле, широкая, с наезженными колеями дорога, придорожные, окутанные зыбкими тенями кусты. Казалось, звенела над всей этой красотой еле слышная песня – ее пели серая пашня, пепельно-сизое небо, далекие серебристые звезды. Мною овладел бес вдохновения, и я говорил, говорил, не давая Люсе вымолвить слова. Мы шли с ней по дороге, по которой более четырех лет назад я не догадался ее проводить, но теперешний я не шел ни в какое сравнение с тем, давнишним, который не был на войне, не имел ордена и медалей и ничего-ничего не видел и не знал.
Мы вошли в лес. Голые развесистые вершины чуть слышно шумели. Здесь было темнее, лунный свет лился сверху, выделяя среди темной стены деревьев светло-серую полосу дороги.
– Павел Коробко погиб. Ты знаешь, Люся?
– Знаю.
– И Борчевский, и Петровец, и Олешкевич...
– Знаю.
Мною начало овладевать беспокойство: почему Люся говорит со мной неохотно?.. Но это беспокойство сразу же схлынуло, как только мы вышли из леса на залитую лунным светом поляну. На ней стояли редкие, молодые еще деревца, и теперь – меня никогда не подводил слух – я услышал чуть уловимую, тихую музыку. Будто кругом звенели маленькие серебряные звоночки.
– Ты слышишь, Люся?
– Слышу. Поднимается ветер. Надо скорей домой.
Ветер действительно усилился, и под его порывами звенела сухая неопавшая листва на молодых дубках, стоящих на поляне.
– Давай посидим, Люся.
Она села на обочине дороги рядом со мной, опустив ноги, обутые в высокие ботинки, в канаву. Перед нами лежала залитая серебром, с темными силуэтами деревьев поляна, и по-прежнему чуть слышно звенела листва.
– Я виноват перед тобой, Люся. У меня было с одной... Сама знаешь что... Но люблю я тебя...
Она сразу затрепетала, как птица, пойманная в силки, и громко, захлебываясь рыданиями, заплакала.
Я гладил ее по волосам, она сидела, уткнув голову в колени.
– Ну скажи что-нибудь... Я же люблю тебя...
– Прости меня, Сергей, – проговорила она вдруг удивительно спокойным голосом. – Я не твоя. Надо было раньше сказать или написать. Я замужем. Еще не записаны, но все равно…
Я вскочил на ноги, через секунду снова сел, положил Люсе руку на плечо. Она осторожно сняла. Пальцы ее были холодные и вялые. На поляне потемнело. На круглую серебристую луну набегали серо-сизые, как дым, облака, и было такое впечатление, что это не облака, а луна куда-то стремительно летит. По-прежнему чуть слышно звенели дубовые листья. На поляне росли зимние дубы, и листва на них трепетала всю зиму до настоящей теплой весны, пока на развесистых, узловатых ветвях не проклюнется новый зеленый листок...
В БОРУ НА РАССВЕТЕ
Повесть. Перевод Р. Ветошкиной
I
Насыпь железной дороги-одноколейки, блестящие рельсы теряются в синеватой дымке. Отсюда, где я стою, ничего не увидишь – впереди пригорок. Местный поезд едва одолевает его. Я жду, когда покажется из-за пригорка черно-сизый клуб дыма. Товарный поезд из Микацевичей на Михалевичи идет в полдень, и все, кто едет в Маховец, легко соскакивают в этом месте.
С железной дороги видна Маховецкая школа. Она тоже на пригорке. Покрытая оцинкованной жестью, крыша блестит. Почему-то это неприятно. Лучше бы крышу покрасить.
Село окаймлено насаждениями. Южная часть села примыкает к бывшему панскому парку, постепенно переходящему в обыкновенный лес. Северная сторона укрыта темным сосняком, березняком – их посадило лесничество на сыпучих песках. В промежутке между железной дорогой и селом – поле. Рожь, ячмень сжаты, совхозные строения почти не видны за скирдами соломы. Но еще много соломы в поле, она даже не в копнах, а в валках. Как осталась после комбайна, так и лежит. Овес тоже стоит неубранным.
Отсюда, с железной дороги, Маховец красив. Поселок кажется каким-то необыкновенным. Может, потому, что сквозь густую зелень проглядывают только отдельные крыши. А так село ничем не приметно. Длинная песчаная улица, по обе стороны – хаты. Дойдя до парка, улица как бы делает колено, поворачивая к железной дороге.
Вокруг простор, ширь, и я люблю здешние места. Сразу же за Маховцом болото, затем лес. За железной дорогой – тоже лес. Сосняки, березняки, дубовые рощи. Леса по левую руку тянутся до самого Днепра, правосторонние – до Припяти. Расстояние до двух больших рек, считай, одинаковое. Но в самом Маховце речки нет. Это, конечно, плохо.
Я направляюсь к месту, где насыпь взбегает на пригорок. Точно его никогда не определишь. Просто почувствуешь, что взошел, ибо глазам открывается новый простор. Там, внизу, дрожит дымка. Лес вдоль железнодорожного полотна как будто окутан вуалью прозрачного тумана. Звенят зеленые мушки, стремительно проносясь в разогретом воздухе. Полынь вдоль насыпи высохла, завяла. Ее терпкий, горький запах перебивает другие запахи.
Лето отцвело. Трава на песчаных буграх выгорела, порыжела, хотя, почувствовав жару, по-летнему трещат в ней большие и малые кузнечики. Медленно, будто с чувством собственного достоинства, плавают в воздухе желтые стрекозы. Над полем взлетает стайка скворцов. Они теперь жируют.
Лето вступило в пору томного, ленивого угасания, и я не люблю этих последних, наполненных излишней жарой дней. Хорошо теперь только в лесу. Лес еще живет. Хотя отпели, отщебетали птицы, но дерево еще гонит к листьям сок, еще в самой силе дуб, ольха, ясень, не говоря уже о сосне. Еле заметная желтизна тронула только березу. Но береза вообще начинает рано стареть. Давно не было дождей, поэтому грибы только-только проклевываются.
Показался дым поезда. Я схожу с насыпи и сажусь на край обочины. Стасю отсюда я увижу. Когда прокладывали железную дорогу, взлобье пригорка раскопали, и желто-красные берега проема нависают над насыпью. Поезд идет медленно. От Микацевичей до Михалевичей меньше пятидесяти километров, но ехать нужно полтора часа. По той причине, что рельсы здесь короткие и ненадежные. Некогда партизаны кромсали, рвали железную дорогу, а когда пришлось отстраивать, то, кроме искореженных, погнутых рельсов, других не было. Их резали, кое-как сшивали. Так с того времени и осталось. В Микацевичах ветка кончается, там тупик, за сутки проходит два поезда. Видно, начальство думает, что для такой дороги достаточно и коротких рельсов.
С тормозной площадки соскакивают трое, Стаси среди них нет. Я подымаюсь и снова спускаюсь на насыпь. Мимо проплывают платформы, груженные рудостойкой и березовым кругляком. Паровоз не впереди состава, а в конце. Свесившись до пояса из окна паровозной будки, скалит зубы машинист и машет мне рукой помощник машиниста Митя. Кепка на его голове козырьком назад. Я машу Мите в ответ. Всех здешних железнодорожников, кондукторов я знаю, потому что в Маховце тоже бывает погрузка. В Микацевичах леспромхоз, а у нас – лесоучасток. Летом он работает не в полную силу, поэтому погрузка ведется реже.
Я держу путь на лесоучасток. Там магазинчик, и, если он не закрыт, я куплю кое-что из продуктов, а вечером пойду в гости к фельдшеру Шпаку. Отдыхать осталось четыре дня, и свое свободное время надо проводить весело, а не болтаться как неприкаянному.
На площадке лесосклада коры, щепы, обрезков накопилось на целый метр. Кое-где поразбросаны штабеля плашек, бревен, в некоторых местах от долгого лежания дубовые кряжи вросли в землю. Между ними густо растет лебеда и чернобыльник. На одном бревне резвится стайка трясогузок. Где-то здесь, наверное, выводок. Птицы любят дерево даже тогда, когда, оно мертвое.
Навстречу мне в тапочках на босу ногу размашисто вышагивает высокий и крепкий физик Василенко. Он в широкополой соломенной шляпе, несет на плечах грабли. Под синей безрукавкой заметно поколыхивается брюшко.
– Привет, Левонович! – бодро кричит он. – Куда держишь путь? Давно не видел тебя.
Я отвечаю, что в отпуске, а приехал только вечером.
Физик заметно веселеет.
– Слушай, – говорит он доверительно, – здесь твои помощники дров наломали. Будай на меня акт составил. Порви ты, братец, эту рукопись, чтоб глаза не мозолила.
Я знаю об этом акте. Учителям, у которых есть коровы, покосы выделены в Будном. Немного далековато, но ничего не поделаешь, на ближние участки охотников хватает. Приходят заверенные печатями бумаги из райисполкома, из лесхоза. А Василенко свое выбрал да еще залез в лесопосадки.
– Хорошо, – говорю я. – Только здесь дело не в нас. Лесник Гаркуша бучу поднял. Это его надел.
– Ваш Гаркуша готов весь свет заграбастать! – горячится Василенко.
Я молчу. Василенко не лучше Гаркуши. Где плохо лежит, урвет. Когда-то был директором школы, но сняли, кажется, за длинные руки.
– Завтра конференция, – сообщает физик. – Нужно ехать, а здесь с этим проклятым сеном связался. Разве приятно брать за грудки Гаркушу? Пропади оно пропадом! Но, думаешь, учитель достанет кружку молока, если не будет держать корову? Черта с два, братец ты мой!..
Напоминание об учительской конференции сразу поднимает мое настроение. Так вот почему Стася не приехала! Конференция продлится два или три дня, и ей нужно быть в Микацевичах. А в школе в это время никакой работы.
Я прощаюсь с Василенко.