Текст книги "Люди на болоте. Дыхание грозы"
Автор книги: Иван Мележ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 56 страниц)
– А кто его знает. Хвороба какая-то. Сдох. От чего ни сдох – легче не
будет. Сдох...
– И не страшно?
– Чего?
– Ехать в белый свет. На пустое, может, место. Где ни хаты, ни двора.
Да и не близко, может?
– Далеко. Игнатко, как оно зовется? Вот не запомню никак. Похоже на
"кыш-кыш"...
– Кыштым, – помог с достоинством мальчишеский голос.
– Вот, Кыш-тым. Говорю, похоже "кыш-кыш". Далеко.
За горами Урал.
– Далеко.
– Ну вот... А страшно не страшно – что с того? Все равно не жить же
одним тут. Он – там, мы – тут. И так уже год целый, считай, не виделись.
Дети соскучились, и онг, пишет, скучает.
– А крыша там, хата есть какая?
– Барак, говорит, есть. Поживем, а там сколотим свою.
Он у меня не калека. Хозяин. И чтоб пить, как некоторые, – так не-ет. И
курить, считай, не курит. Хозяин. Завод строит.
Дак и хату себе обстроит, может.
– Жалко было?
– Чего?
– Ну, родные места. Жизнь всю прожили. Родина. Батько, матка живы,
может? ..
– Матка жива, а батько помер... Жалко, да только что с того? Родные не
родные, а только если там лучше будет – дак и родные будут. Наших сколько
уже в Сибирь переехало, и дальше, за Сибирь еще, говорят. И живут.
Привыкли. Как на родине там.
– Весь Совецкий Союз – родина. Ето правда, – сказала Анисья.
– Я ж и говорю Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше.
Апейка раскрыл глаза, посмотрел: женщина, румяная от духоты, с
проседью, без платка, но в кожухе. Одной рукой прижимала к себе ребенка,
другая лежала на головке девчурки, что сидела на мешке у ее колен;
девчурка спала, положив русую головку на материны колени. Еще на одном
мешке сидел мальчик – Игнат, недоспавшими, но внимательными глазами
смотрел вокруг – стерег отцовское добро.
– Вы кто такой сам будете? – услышал вдруг Апейка.
Спрашивал его мужик справа, с плоским лицом, бородатый, в телячьей
шапке.
– А почему это интересует вас?
– Да вот, не наборщик ли, случайно? – Мужик заметил недоумение на лице
Апейки. – Ну, может, набираете людей куда-нибудь?
– А! Нет.
Вмешался, не сразу, другой, тоже бородатый, с острыми глазками:
– А откуда, издалека? – Он сидел на фанерном сундучке. Повозился, сел
удобнее, разъяснил: – На заработки едем.
Дак вот и спрашиваем...
– Так вы ж, может, выбрали уже дорогу?
– Да так что и нет. В том и дело, что нет. – Он снова разъяснил: -
Летом в болоте под Оршей работы, говорят, не переработать, а теперь,
зимою, – куда? ..
Тот, в телячьей шапке, помог ему:
– Надумали, поедем – попытаем. Без спросу сидя – все равно не найдешь.
Судя по тому, как сразу прилип к их разговору третий, в поддевке из
шинели, их было трое. Апейка глянул испытующе, остро:
– А как же хозяйства? Побросали?
Телячья шапка кивнула неопределенно:
– Можно сказать, что и побросали...
– От твердого задания или от колхоза? – пошел Апейка напрямую.
– У меня было, – спокойно признался тот, что в телячьей шапке. – А у
них – нет. Они – маломощные. Андрей, – кивнул он на молчаливого, – этот
дак в колхозе уже был. Да и теперь в колхозе, можно сказать.
– И ему твердое – неправильно... – отозвался молчаливый, в поддевке. -
За то, что в колхоз отказался... "Посмотрю", – сказал...
– Чего ж вы из колхоза? – Апейка глянул на молчаливого.
Тот спрятал глаза, зло махнул рукой.
– Там колхоз такой, – взялся объяснять тот, что сидел на сундучке. -
Колхоз. Кони дохнут. Сеять нечем. Половина погнила, половину – потеряли,
порастаскали. Работают – ворон ловят в поле. Поспит в борозде – "палочку"
поставь.
Базар какой-то.
Апейка слова не успел сказать в ответ: подошел чуть не впритык
бородатый в телячьей шапке, решительно, горячо дохнул:
– Ярощук спрашивает: "Пойдешь или нет?" – Он передохнул. – "Другие -
как кто, а я – нет. Не пойду!" – говорю. Ярощук: "Почему?!" – "Не уверен",
– говорю. Тогда он, Ярощук: "Ты ч-что ж, не веришь советской власти?!" Да
я сам не глупого батька дитя. "Советской власти, говорю, верю, а в колхозе
– не уверен". Он, Ярощук, как услышал – позеленел от злости, что не его
взяла. Что я упираюсь. И как бы еще надсмехаюсь над ним. Хотя какой там
смех. За живое взяло: кричать хочется. И упрямство – как у норовистого
коня. "Д-добре!" – говорит. Так говорит, что вижу: добра не будет. И
правда – твердое задание мне! Влепил, да еще грозится: "Не оставишь
кулацкие штучки – изолируем! Как опасный элемент!.." – Бородатый плюнул со
злостью, подергал бороду дрожащей рукой. – Я выполнил все: подмел под
метлу. Детей голодных оставил. Одолжил, чего не хватило.
А выполнил. – Оба его товарища кивали: все, как было, говорит. Тот же,
в телячьей шапке, смотрел не видя. Жил воспоминанием. – Оно то правда, я -
г опасный, – произнес потом в раздумье. – Опасный, правда. Люди смотрят на
меня. Как я – так и они. А только если разобраться, – он будто возразил
кому-то, – так опасный элемент, по правде, не я, а тот колхоз. Он, такой
колхоз, – самый опасный элемент!
– А кто ж виноват, что колхоз такой? – задело Апейку.
Он будто обвинял. Обвинял строго, не колеблясь.
– А – я?
– А кто же? И вы. И он, – кивнул Апейка на Андрея, колхозника. – И все.
– Кто как, а я – ни при чем, – отрезал твердозаданник. – Я так думаю:
беретесь научить людей жить по-новому, дак учите. Учите! – Уже он
обвинял Апейку. – Наладьте сначала, а потом других зовите. А то впихнули
людей, не разобрались толком с одними, а скорей гонят других. Как на пожар.
Трубят на весь свет – первые среди всех! Скоро добьемся на сто
процентов! Герои на всю республику! Портреты печатают в газетах, хвалят!
Берите пример!..
Апейка спросил, из какого они района. Оказалось, из Климовичского,
слава о котором действительно гремела по всей республике.
– И откуда он, толк тот, будет? – вступил в разговор сидевший на
сундучке. – Прислали того Ярощука колхоз строить, А он сам ни пахал, ни
сеял никогда.
– И пахать не будет!
– Конечно ж не будет. А командует! Ему лишь бы скорей! Лишь бы впихнуть
да доложить! Что задание выполнил, организовал всех! Да скорей домой, в
город, к жене теплой своей!
– Да разве ж он думать будет толком, что выйдет из всего этого завтра?
– Он-то не думает, а что ж – вы думаете? – поддел строго Апейка. -
Земледельцы! Бросили землю, поле – пусть дядя пашет!
Пускай дядя колхоз подымает, народ кормит!
Они не ожидали такого поворота. Апейка заметил, как сразу ушли в себя,
обособились от него.
– Было время, кормили, – неприязненно сказал тот, в телячьей шапке. – И
пахали, и сеяли, и кормили.
– Да не очень-то и кормили, – снова пошел в наступление Апейка.
Чувствовал: не угов-аривать надо, а наступать твердо. – Нечем особенно
хвалиться. И раньше – не густо.
А теперь, когда заводов столько строится, когда города растут, – и
совсем на голодный паек посадили б!
Бородатый глянул из-под телячьей шапки:
– Посмотрим, как вас колхозы накормят!
Апейка словно ожидал этого:
– Вот именно – смотреть будете! Другие будут пахать, сеять, биться,
подымая хозяйство в селах, а вы – смотреть! – Он сказал тому, что в
телячьей шапке: – Сами удираете, да еще за собой людей тянете!
– Никого я не тяну! Я отщил, может, еще пятерых! Если б я хотел, дак
полсела, может, пошло б!
Его товарищи кивали: правду говорят, сами пошли, и другие просились.
– Не одни мы, – как бы повинился сидевший на сундучке. – Думаете, тут,
на вокзале, мало таких? Половина, может, а то и больше. Все смотрят, куда
бы деться...
– Нет, не все. На виду всегда то, что поверху плывет.
Будет кому и пахать, и сеять, хлеб делать. Кормить – в том числе и вас.
Апейка видел: не хотели уже смотреть на него. Были как чужие. Бородатый
не скрывал озлобленности: еще один указчик нашелся! Но Апейка не жалел:
была уверенность, что правильно так строго повел речь. И их нечего
хвалить. Хоть он понимает и справедливость и боль их, кого глупость
какого-то Ярощука выгнала из родных дворов. Глупость Ярощука да свой
страх... Пускай знают, что есть и другая, большая правда...
Однако надо и к ним справедливым быть. Есть у них своя правда, есть. И
нечего скрывать это. Да и разве уж так упреки нужны им теперь: совет,
трезвый, разумный, – вот что им нужно прежде всего!..
– Не повезло вам, – сказал он мягче, как бы одумавшись. Они уловили в
его тоне сочувствие, посмотрели на него недоверчиво, испытующе. – Не
повезло. С Ярощуком.
Все трое промолчали, но Апейка заметил: это – понравилось. Вновь как бы
стали ближе. Только тот, в телячьей шапке, поглядывал недоверчиво.
– Ярощук, может быть, ваша правда, дурак... – Апейка задумался. Начал
рассуждать вслух: – Только ж тут и так можно рассудить: Ярощук – то
Ярощук. Ярощук – сбоку припека... Да и то, конечно, правда: недолгий
гость... Не сам убежит – так выгонят. Раскусят, что за птица, – метлой
выметут! – Заметил у бородатого сомнение, возразил твердо: – Выгонят!
Раньше или позже – выгонят!
– В том и дело, что, может, и погонят – да поздно!
– Поздно не будет! – Апейка говорил уверенно, как бы все знал заранее,
наперед. Знал: только так сможет переубедить, если вообще сможет
переубедить. – Но не в том соль... Ярощук – Ярощуком, а колхоз – колхозом.
– Словно, подтверждая, что сказал очень важное и со всей
–ответственностью, глянул уверенно, с достоинством: знает цену тому, что
говорит. Не на ветер бросает. – Колхоз, чего б там ни накрутил Ярощук, -
сам по себе дело надежное! Вот что главное!.. Неясное еще для многих,
новое, но – надежное.
Разумное. И свое возьмет!.. – Спокойно, уверенно предупредил: – Так что
и это имейте в виду: как бы не пожалели потом о себе...
Завязался спор о колхозах, привычный спор для Апейки, который столько
раз вел дома и который довелось снова вести здесь, на пересадке. Апейка не
мог бы сказать с уверенностью, что убедил их во всем, но задуматься
заново, это он видел, заставил... Как и прежде, стоял на пути, тревожил
всех троих Ярощук... "Тут же, хоть бы и хотел вернуться, дак с Ярощуком -
как жить!"
– Если буду видеть кого из ваших руководителей, скажу о нем...
– Уберут одного – другого пришлют! – не обрадовался бородатый.
– Нет, пусть скажет. Может, что и людское выйдет... – возразил тот, что
сидел на сундучке. – Скажи. Или напиши...
– Скажу.
Разговор кончился. Трое молчали. Апейка почувствовал:
молчали потому, что он уже был лишний тут. Хотели о чемто
посоветоваться между собой. А может, это только показалось, может, им про
то не хотелось ни говорить, ни думать.
Сказал, что хочет спать, что не спал ночью. Откинулся на спинку дивана,
склонил голову. Услышал: они стали уходить.
Хотел заснуть. А сна не было.
2
Подошел парень, покрикивая; худой, черный, носатый, с кожаной сумкой на
животе, начал продавать газеты, книги.
Апейка взял газету, почти безразлично попросил показать книги; начал
перебирать и неожиданно наткнулся на знакомый портрет на обложке: "Алесь
Маевый. Весенние паруса".
Апейка, почти не считая, дал деньги за книжку, вернулся на диван.
Пытливо всмотрелся в портрет: аккуратно причесанный, в вышитой праздничной
рубашке, с веселым, доверчивым взглядом. С той же пытливостью и
тревожностью развернул книжечку: первое стихотворение было знакомо, читал
уже в газете. Однако Апейка пережил его будто заново: все виделось теперь
совсем иначе, чем те три или четыре месяца назад, когда стихотворение было
напечатано в газете. Почти детская, безмятежная радость весны, цветения,
наполнявшая стихотворение, отзывалась в Апейке печалью, беспокойством. С
необычно острым ощущением листал он страничку за страничкой, вбирал строку
за строкой и чувствовал, как скорбь и волнение не только не уменьшаются, а
все тяжелее ложатся на душу. Перевернул последнюю страничку с таким
настроением, будто читал о незадачливой судьбе доверчивого, искреннего
мальчика, которого неизвестно за что обидели...
Вокзал ни на минуту не умолкал. По-прежнему хлопотала буфетчица,
бесшумно лилось пиво, стояли с кружками у окна уже другие; Игнат о чем-то
говорил с двумя приятелями. Один из троих мужиков, сидевших поодаль,
что-то сказал двум другим, стал пробираться, кажется, к кассе.
К женщине с мешками, матери Игната, подошел мужчина в стеганке,
сообщил, что будет вагон. "Много вас тут?" – спросила Анисья. Мать Игната
сказала: "Из нашего села шесть семей. А всего из района – полсотни, не
меньше..."
Было что наблюдать и слушать. Апейка все видел и слышал, но душу
сжимало волнение, что осталось от книжечки.
Подумалось: книга вышла, видно, до той истории, до статьи в газете; ее
носят, предлагают потому, что или пропустили статью, или просто не знают,
что книжку написал тот самый "нацдемовский подголосок". Мысли снова долго
кружили вокруг Алеся, тревожили загадками, озабоченностью. Незаметно в
обеспокоенную голову проникло воспоминание о разговоре с мужиками.
Перебрав заново все, что они говорили, подумал: сколько зла доброму делу
может принести один беспощадный дурак! Сразу, будто только и ждала этого,
ворвалась, вцепилась мысль: а разве таких нет в твоем районе? Таких,
которые своим бестолковым наскоком рушат веру в доброе, калечат дело!
Вошло в голову, в сердце тяжкое, что касалось самого: неудачно, нескладно
поворачивается, можно считать, и его жизнь. Что ни думай, а если
посмотреть прямо, открыто, – не такое уж завидное положение складывается.
Башлыков гнет и будет гнуть свою линию.
Не понимает и, можно сказать, не хочет понимать всего. Всей сложности
дела... Не лучше и Харчев, у которого, казалось бы, опыта – хоть отбавляй.
Да и Кудрявец, на которого так полагался давно ли... Нет слаженности,
единства. В одной упряжке, а тянем по-разному... Того и гляди, как бы не
порвалась упряжка такая... Отсюда мысли повели к чистке, к Галенчику: чем
все кончится? Что скажут "вышестоящие инстанции"? Ведь он, Галенчик, если
пригрозил, что будет добиваться своего, то – будет... Этот слов на ветер
не кидает... Апейка успокоил себя: кончится хорошо, конечно.
Разберутся, скажут дураку, что надо, а ты вот рассуждай, волнуйся
попусту. Из-за дурака, который один "преданный", один "бдительный"...
Озлился уже на себя: а не обязательно и думать про него. Кланяться каждому
дураку!
Пускай звякает! А ты делай свое! Есть судья высший – совесть! ..
Думал там, в Юровичах: уедет – забудет неприятности свои, рассеется, а
вот тебе – "рассеялся"! Правда это, от мыслей не убежишь! В раздумье стоял
в очереди у оконца кассы, чтоб закомпостировать билет; в раздумье сидел
снова на диване, до того времени, когда объявили, что прибывает – поезд, и
началась суматоха, полная беготни, возгласов, нетерпеливости.
Горечь от недавних мыслей чувствовал и на перроне, когда среди людского
гомона смотрел, как приближается, отдуваясь белыми клубами пара, черный,
тяжелый, будто вспотевший, паровоз. Как идет, отодвигая людей, кричит:
"Посто-орони-ись!" – железнодорожник; как лязгают буфера, покачиваясь,
движутся мимо вагоны, окна, двери, с проводниками и проводницами.
Они нашли в теплом, обжитом другими вагоне два свободных места со
столиком у окна. Поставив чемодан, Апейка в окно видел, как еще долго не
прекращалась суматоха на перроне, видел, как двинулись назад окна вокзала,
кран в побеленной стене с надписью "Кипеток", длинные строения складов.
Потянулось разнообразие хат, сараев, огородов, закружилось, покачиваясь,
поле. Было что-то хорошее, успокаивающее в размеренном погромыхивании
колес, в самом беге поезда – по непривычному еще заснеженному полю, с
далекими и близкими лесами и лесочками, с чернотою близких и далеких хат.
Когда Апейка оторвал взгляд от окна, вагон уже снова жил обычной,
спокойной жизнью. За столиком, по другую сторону, несколько человек
стучали в домино, кто-то за перегородкой учился играть на гармонии, где-то
плакал ребенок. Совсем рядом он увидел девушку, читавшую на вокзале;
теперь с нею заговаривал стриженый, черноволосый красноармеец. Несколько
красноармейцев спокойно сидели в соседнем купе. Все в шинелях и
буденовках, с винтовками, штыки которых были насажены острием вниз. Еще
двое таких же красноармейцев расположились подальше. "Команда.
Ездили или едут на какое-то задание..." Поблизости от них сидел
крестьянин, молодой еще, бородатый, чем-то похожий на одного из тех, что
беседовали с ним на вокзале; Апейка вспомнил: "Думаете, мало таких тут, на
вокзале..."
Подумал, что и правда, видно, немало: бросают от страха хаты, поле; а
мало ли среди них нужных, даже необходимых деревням, особенно теперь...
"Надо бы как-то остановить, задержать в селах все полезное. Не допустить,
чтобы село зря теряло людей. Индустрия, конечно, возьмет свое, много
возьмут стройки. Однако надо сберечь и для земли...
Надо бороться с их страхом. Терпеливо объяснять. Прививать веру... Один
выход..."
Его позвали играть в домино. Апейка сидел в шумной компании мужиков и
парней, пока по вагону не прошел старый простуженный проводник: "Бобруйск!
Кому Бобруйск! Выходите!.." Один из игравших, самый горячий и голосистый,
выглянул, не веря, пожалел: "Приехали!" Он все же доиграл партию, уже на
остановке. Довольный выигрышем, собрал черные костяшки в мешочек и
врезался в толпу людей, что входили в вагон.
Апейка вернулся на свое место. Жители вагона на глазах сменялись: новая
смена с поспешным топотом, толкаясь, торопясь, сопя, растекалась по
проходу, по купе, с чемоданами, с мешками, с узлами. Красноармейской
команды уже не было; сидел только раздетый черноволосый, – видать,
отпускник. Смеясь, заглядывал в книгу, которую девушка пыталась читать.
Апейка снова смотрел на суету на перроне, разглядывал новых пассажиров,
смотрел, как поезд пробивается сквозь путаницу улиц, улочек, железных да
тесовых крыш. Взгляд с любопытством отмечал: сани с дровами, при них две
фигуры – женщина-горожанка и деревенский мужик с кнутом; гурьба ребятишек
у горки на салазках, с коньками; заколоченная доской лавка с висящей
криво, оторванной с одной стороны вывеской.
Кружились за стеклом поля, перелески, бежали деревни.
Вагон упруго покачивало; спорый, стремительный стук колес внизу все
больше отдалял родное местечко. Новые виды, новые шири, дороги, снега
набегали, исчезали, сменялись; все же и в этом беге, в этой дали догоняли,
не отступали назойливые мысли, рассуждения. Он отгонял их, а потом снова
ловил себя на том, что думает об Алесе, о Галенчике, о Башлыкове, о брате,
о своем будущем, в котором появилась беспокоящая неизвестность. О том, как
жить, как быть.
Брат. Савчик. "Связан с классово чуждыми элементами..." Почему такое
большое значение имеет, кто твой брат, почему это становится подчас не
менее, а даже более важным, чем то, кто ты сам. Люди ведь не выбирают
братьев себе: это он тогда удачно сказал Башлыкову; не выбирают братьев,
дядей, теток, племянников; почему заранее, навечно записано, что отношения
меж ними могут быть только приязненные; что они – обязательно! – каким-то
образом влияют на тебя. Они на тебя, а не ты на них! Почему ты обязан
отвечать че только за себя, а и за них, которых в деревнях могут быть
десятки? Возьми любого деревенского человека, приглядись ко всем его
"связям", почти обязательно найдешь – и часто не одного -
компрометирующего родственника. Конечно, здесь у него не кто-либо, а брат.
Родной брат. Это верно. Но это, если вдуматься, еще лучше говорит о том,
как неразумно добиваться дистиллированной чистоты в биографии по части
родственников. Почему такая забота об идеальной биографии: зачастую куда
большая, чем забота об идеальной деятельности человека! Возьми того же
Башлыкова: идеальная биография его уже как бы заранее списывает ему грехи
в работе. Будто человек с такой биографией сам по себе идеален во всем, во
всех поступках... Хотя в жизни часто бывает совсем наоборот... Почему
многие считают, что жизнь может катиться гладенько, ровненько, как паровоз
по рельсам! Почему некоторым видится все таким простеньким, немудрящим,
когда и дураку видно, какая она непростая, старуха жизнь; особенно в
крутые, как сейчас, поворотные времена! Почему иные даже подозрительно
смотрят на стремление разобраться разумно, справедливо, не рубить сплеча;
почему ценится тупая прямолинейность, которую кое-кто неизвестно почему
называет принципиальностью, хотя за ней кроется черствость и равнодушие?
Да еще выдают это за признак особой "революционности", "преданности"...
За окном пролетали неспокойные, рваные клочья паровозного дыма. Так же
разорванно неслись и мысли Апейки – из головы не выходило загадочное:
почему это вдруг вызвали в Минск Белого, который проезжал здесь днем
раньше? Потом снова шли рассуждения о Башлыкове: что, может,
прямолинейность его от молодости, от незнания жизни, что поживет -
переменится, не иначе. Жизнь и его научит... С радостью думал о Белом: вот
он – человек ленинской выучки!
Все больше чувствовал приближение Минска. И уже как о близком,
обязательном думал, что сделает там за эти дни.
Самым первым, неотложным было – встретиться с Алесем.
3
В Минск приехали вечером. Город встретил россыпью огней на путях, в
уличных фонарях, в окнах. У выхода из вокзала сухощавый человек в шляпе
спрашивал, есть ли участники сессии ЦИКа. Через несколько минут Апейка,
Анисья, двое незнакомых мужчин, празднично возбужденные, ехали на
автомобиле по нарядным улицам столицы. Сияли, мчались огни, сиял, радужно
искрился в свете огней снег; мелькали фигуры, окна, подъезды; торжественно
алели полотнища лозунгов, перекинутые через улицу. Когда приостановились,
прогрохотало огромное, со светлыми окнами чудо.
– Трамвай! – сказал с восхищением Апейка. Гордая радость наполнила
сердце.
Апейка узнавал: ехали по главным улицам – Одиннадцатого июля,
Советской, Ленинской. Вышли на площади Свободы, около гостиницы "Европа".
Анисья была не только взволнована, а и немного растеряна; скрывая
растерянность, все время посматривала на Апейку, как бы ожидая его
наставлений. Шофер взялся помочь донести ей чемоданчик; она все
извинялась, что вот и сама могла б донести; не знала, куда деть руки. В
гостинице их встретили еще более приветливо, тотчас зарегистрировали, дали
комнаты; деликатный, живой парень попросил не задерживаться, спуститься
сюда же, чтобы идти в ресторан обедать.
Апейка поймал взгляд Анисьи и сказал, что зайдет за ней, что придут
сюда вместе. Приветливость, чистота, тишина успокаивали Апейку, усиливали
ощущение праздничности, радостной легкости. Комната была хорошая, такая же
чистая, приветливая, как и все здесь: у стены – три кровати,
никелированные, с шариками, посредине – квадратный, застланный белой,
накрахмаленной скатертью стол. Все кровати были свободны, Апейка выбрал
себе ближнюю; после дороги наслаждением было плескаться у белого
умывальника, надевать чистую рубаху, завязывать не очень привычный
галстук. Когда смотрел в зеркало, вдруг снова без причины почувствовал
тревожное беспокойство, как-то особенно неуместное среди праздничной
беззаботности. Он не поддался беспокойным мыслям, но той беззаботности уже
не было; чувствовал себя снова на беспокойной земле. Сосредоточенно
смотрел в окно – за немного припорошенным стеклом виделись колокольни
площади Свободы, здание ЦИКа, голый садик; шел тихий снежок.
Когда постучал в комнату к Анисье, та еще собиралась.
Она выглянула с любопытством в дверь; заплетая косу, радостно сказала,
что сейчас будет готова, – "заходите", но Апейка не зашел: подождет здесь,
в коридоре. Ждать пришлось недолго: через минуту, причесанная уже, с русой
косой, она выбежала в коридор и ввела Апейку в комнату.
Была в той же серенькой шевиотовой жакеточке, в кортовой юбке, в
сапогах, больших и тяжелых; но кругленькое лицо было такое веселое,
любопытные глаза блестели так молодо, что Апейка сам повеселел. Его сразу
втянули в спор: Анисья и соседка спорили, брать или не брать платок;
соседка говорила, что в городе, в столовой или в театрах, сидят без
платков, но Анисья возражала – без платка нехорошо: "Как-то стыдно...
Будто неодетый перед чужими..." Глазки ее, как ни прятала, блестели
счастьем, когда, повязав платок, неловко, нарочито строго посматривала в
зеркало. Это был словно не просто зеленый кашемировый платок, а особая
краса: лицо Анисьи в нем цвело, подобно одному из цветов, что ярко горели
на листвяной зелени платка. Это была самая большая ее драгоценность.
Удивительно ли, что Иван Анисимович решительно, без какого-нибудь сомнения
поддержал Анисью.
– Ну вот, свили гнездышко с Ариной Титовкой! – говорила в коридоре
Анисья, ласково, как бы просила извинения у соседки за то, что не
послушалась. – Как две птички в гнезде! Слетелись с разных сторон света.
Вот – в одном гнездышке!.. – Довольная, глянула на Апейку: – Так что вы не
беспокойтесь больше за меня! Теперь – не пропаду!..
Обходительный белолицый парень из ЦИКа только собрался проводить их в
ресторан, как из-за стеклянных дверей показался низкий, толстоватый
мужчина в пальто с каракулевым воротником и в каракулевой высокой шапке.
Закрыв дверь, он неуклюже зашаркал ботинками в галошах, стирая остатки
снега, оглянулся; увидев Апейку и женщин, направился прямо к ним. Апейка
узнал: Червяков, председатель ЦИКа Белоруссии.
Он запросто, с крестьянской степенностью подал всем руку, нахолодавшую
на ветру.
– Ну, как устроились? – спросил больше у женщин. – В каком номере?
А-а, неплохой. Тихий, теплый... – Червяков поинтересовался номером
Апейки, узнал, пообедали или нет. – Что ж, братко, моришь людей голодом? -
упрекнул парня так ласково, весело, что все засмеялись.
– Александр Григорьевич, приехали еще... – хотел было доложить парень,
доставая из кармана бумажку, но Червяков прервал:
– Поговорим, братко, потом об этом. Люди, братко, с дороги, голодные...
Удивительно хорошо было после его слов: ничего будто и не сказал
особенного, а в душе осталось светлое, ласковое.
Может, это шло от необыкновенной простоты в обращении, непринужденности
и доброжелательности во всем, о чем он говорил. В том, как он держался,
как разговаривал, не было и тени той нарочитой, рассчитанной
"демократичности", когда руководитель подделывается под простачка; и
делает и говорит все только ради того, что так надо. В том, как держался
Червяков, чувствовалось, что он держится так потому, что иначе не может,
что он привык к этому, что ему нет дела до того, как он должен выглядеть
со стороны. Все вдруг почувствовали: простой, очень добрый человек. Апейка
ж подумал, что в том, как Червяков свободно и просто держится, есть
немного и от привычного уже ощущения, что его знают и любят и будут
любить...
Уже когда обедали в ресторане, Червяков без пальто и без каракулевой
шапки появился снова. Полноватый, сутулый, с потертым портфелем, который
он держал перед собой, осмотрелся, грузно, неловко потоптался у стола, где
сидел Апейка с женщинами. Места были все заняты, он, прижав локтем
портфель, взял стул от соседнего стола. Когда он садился, портфель
выскользнул из-под локтя, упал на пол.
Еще до того, как Червяков выпрямился и уложил портфель на коленях,
поспешно подошла официантка, начала ставить тарелку, фужер, раскладывать
вилки, ложки. Он ласково остановил ее:
– Ничего не надо... Хотя – пива бутылочку принесите.
А больше – не надо. Я пообедал, совсем недавно насытился... – Пробуя
пиво толстыми улыбчивыми губами, – видно, и выпить и поесть любил в
удовольствие, – он с наслаждением говорил-: – Сегодня с дороги поспите
хорошенько, а завтра, братки, погуляйте день, посмотрите город. Много
нового сделали. Красивым город наш становится! Кра-си-вым!
Столица настоящая! Трамвай – видели? – пошел... Университетский
городок, братки, посмотрите! Целый городок, город – действительно!
Строим! Хороший городок будет студентам!
Клинику строим – посмотрите! Строимся! Посмотрите, братки! Отдохните
завтра денек. Хорошо погуляйте. А послезавтра – трудиться будем.
Трудиться, ага! Сессия будет важная! Важная!..
Выпив пива, надавав советов, он подозвал официантку, рассчитался. Когда
он, прощаясь, черными пытливыми глазами оглядывал зал, портфель снова
соскользнул с колен на пол. Он неуклюже поднял его, посмеиваясь над своей
неловкостью, встал. Еще с полчаса сидел он за столиком поодаль, так же с
удовольствием говорил о чем-то...
Апейка в этот вечер никуда не пошел: ужин окончился поздновато, да и
усталость, бессонная ночь давали знать.
Вернувшись в комнату, он постоял немного у окна, смотря на заснеженную
площадь Свободы, как бы убеждаясь в том, что он действительно в Минске.
Разделся, лег – почувствовал, что его еще покачивает от недавней дороги.
По привычке стал думать о завтрашнем дне: что завтра надо сделать. Среди
хлопотливого разнообразия мыслей выделилась снова, стала первой та, что
шла от беспокойства за Алеся: "Сразу же с утра надо зайти в университет.
Увидеться, выяснить все...
Зайти обязательно в ячейку, поговорить..." Потом вспомнилась встреча с
Червяковым: с одобрением и уважением думал о задушевной внимательности,
человечности его, которые проявлялись и в больших делах, известных всем, и
в таком будто мелком, как сегодня, в маленькой беседе. Для Апейки всегда
примером была скромность, человечность Калинина, и он подумал теперь: у
Червякова есть это же, калининское.
Недаром его так любят в народе... Вспомнилось, как один старый
большевик говорил: в Лондоне, в дни съезда партии, Ленин, зайдя в отель, в
номер, где жил делегат, проверил, не влажные ли простыни. Вдруг вспомнил,
сравнил: "Ленин приходил. А Башлыков? Зашел бы, поинтересовался?" Ответил
самому себе, хорошо зная: "Не зашел бы. Посчитал бы, что для секретаря
райкома... мелковато!" Подумал: у некоторых молодых руководителей,
особенно у тех, кто не страдает излишком культуры, – будто болезнь
какая-то – боязнь принизить себя. Боязнь простоты, сердечности,
товарищества, иной раз – прямо-таки недоверие к обычной вежливости.
Сдержанность, холодноватость – как некий обязательный закон поведения,
отношения ко всем. Отчего это? От опасения, что простота, приветливость
вредят серьезности, принципиальности? ..
В голову то и дело приходило виденное, слышанное днем:
лица, разговоры, бег вагонов, кружение белых полей за окном. Чувствуя
снежную свежесть постели, непрерывное покачивание, он некоторое время
лежал бездумно, беззаботно; было хорошо, легко. С легким сердцем и заснул.
Проснулся он еще затемно с ощущением той же легкости.
От света снаружи в помещении было серовато; посмотрел на обеих кроватях
также лежали, на креслах висела одежда.
Апейка тихо оделся, обулся; стараясь не расплескивать воду, умылся под
краном; осторожно ступая, вышел в коридор.
Ресторан был закрыт. Он нашел буфет, узенькую боковушку, в которой
неожиданно оказалось полно озабоченных людей.
Попил чаю, снова вернулся в комнату, где, как и прежде, увлеченно