355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Мележ » Люди на болоте. Дыхание грозы » Текст книги (страница 30)
Люди на болоте. Дыхание грозы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:22

Текст книги "Люди на болоте. Дыхание грозы"


Автор книги: Иван Мележ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 56 страниц)

сеней. Сени рассчитывал потом пристроить большие, в полхаты. Кроме хаты

собирался гумно срубить. Зимой два хороших дуба на сохи свалил, привез на

санях, положил под стеной старого гуменца. Одним словом, видел уже и хату

новую – пятистенку, с сенцами, видел и хорошее гумно, видел, что в люди

выходить начал...

"Только начал становиться на ноги! Только начал жить!

И вот – на тебе!" Отдай ульи, которые долбил, встаскивал на сосны с

дедом, которые кормят, поддерживают тебя! Отдай в артель коня, которого

приобрел с трудом таким, которым, можно сказать, и налюбоваться не успел!

Отдай черту какому-то ни за что, обобществи с какой-то клячей; отдай в

чужие руки, под чужие злые кнуты, смотри, как гонять его будут, как

байстрюка какого, не считаясь ни с норовом, ни с силою его! Отдай земельку

свою, какая она ни есть, но на которой ты царь-владыка; отдай ту,

вытребованную в приданое полоску, с которой только породнился, отдай свое

в ничье, сменяй мать родную на мачеху! Отдай гуменце свое, которое в

мыслях уже поставил, отдай плуг свой, телегу свою, хомут, уздечку, все,

что ты нажил, огоревал, недоедая, недопивая, вытягивая жилы! Отдай за

добрые слова, за обещания! Отдай ни за что!

Нет дурных! Оттого, что чувствует несправедливость, что видит хорошо:

обмануть, надуть хотят, – крепчает злое, горячее упорство Нет дурных!

Пусть, кому нравится, тот идет!

Кому свое надокучило, кому при св.оем плохо! "А мне и так неплохо! Я и

так проживу!.. Вы себе, я – себе!.." Взяло сомнение: так они и дадут

сделать, как ему хочется! Он тут же вспомнил Апейкино обещание: гнать не

будут; но не очень успокоился, не очень поверил: "Будут или не будут, а -

не пойду! Скажу: нет и нет! Пусть хоть что!.."

Твердость, уверенность в своей правоте все же позволяли смотреть вперед

с какой-то надеждой. Уже не так болел, когда думал: "Только подыматься

начал... Только начал жить..." Можно было уже думать о разных завтрашних

делах, за мелкотой разной пришел вскоре и покой, свободный,

самозабвенный...

Костер, забытый людьми, скоро осел, померк, но угли долго еще не гасли,

мерцали в сырой, душной темноте возле Миканора. Долго не угасало и

беспокойство Миканора: веселое, неприятное, хлопотное бередило и бередило

неслаженностью, противоречивостью мыслей. Среди всей путаницы то громче,

то тише гомонил, звенел веселый ручеек радости:

какое оно ни есть, а начало положено, артель зачалась, объявлена,

артель, как там ни гляди, живет! Много или немного вступило, но артель -

все слышали – есть и в Куренях. Однако ручеек радости почти нигде не

струился чисто и ясно; почти всюду замутняла его неудовлетворенность: есть

она, артель, только на словах; работать и жить пока все захотели

единолично! Да если б и решили вместе работать – сколько их, желающих, во

всем селе! При этих мыслях ручеек совсем мутнел: сколько времени, силы

отдал разговорам об артели без толку! Когда думал об этом, приходил в

отчаяние: эх, люди! Добьешься разве чего с такими, если слышать, понимать

не хотят ничего! Как глухие и слепые! Хуже слепых!

Слепому дай руку – пойдет! Да спасибо скажет! И глухой – на пальцах

покажи только! А тут: возьми за руку – вырвется! В другую сторону пойдет!

Будто в трясину заведут его!

Не мог сдержать озлобления, когда вспоминал недоверчивую горячность

Василя, соседа: этому – так и говорить не говори, что на твердую дорогу

выведешь! У этого своя дорога, этот себе раз в неделю верит! Сам, все

только сам, да чтоб подальше ото всех! Лезет из кожи – аж жилы рвутся!

Пообжился, хату ставить начал – так словно бы на врага какого зыркает!

Без малого уже Глушак старый! Уломай такого, попробуй! Еще больше злился,

когда думал об Андрее Рудом. Когда б ни заговорил с ним, поддакивает

всему, помогает Марксом, Калининым, Некрасовым – сведущий такой,

передовой! А как до дела дошло: "Не так ето все просто – Расею на новые

рельсы" – и шмыг в кусты! Дезертир, болтун, Маркса еще приплетает!..

Недоволен был и тем, как вел разговор у костра Апейка: подошел, нацелился

– так бери быка за рога, атакуй! Добьешься не добьешься, а пробуй, атакуй!

Так нет, поговорил, поговорил – и успокоился! Хорошо, что он, Миканор,

вовремя подоспел, ринулся вперед! А то так и кончилось бы ничем! И шуток с

лишком у него; серьезный момент – не до шуток!..

С мыслями этими смешивались заботы. Заботы далеко опережали движение

времени, забегали в осень, даже в зиму: была не была артель, а дум-забот

хоть отбавляй!..

Апейка, видя, как опадал костер, жил совсем другим настроением. Апейке

было легко, радостно. Правда, и в руках и в ногах – во всем теле

чувствовалась усталость, но, может быть, как раз эта усталость и радовала

больше всего. Давно не работал он с таким удовольствием; с того времени,

как судьба забросила его на войну, Апейка по-настоящему ощутил, какая это

радость – махать косой, класть прокос свежей травы; радость эту не раз

чувствовал он и позже, когда стал учиться, а потом – учительствовать.

После школьного корпения всегда с охотой брался он за косу, отдавался

привычному когда-то, ныне уже не частому занятию, что наливает руки, ноги

молодой силой. Теперь косы не держал он очень уж давно, оттогЪ особенно

весело было, когда повел Даметиковой косою по траве. После волостной

суеты, бесконечных поездок, нередко неудачных собраний радовали глаз и

сердце коса, и влажно-веселая трава, и легкое дуновение ветра, и

солнечная, бескрайняя синь. Радовала сила в руках, радовало трудовое

общение с Даметиком, с Миканором, со всеми, кто косил, сносил сено в

копны, метал стога. Чувство это жило потом у костра, жило и теперь, когда

он лежал один в ночной темени.

Перебирая то, что говорил людям, оглядывая себя со стороны критическим,

будто чужим глазом, Апейка не испытывал неприятного чувства. В

противоположность Миканору, он считал, что в основном все было хорошо:

говорил дельно, преимущества колхозной жизни доказывал на фактах

очевидных, доходчивых; видел сам: слушали не безразлично, верили.

Конечно, практический результат незаметен пока, но о результатах судить

можно будет позже. Важно, чтоб люди задумались, чтоб думали правильно,

чтоб сердца их и головы уяснили, что перемены необходимы, что их не надо

бояться, что к ним надо стремиться. Что партия хочет только добра тем, кто

живет своим мозолем... В конце концов, самое важное и самое трудное – то,

что надо не только собрать их в одну семью, а и научить думать,

чувствовать иначе! Надо переделать души, психологию их: собственник должен

стать коллективистом! Вот в чем наибольший смысл! И в данном случае,

понятно, главное – переубеждать людей. Терпеливо, доказательно,

по-ленински! И пусть результат пока небольшой, направление правильное. А

результат окончательный покажет время!..

Легкость и радость были еще оттого, что он видел над собою небо. Не

потолок кабинета, а высокое, с далекими бессонными звездами небо. Он давно

не видел их такими: давно не спал на лугу. Оттого он словно вдруг вернулся

в детство:

был уже не председателем райисполкома, пожилым человеком с

бесчисленными заботами и обязанностями, а подростком, что привел в ночное

кобылу. Вот она, не иначе, фыркнула, его кобыла. За нее особенно нечего

беспокоиться: спутал хорошо – вот и лежит он, тихий, легкий, посматривая

на звезды.

Правда, в его тишине есть какая-то грусть; может, оттого, что

чувствует: он все же не пастушонок-малыш, детство далеко.

Что думает: давно не выл в той хатенке детства, что мать, может, давно

ждет, выглядывает, что давно не сидел с батьком, не размышлял о домашних

заботах. Захотелось вдруг увидеть такой родной лозовый плетень, пройти

стежкою под вербами к реке...

Звезды. В стороне, в отдалении, чернели тучи, временами на них

трепетали темно-красные сполохи; а здесь были тблько звезды, и было тихо,

и тепло, и душно. Может, оттого, что было душно, и не спалось; а может, не

закрывались глаза больше оттого, что там, в недосягаемой выси, не спали,

смотрели звезды. От них было удивительно грустно: звезды тревожили своей

непостижимостью и вечностью; они словно приобщали самого к чему-то

непостижимому, вечному. Душу полонило ощущение внезапной огромности,

бесконечности мира, крохотной, мимолетной принадлежности к этому вечному...

Сколько вот так лежат на этом лугу и на других лугах.

Сколько не спят, думают, – о чем размышляют, на что надеются? Сколько

лежало, раздумывало тут, надеялось – с того дня, как пришли люди на это

мокрое, травянистое болото?

Какие радости и какие горести видел этот луг с тех пор, как ступил

здесь человек? Извечные, неизменные с незапамятных времен здесь только

кочки, извечные потемки, извечное небо, извечные звезды. Десятки, сотни

лет чередовались тут ветра с безветрием, жара со стужею. Менялись те, что

приходили сюда с граблями, косами. В беспокойстве, в изнеможении старели

крепкие парни и молодайки, шли на смену новые, такие же крепкие, полные

надежд, чтобы отдать здесь силу и молодость свою. Целые общества,

поколения целые сменялись, как трава скошенная – молодой, сочной;

неизменно высилось только небо – синее, захмаренное, звездное.

Сколько ж тут дум передумано, меж этих сизых зарослей, сколько надежд

умерло, сколько разочарований и злобы истлело! Люди думали, рвались душой,

а жизнь шла своей размеренной, тяжелой поступью, безразличная, беспощадная

к людским чаяниям и стонам! Шла, пока однажды не повернули ее, не изменили

ее поступи: мокрое болото видело тогда, должно быть, толпы неузнаваемых,

захмелевших людей; его кроили заново, спорили, радовались, схватывались за

грудки.

Когда перекроили – поутихло все, как бы снова пошло ровной, извечной

дорогой, с теми же заботами, беспокойством, с тем же стремлением.

Впервые, как пришли сюда люди, они думают о том, что, может, здесь

никогда и не снилось. Жить артелью, одной семьей, отдать все нажитое,

изничтожить все привычное, проверенное годами, слаженное отцами и дедами!

Есть над чем задуматься: никогда никому не приходилось ломать голову над

такой загадкой, тревожиться такой тревогой, чувствовать такую

ответственность перед будущим.

В этот высокий строй мыслей вошла земная озабоченность: вспомнился

недавний отчет в окружкоме, на котором сказали им и записали, что

коллективизация в районе идет слабо. Хоть было немного обидно, что в

Мозыре будто и видеть не хотели всего, что они тут делали, как им нелегко,

Апейка не спорил ни тогда, ни теперь: как бы там ни было, сделали

действительно не много. Пусть не потому, что пустили на самотек, как там

говорил кое-кто, а сделали все же немного. Правда, беда здесь не только в

процентах, на которые уж слишком нажимали на бюро. Беда в том – и это

особенно беспокоило Апейку и теперь, и все время до этого, – что из тех

одиннадцати колхозов, которые есть, большинство едва держатся. Беда,

конечно, и в том, Что они малочисленны, а еще хуже – что чуть не в каждом

нет настоящего ладу.

И причина главная в том, что мало где руководители настоящие: не умеют,

не могут руководить! Организация труда в большинстве плохая, плохая

дисциплина, плохой учет!..

Не хватает хороших руководителей, не хватает счетоводов!

Не хватает опыта!..

Зажмурив глаза, уже засыпая, Апейка подумал, что надо все эти дни, пока

лето, отдать колхозам – помочь укрепиться им. Подумал с надеждой об осени:

осенью люди съедутся с лугов, с полей, спадет страдная горячка. Осенью

должны двинуться быстрей. Быстрей, шире... А пока – больше внимания новым

колхозам!.. И – домой, к родителям... выбрать время, наведаться...

Услышал, как фыркнул где-то конь, и снова показалось, что он подросток:

привел в ночное кобылу.

И еще дошло до сознания: блеснуло где-то недалеко. Блеснуло и загремело

натужно, работяще...

5

Утром небо было без единого облачка. Край его над лесом густо пламенел,

так, что казалось, вот-вот загорится лес.

Выше огненность бледнела, постепенно переходила в розовое, которое

охватило полнеба. Все на лугу: кусты, лужи, копны, прокосы – тоже

розовело. Весь луг словно дымился.

Еще до того, как показалось солнце, Апейка и Миканор у воза перекусили

тем, что подала, прося извинения у гостя, Даметиха. Поблагодарив Даметиху

за завтрак, Апейка, в расстегнутой рубашке, с засученными рукавами, с еще

более розовой, чем обычно, лысиной, просвечивавшей сквозь редкие, светлые

волосы, достал с воза косу, как-то хитровато глянул на Миканора:

– Дак что ж, может, твоя правда – начнем сегодня? Попробуем по-новому,

по-колхозному, а?

– Конечно, не надо откладывать, – сразу ухватился за его слова Миканор.

– Откладывать не надо, но делать надо с толком. Я предлагаю, – Апейка

смотрел все с хитрецой, – учитывая обстоятельства, переходную форму -

косить будем так, будто косим каждому, но – вместе, коллективно. И копнить

будем каждому – коллективно. А, как ты считаешь?

– Можно и так, – сказал заметно холоднее Миканор"

– Дак с кого начнем?

– Да все равно. С Зайчика можно.

– С Зайчика, – поддержал и Даметик, следивший за разговором со стороны.

– Что ж, давай с Зайчика.

С косами за плечами, вдвоем: один в кортовых штанах и в сапогах, а

другой, как и все деревенские, в домотканом, в лаптях – почавкали по

мокрой траве через прокосы, зашли к Хоне, собиравшемуся косить.

– Куда ето направились, как на заработки? – Хоня, с распахнутым

воротом, в кепочке на макушке, весело блеснул любопытными, живыми глазами.

– Можно сказать, что и на заработки, – поддаваясь его тону, ответил

Апейка. – На первый колхозный заработок.

– Решили с сегодняшнего дня работать по-коллективному, – серьезно, как

и должно руководителю, председателю колхоза, разъяснил Миканор. – На

старых пока наделах, но по-новому. Вместе скосить и вместе убрать каждый

надел.

Посоветовались с Иваном Анисимовичем, – кивнул Миканор на Апейку, – и

решили начать с Зайчика. И вот из-за етого зашли к тебе. Чтоб поддержал

первый, – кончил уже приятельским тоном Миканор, как бы намекая, что Хоня

тоже на особом положении, что ему – особое доверие.

– Да я... чего ж, – молодецки промолвил Хоня. – Я не сломок! Я – хоть

сейчас!

Будто давая понять, что он слов на ветер не бросает, Хоня тут же поднял

косу, взял на плечо. Втроем напрямик двинулись к Алеше. Того тоже не надо

было уговаривать, охотно присоединился. Люди там и тут уже косили, иные

собирались косить, многие с ийтересом приглядывались к непонятным

заговорщицким сборам тех, кто записался в колхоз.

А те трое шли с Апейкой, видели, как к ним присматриваются, шли и

разговаривали меж собой громко, горделиво, даже вроде задиристо.

Чувствовали себя будто не такими, как все, – более смелыми, разумными.

Великое это чувство: ты идешь первый, первый начинаешь то, чего еще никто

не пробовал, первый берешься за то, для чего у других не хватает ни

сознания, ни смелости! Гордость и счастье быть первыми особенно волновали

в такое заревое утро, под столькими взглядами.

Не надо было уговаривать, сразу присоединились и Грибок, и Хведорова

Вольга. Готов был пойти с задорной охотой и хромой Хведор; привычно

скрывая неловкость за своюискалеченность, за ногу на деревянной подставке,

нетерпеливо подпрыгивая на костылях, поворачиваясь то к одному, то к

другому, попросил:

– Может, косу кому отбить надо? Дак я мигом.

– Надо будет – принесем! – пообещал Хоня.

Зайчик уже махал косою. Когда подошли, бросил косить, удивленно повел

глазками, но любопытство прикрыл игривой суетливостью:

– Чего ето так рано? Еще ж, браточки, женка не напекла ничего!

– А мы сначала заработать хотим, – захохотал Хоня.

– Да вот решили, – в своей председательской роли выступил Миканор, -

работать коллективно с сегодняшнего дня. По очереди каждому убирать

коллективно. И решили начать с тебя.

– Я тут подумаю... – озабоченно и виновато заговорила Зайчиха, что

сразу подошла к собравшимся. – Я подумаю, – глянула на Зайчика,

успокаивая, – сварю чего-либо! Пока там еще!..

– Да не надо! – заявил Хоня. – Перекусили уже!

– Позавтракали, – успокоила хозяйку Вольга.

– Нет, потом – все-таки надо! – тихо, настойчиво промолвила Зайчиха.

– Надо! – смеялся и не смеялся Зайчик. – День такой!.. – В шутку, но не

шутливо приказал жене: – Разорвись, а чтоб как... Чтоб – как у людей!

Минуту еще уговаривали Зайчиков, что ничего не надо.

Потом спорили, кому вести; это было очень важно не только потому, что

вести должен лучший косарь, а и потому, что этим определялось и общее

признание превосходства одного над остальными и вместе с тем ему как бы

отдавалась дань особого уважения. Апейка заспешил, посоветовал первым идти

хозяину, самому старшему среди всех, самому, значит, и заслуженному.

Однако Зайчик сразу запротестовал, шутя, дурашливо сказал, что он и косец

не ахти какой и, главное, совсем не старший: ни у кого в Куренях нет

столько ветру в голове, сколько у него. Он первый и предложил, чтоб

впереди шел Апейка. Зайчика все поддержали, и Апейке осталось только

поблагодарить за честь и доверие. Так как ряд был прокошен уже далеко,

вернулись к началу надела; Апейка прокосил немного, тогда рядом, чуть

позади, пошел Миканор, потом – Хоня.

Так оно весело и просто началось на мокром, словно дымящемся болоте,

утром, во всем, казалось, похожим на все другие. Болото жило обычными

своими хлопотами, и в хлопотах этих мало кто понимал, что с этого

начинается новое, незнакомое еще в Куренях ..

Под вечер того же дня видели, как Апейка снова проехал вдоль болота,

скрылся вместе с таратайкой в зарослях, что обступали дорогу.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Не надо думать, что Глушаку не было жалко ребенка. Не чужая кровь,

своя, глушаковское семя, – и день и другой чувствовал среди беспокойных

забот тихую печаль о покойнице. К печали всегда примешивалась злость на

невестку, особенно за дурацкий выпад на кладбище. Как ни ругал ее,

чувствовал себя – и это прибавляло злости – будто бы виновным. Хоть

успокаивал себя: бог дал – бог взял, хоть рассуждал трезво: не знал же,

что так кончится, – когда молился за маленькую, просил у всевышнего

милости и прощения.

Сожаление о маленькой, чувство вины перед ней бередили душу старого

Глушака все же меньше, чем могло быть в иное время. Тучу нагнало не на

ясное – на хмурое, черное небо. Не до того, не до ребенка было: нюхом

старого, травленого волка чуял Глушак: шло к гибели гораздо большее Хоть

не хотелось верить, – все могло в недалеком будущем погибнуть.

Многое переменилось в глушаковской жизни за какие-то два года. Далеким,

никчемно-глупым казался ему день, когда он люто кипел из-за того, что

отрезали немного земли. То было только начало: с того времени жизнь не раз

и не два бросала в грязь еще давно ли самого уважаемого, самого крепкого,

можно сказать, самого могучего в Куренях хозяина, И если б только бросала

в грязь, еще бы ничего: грязь не короста, срам не дым; а то ведь подрезала

под корень, веревками опутывала ноги, затягивала узел на шее...

Прошлой осенью вымели все подчистую. Думал припрятать немного, закопал

семь мешков под поветью, дров наложил сверху до крыши, так – выкопали.

Гумно, хлева перекопали, а докопались, вытащили. Только и упрятал что пять

мешков на картофельном поле за грушей. Озверевшие от копания, от его

упрямого "нет ничего", от неудачи, что не могли добраться до оставшегося,

– чуть в милицию не погнали сразу же. Судить грозились, в тюрьму упечь

собирались. Передумали они там, что ли, а обошлось как-то без милиции и

без тюрьмы; предупредили только напоследок – в другой раз хорошего чтоб не

ждал, если не прекратит злостное свое сопротивление. Божился, клялся, что

забрали все, бедовал со слезами: как теперь жить будет? Бедовал не очень,

чтоб не растравить ненароком больше; но когда вспоминал, думал потом,

неизменно жгла ненависть: затягивают на шее петлю, а ты и не выкручивайся!

Не сопротивляйся, не будь злостным!

Сам помоги! Благодари, что не посадили! Как будто тут рай, а не та же

тюрьма!..

Голоса даже лишили, лишенцем сделали; словно ему и рта раскрыть нельзя.

По правде говоря, не так ему и скучно без того голоса, плевал бы он, если

б тот голос был только голосом; большая честь – иметь голос вместе с

каким-нибудь голодранцем, который вчера горсти твоей муки был рад!

Голос важен не сам по себе; голрс – это в действительности облегчение с

налогом; не имеешь голоса – гнись, надрывайся под твердым заданием! Тянись

изо всех жил да еще помалкивай, – не имеешь права голоса – лишенец! Чтоб

ему на том свете на раскаленной сковороде, на огне змеюкой извиваться -

тому, кто выдумал эту погибель! Тем, кто душил этим твердым заданием;

особенно ж – Даметикову приблуде, за которым и другие в селе как

взбесились. Самообложение, страховки, заготовки, налоги, которым

конца-края нет, – чего только не навешали на хозяина, чтоб высосать из

него, как кровь, силу, чтоб не дать ему стать на ноги!

Еще в позапрошлом году разделил хозяйство с Евхимом.

Разделил даже охотно: думал, отрезав добрую долю Евхиму, не таким

богачом будет бросаться в завистливые людские глаза. Думал – главное,

налоги убавят, облегчение какое-то сделают. Так черта лысого! Впекли

столько налога, что заскрежетал зубами. Да не один налог, а два: и ему,

Халимону, и Евхиму!..

Не тот был теперь Глушак: еще больше высох, согнулся, как ворон,

поседел совсем; только блеск в хориных глазках, как был, остался

пронзительный, упорный, несломленный.

Трудно было, а смотрел вперед. Трудно было, а чуял – от этого ночами,

когда все обдумывал, ныло внутри, – чуял, что это не все еще, что узел

только начинает затягиваться.

В болезненной, горячечной дремоте, где сон и явь путались, едва ли не

еженощно являлись назойливые, страшные видения: мерещилась какая-то гора,

дорога по ней. Гора была похожа на юровичскую, дорога врезалась в нее

тоже, как юровичская: глинистая, с колеями, с глубокими размывами по

сторонам. Знакомая и обычная дорога эта, которой и ходил и ездил тысячи

раз и которая давно ничем не удивляла, во сне виделась неизменно такой

крутой, падающей, что Глушак, глядя на нее, холодел. Знал, что нельзя

ехать, что добром это не кончится, и все же каждый раз – виделось -

направлялся съезжать по ней. Каждый раз одно, неизменное, будто

предопределенное видел: телега наезжает на коней, кони не могут удержать,

всё разгоняются с горы, летят по крутому спуску – быстрее, быстрее. Дух

захватывало от страха: хотел натянуть вожжи, попробовать остановить коней,

но руки были бессильны; хотел – когда видел, что уже ничто не удержит

ошалелых, – спасаясь от гибели, оторваться от телеги, соскочить – и не

мог. А кони все ускоряли бег, все летели, телегу бросало, метало так, что

сердце чуть не разрывалось.

Вот-вот – беда, гибель, конец: какой-нибудь из коней не выдержит

бешеного лёта, рванет в сторону, ринется под колеса! .. Господи, спаси...

Тяжкий, глубокий крик исторгался изнутри, разрывал бредовое видение;

чувствуя, как сильно, задыхаясь, колотится сердце, как холодный пот течет

по лицу, по шее, он еще слабыми, трясущимися руками крестился, преданно

шептал молитвы. Ощущение неудержимой скорости приближения к беде, к

гибели, ощущение бессилия долго еще жило в нем, неохотно, медлительно

успокаивалось, уходило.

Он так ни разу и не досмотрел страшного сна до конца:

каждый раз просыпался, когда кони и телега вот-вот могли не выдержать

гибельного разгона. Но, может, именно потому страх перед тем, чего не

досмотрел ни разу, что было там, за чертой пережитого, больше всего и

угнетал его, томил душу неопределенной и недоброй неизвестностью. Страх

этот, странно, не тускнел наяву, он как бы переходил из бреда в жизнь. Та

же пугающая неизвестность чувствовалась и в будущем, пугающая -особенно

потому, что она уже не была призраком, бредом. Она была действительностью,

болезненно осязаемой, реальной.

Тревога перед будущим была самой большой тревогой его теперешней жизни.

Как огромная туча, висела она над Глушаком, темнила все своей тенью. И все

же, хоть чувствовал ее над собой, чуял, что надвигается она все более

грозно, жил, как и все, как и в другие годы: пахал, бороновал, косил.

Без радости, без легкости былой усердствовал, особенно на сенокосе,

гнал себя и подгонял других. Будто не мог переломить себя, перестать жить

тем, чем привык жить всегда, что навек въелось в душу. Перестать жить

привычной заботой было для него подобно смерти. А он хотел жить. Он рвался

жить.

Временами, правда, и его упорные, жилистые руки опускались бессильно,

брало сомнение: ни к чему все это, его рвение. Все равно прахом пойдет.

Гаду какому-либо скорей на пользу!.. В такую минуту каждый раз остро жгло

неотступное: что делать? Потому, что думал об этом уже много, что

придумать не мог ничего толкового, что знал – изменить ничего не может, не

осилит, как бы ни старался, – в безнадежном отчаянии душила тяжкая,

безвыходная злоба. Весь мир ненавидел! Весь мир был виноват, что ему так

плохо!

Потом хватался снова за работу, вгрызался в нее, как слепой. Работая,

успокаивался понемногу; тяжелые думы забывались, не бередили, боль

унималась. Привычные хлопоты, усталость как бы заволакивали все туманом,

как бы"опьяняли; хоть и самогонки Глушак в последнее время часто не

чурался. В пьяном ли, в заботном ли угаре Глушаку представлялось: туча над

ним будто светлела, уже не так давила; тогда прибывало сил, упорства, в

душе тешила надежда: быть не может, чтоб так шло вечно, чтоб не

переменилось! И у всевышнего терпение не вечное! И у всевышнего терпению

"сть конец! И милость есть к несчастным!.. Все еще повернется!

Рано возрадовались, людоньки!..

2

В жизни каждого человека бывают такие минуты, о которых раньше или

позже человек думает: вот оно – начало перемены, начало радости или беды.

Был и у Глушака момент, когда старик волчьим нюхом учуял, что жизнь делает

крутой поворот, опасный поворот, – принудит катиться вниз.

Не раз и не два вспоминался Глушаку этот момент, который все отчетливее

обозначался грозной вехой беды. Было это позапрошлой осенью, пасмурным и

холодноватым днем, который привел его к Нохимовой лавке в Глинищах. Катил

Глушак на телеге по улице, по гребле, через Олешники, будто так себе,

купить кое-какую мелочь для дома; с привычной, на всю жизнь усвоенной

скрытностью таил, что влечет его туда странная, непонятная новость, к

которой было в душе не только любопытство, а и неясные пока надежды,

расчеты:

прослышал Глушак – продает все Нохим, собирается кудато уезжать!

Ему не повезло: на дверях и на ставне Нохимовой лавки рыжели железные

запоры. Глушак постоял с минуту раздумчиво, привязал коня к штакетнику,

прошелся под окнами не крашенного в этом году, кое-где облезлого дома;

окна смотрели на мокрые колеи молча, неприветливо. В простенке висел,

видно после недавнего праздника, портрет Ленина в аккуратной рамочке, -

Глушак уловил хитринку в остром взгляде, быстро отвел глаза. Когда через

тихий, опустелый двор прошел к крыльцу, из дома вышла девушка с угреватым

лицом – какая-то Нохимова, говорили, родственница.

Несла ведро с грязной водой: мыла, видно, пол; глянула на Глушака косо,

буркнула, что Нохима нет, и побрела своей дорогой за сарай. Глушак

подождал ее, но не выяснил ничего; только и выспросил, что Нохим поехал

куда-то, продавать в лавке ничего не будет. Сказала, что не знает ни куда

поехал, ни когда приедет.

Вернувшись к телеге, Глушак увидел во дворе напротив Элю – мужа Годли.

Еврей о еврее знает, решил он, и подошел к Годлиному забору, поздоровался.

Сказал несколько слов для приличия, пожаловался: прибыл купить кое-что, а

Нохима нет.

– Заявление в Юровичи повез, – не стал скрывать Эля.

На крыльцо вышла Годля, присмотрелась одним глазом, прислушалась.

Бросила с крыльца ехидно:

– В артель вступить захотел!

– В артель? – засмеялся, будто услышав шутку, Глушак.

Хотя не подал виду, на мгновение растерялся от неожиданности: "В артель

– вот врезала! Брешет она или... вправду? .."

– В артель. – Годля кольнула пристальным взглядом, Глушак заметил в ее

глазу что-то острое, проницательное.

"Не врет, видать..."

– На что ему артель ета?

– Честно жить захотел на старости. – Глушак снова почувствовал в ее

голосе ехидство. – Без обмана захотел. Мозолем своим. Пролетаром захотел

стать!

"Вот оно что! Пролетаром! Удумал!" Заметил на себе Годлин сторожащий

взгляд, засмеялся веселее: ловко, мол, подшутила!

– Пролетаром? На что ето ему, Годля?

– А вы не знаете? – Годля не засмеялась, нацелилась1 глазом так, будто

хотела проникнуть внутрь к нему, к мыслям его. – Вам разве, дядько Глушак,

не хочется этого?

Невольно подумал: "Хитрая еврейка!" – но удержался; с тем же наивным

смешком сказал:

– Не хочется...

– Если ето правда, что вы говорите, что вам не хочется, то, значит, вы

не такой хитрый! – Однако говорила и смотрела так, что Глушак чувствовал:

не верит.

"Злая ж, собака!.. Зыркнет – будто в нутро, поганка, влазит!." Глушаку

уже не хотелось говорить: нехорошим становился разговор. Перевел на

другое: вот же, лихо ему, не повезло, выбрался раз в год купить кое-что -

и такая неудача! Будто лишнего времени много, чтоб мотаться попусту

туда-сюда.

Деликатный Эля вежливо, доверчиво покачал головой: конечно, жалко

вернуться домой, не купив ничего. Годля и словом для приличия не

отозвалась, стрельнула только глазом, вдруг заторопилась в сарай по

какой-то хозяйственной надобности.

"Вам, говорит, разве не хочется – пролетаром?!" – вспомнил Глушак,

вернувшись к возу. Поправил седелку, высвободив гриву лошади из-под

хомута, но делал все как во сне, не видя: его переполняло беспокойство.

"Разбередила душу, одноглазая!" – бросил недобрый взгляд на Годлин двор.

Вспомнил, отметил особо, будто угрозу какую: "Значит, вы не такой

хитрый!"; начал удивленными, встревоженными мыслями кружить вокруг Нохима:

что придумал, хитрый торгаш! Придумал такое, что сроду не пришло бы в

голову ему, глупому куреневскому лаптю! Сам решил распотрошить, своими

руками, все, что наживал день за днем, годами! Во всем этом угадывался

такой огромный, страшный смысл, что в груди у Глушака леденело.

Будто на привязи держало его здесь – дождаться Нохима, расспросить обо

всем: выпытать, вызнать все, что можно Но стоять на виду, перед окнами

этой ехидной еврейки, мозолить глаза глинищанским сплетницам было ни к

чему: совсем ни к чему было показывать всем свой страх и свою

озабоченность. К тому же и не большая радость – сидеть без толку, томиться

ожиданием. Рассудил – податься пока в Туманы к свояку: и дорога недалекая,

и, возвращаясь, остановиться можно тут снова, как бы просто так, по пути

назад...

И заодно узнаешь там, может, что-либо – что делается на свете...

Когда ехал, поглядывал на шлях: думал, Нохим встретится, но того не


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю