355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Мележ » Люди на болоте. Дыхание грозы » Текст книги (страница 24)
Люди на болоте. Дыхание грозы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:22

Текст книги "Люди на болоте. Дыхание грозы"


Автор книги: Иван Мележ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 56 страниц)

Ганна сидела в углу все с той же робостью и настороженностью, которые

не исчезали, не отступали, сидела почти не шевелясь, неподвижная и прямая,

словно окаменевшая, смотрела перед собой. И так же неподвижно лежали на

коленях ее руки От чрезмерного напряжения, неловкой позы, от неподвижности

ощущалась в теле усталость, но она терпела, держалась так, как, учили ее,

надо было держаться в гостях. Тут, в чужой хате, в царстве строгого

Глушака, почему-то особенно сильно чувствовалась нерушимая власть обычаев

и законов.

Удивительно, какие все тут были тихие, степенные – не только не

кричали, но даже почти не говорили вслух, перешептывались или чаще

молчали. Один Дубодел держался свободно, – отвалившись на спинку скамьи,

засунув руки в карманы штанов, он поглядывал на Ганну так, что ей

становилось неловко. Она обрадовалась, когда он отвернулся, перевел взгляд

на гостей.

– А ты, Глушак, не промах!.. – сказал Дубодел, не глядя на Евхима. -

Девка – с перцем!

– Кто? Моя?.. С перцем – угадал! – Ганна услышала Евхимов смех. – Глаз

у тебя – с первого взгляда заметил!..

– Заметил! Как гляну – насквозь вижу, что к чему!..

Разговор на этом прервался, так как подошел Евхимоз отец с бутылкой

стал наливать горелку молодым После Ганны Глушак хотел наполнить стакан

Дубоделу, но тот взял бутылку, посмотрел на фабричную наклейку, поморщился.

– Ты что мне, батько, эту, городскую? Все равно как антилигенту -

уполномоченному какому-нибудь... – Он чувствовал, что все следят за ним, и

уже говорил будто не одному Глушаку. – Ты мне – домашней, куреневского

производства! Простой мне – как всему народу!..

Дубодел повел взглядом по людям, как бы ожидая одобрения. За столом

одобрительно зашумели:

– Налей ему! "Кустовки" куреневской!

– Свой человек! По-простому!..

Дубодел улучил момент, когда шум утих, крикнул осторожному Глушаку,

который стоял, не зная, что делать:

– Не бойся! Шабете не доложу!

Грянул хохот. Евхим, смеясь, проговорил:

– Дайте, тато! Не бойтесь! Слышали же – говорит, что не донесет в

милицию!

5

Еще до того, как Глушак успел налить всем, Дубодел поднялся, расправил

гимнастерку под поясом, солидно покашлял в кулак. Евхим крикнул:

– Тихо! Власть хочет говорить!

– Граждане деревни Курени! – начал Дубодел, выдержав надлежащую паузу.

– На данном этапе, когда мы собрались тут, у дядьки Глушака, и сидим за

столом, а также тут сидят молодые, которые вступают тем самым в совместную

жизнь, – Евхим Глушак и его невеста, а теперь уже, можно сказать, его

законная жена, – хотя они и венчались в церкви, а не регистрировались в

сельсовете, как это рекомендует советская власть и большевистская партия

всем сознательным элементам... На данном этапе советская власть и партия

призывают всех крестьян, которые своим мозолем трудятся на земле,

организовываться в кооперативы, а также, которые могут, и в коммуну -

чтобы, значит, обобществить все вместе – землю, и лошадей, и кур, и все

прочее, как в Водовичах. А тех, кто еще не вступил и честно трудится на

своей земле сам, советская власть и партия призывают так же работать и

дальше и платить в срок налоги, не ждать, как некоторые, напоминания и

пени...

Высказав свою декларацию, которую гости слушали кто с почтительным, а

кто с терпеливым вниманием, Дубодел передохнул и вернулся снова к молодым:

– А потому от имени Олешницкого сельсовета Юровичской волости желаю

нашим молодым – Глушаку Евхиму и его невесте, а теперь жене Глушак Ганне,

чтоб здоровы были и жили дружно и в достатке, как надлежит по советскому

закону! – Он хотел еще что-то сказать, но мысль, видно, ускользнула, и он

вдруг крикнул: – Одним словом – горько!

За столами охотно закричали вслед за ним, и Ганна шевельнулась,

послушно встала.

– Чтоб жилось и чтоб велось! – не преминула вставить Сорока.

Старому Глушаку не понравились ни речь, в которой были неприятные,

особенно в такой день, напоминания о налоге и коммуне, ни то, что чужой

человек влез, нарушил законный порядок за столом, оттолкнул его, хозяина,

в сторону, – но он заставил себя смолчать, ничем не выдал своего

неудовольствия. Черт его побери, Криворотого этого: какой он ни есть, а

все же власть.

Рассудив так, Глушак даже подошел к углу, где сидел Дубодел, похвалил:

– Умный ты человек, Андрейко! Как сказал, заслушаться можно! Чисто

Калинин!

– Калинин далеко, а он близко, наш! – отозвалась Сорока, протягивая

чарку к Дубоделу.

– Калинин хоть и далеко, да – голова! Над всем народом – голова!

Всесоюзный староста!

– И ты, Андрейко, голова!

– Всем головам голова!

Дубодел не стал спорить: мутным, тяжелым взглядом повел по лицам

гостей, задержался на Ганне. Глушак подлил ему в стакан, сказал, обращаясь

ко всем:

– Тут сидит в гостях наша советская власть. Андреико; товарищ Дубодел,

– наш олешницкий Калинин... Так чтоб он был жив и здоров!

Глушак уже поднес к губам стакан, уже гости зашумели: "Чтоб жив был и

здоров!" – когда Дубодел вскочил, крикнул:

– Пусть живет смычка города с деревней!

Под гул и крики одобрения он влил в себя полный стакан самогона,

поставил стакан вверх дном, будто показывая, как нужно пить за такое

большое дело – до капельки, – не поморщился, не стал сразу закусывать,

посмотрел на Ганну довольным, горделивым взглядом.

Он был нетрезв, еще садясь за стол, а теперь, как видела Ганна, хмель

разбирал его все больше и больше, и его пьяные взгляды вызывали у нее

отвращение. Ей и так было тут нелегко, а эти взгляды усиливали неловкость.

Хорошо еще, что-хоть сидел он не рядом, за Евхимом...

Но вскоре Дубодел с пьяной откровенностью сказал Ьвхиму, чтобы Ганна

села между ними.

– Не одному тебе сидеть с ней!..

– А мне что? Пусть и возле тебя посидит! – Евхим захохотал. – Я не

ревнивый! – Он приказал Ганне: – Пересядь сюда!

Ганна не сразу послушалась. Думала, что Евхим не будет заставлять,

сведет все к шутке, но он молчал, и в молчании его чувствовалось

упрямство, злость за непослушание.

Он не собирался отменять приказ, ждал, и она пересела.

Что ж, не своя хата, не вольная воля!

– Чего не хотела пересаживаться?

– А вам это так важно знать?

– Вы, бабы, любите, чтоб мужчина красивый был?

– А вы не любите красивых женщин?

– А того не знаете, что покалечило меня так за советскую власть. Поляк

саблей ударил под Барановичами. Ясно?

– Человек кровь проливал за советскую власть!

– Правильно, Глушак.

Дубодел наклонился к Евхиму, удовлетворенно и крепко хлопнул его по

спине, – Ганна, как могла, отклонилась от плеча, которое уперлось ей в

грудь. Едва смолчала.

Старый Глушак подлил горелки, и Евхим с Дубоделом чокнулись. Тогда

председатель повернулся со стаканом к Ганне, заставил и ее взять чарку

– Надо пить! – сказал он, заметив, что Ганна ставит чарку на стол почти

нетронутой.

– Я выпила, сколько хотела...

– Все надо!

– А если я не хочу?

– Все равно! Гостю угождать надо... – не отставал Дубодел.

– Всем не угодишь. Гостей вон сколько, а я одна...

– И он один, – заупрямился Евхим. – Он такой один – герой и начальство!

– Ну, может, и один. Так пусть и пьет себе один.

– А я не хочу пить сам с собой!

– Так выпейте с теткой Сорокой! Она будет рада!

– А он хочет с тобой! – загорячился еще больше Евхим.

– Тогда – если ему так хочется – пусть потерпит. До следующего раза.

– А он теперь хочет! – наседал Евхим, приходя в бешенство от ее

упрямого непокорства.

За столом все притихли. Как ни были пьяны, почувствовали – наскочила

коса на камень. Еще не отгуляли свадьбы, а уже сцепились, так сцепились, ч

го, видать, и один не уступит и другой не поддастся. Гляди, как набычился

Евхим, – ему и трезвому слова поперек не говори, а теперь, пьяный, – как

рысь. И она – белая-белая, только глаза огнем горят!

– Выпей! – просипел Евхим.

– Не буду! – твердо сказала она. По тому, как сказала, чувствовалось,

что ни перед чем и ни перед кем не остановится.

Дубодел сам попробовал утихомирить Евхима:

– Не хочет, ну и пускай!.. Выпьем вдвоем! – Он протянул руку со

стаканом к Евхиму, но тот отвел ее.

– И она выпьет!

– Не буду!

Ганна вдруг вскочила, бросилась из-за стола. Сразу поднялась суматоха.

Одни окружили Ганну, рвавшуюся из хаты, – утешали, успокаивали ее, другие

держали, уговаривали Евхима.

– Воли много берет себе! – кричал Евхим. – Слушать никого не хочет!

Подумаешь, паненка!

– Не буду я тут! Не хочу! – не слушала женских уговоров Ганна. – Домой

пойду! Домой!.. Пустите! Домой!..

– Тихо ты, тихо, Ганночко! – ласково говорила мачеха. – Пьяный он,

пьяный. Выпил, ну, хмель в голову и ударил, замутил. Пьяный человек чего

только не наговорит!.. Выпил, сама видишь!..

– Протрезвится – опомнится, – помогала ей свекровь.

– Домой! Домой хочу! Тато, пойдемте домой!

– Тихо ты, Ганночко! Успокойся! Не вбивай себе в голову чего не надо!..

Все будет хорошо! Хорошо будет, поверь!.. – Мачеха взглянула на Ганниного

отца, стоявшего рядом, готового в любую минуту помочь дочери. – Отойди,

без тебя разберемся!.. Успокойся, Ганночко. Все хорошо будет!..

– Не хочу тут оставаться! Домой хочу!

– На вот, выпей воды холодной! Или, может, в сени пойдем, остынешь?

Идем, Ганночко, идем, рыбко!

Когда вели Ганну в сени, мачеха успокоила:

– Еще не такое увидишь. Всего хлебнешь, поживши!..

Молодых успокоили, примирили, посадили снова рядом, И остаток вечера

догуляли как следует, "по закону". Только когда гости разошлись и молодые

остались одни в притихшей чистой половине, перед широкой, купленной к

свадьбе в Юровичах железной кроватью, Евхим напомнил о споре, но без

злобы, сговорчиво:

– Забывать бы надо, что ничья была. Моя теперь и слушаться должна. Не

позорить.

– Помнишь, что я тебе когда-то говорила? – промолвила Ганна тихо: ей

казалось, что их из-за стены подслушивают старые Глушаки. – Что со мной

надо – только по-хорошему!

– По-хорошему, по-хорошему! Ну и цаца ж ты! Будто бог знает где росла!

– Где ни росла, а такая выросла. Породы такой! И другой не буду!

– Деревья с годами меняются, не то что люди. Речка вон какие ольхи

выворачивает!..

– Ты не речка, а я тебе не ольха! Помни – хоть и жена я, не своей волей

жить должна вроде, а только – чтоб похорошему со мной!

Евхим посмотрел на нее – вот же, скажи ты, упрямая, еще только вошла в

дом, а уже командует, – но спорить не стал, заставил себя засмеяться:

– Хватит! И так голова трещит! Спать уже пора!

В ту ночь, первую ночь замужества, Ганна долго не могла уснуть.

Отодвинувшись от Евхима, отвернувшись, стараясь не слышать, как он храпит,

лежала она, опустошенная, усталая, отупевшая от пережитого, от недавнего

гомона, от самогонного дурмана. Лежала в душной темноте, казалось, забытая

всеми, оставленная, одна-одинешенька во всем свете.

"Вот и всё", – словно прорываясь сквозь туман, думала она с такой

тоской, будто настал конец света. "Всё, всё", – говорили, беспрерывно

повторяли ей ходики на стене. "Что – всё?" – теряла, старалась она снова

уловить смысл этого "всё"

и часто не могла вернуть хоть какую-то ясность голове, которая, полна

была неподатливым, тяжелым туманом.

"Все равно. Рано или поздно... Никто не минует... Привыкну

как-нибудь... Все привыкают, и я – тоже..." – прорывались порою в голове

тяжелые, тягучие мысли, потом снова все пропадало в тумане и отупении.

Во дворе то одна, то другая, то обе сразу, звеня цепями, лаяли, выли

собаки. Одна – басовито, степенно, вторая – подетски, визгливо, очень

злобно, захлебываясь. Ночные сторожа не спали, охраняли Глушаково добро,

их лай переплетался с храпом рядом, с храпением за стеной, с мерным

тиканьем ходиков – звуками, которые все время напоминали, что она в чужом

доме, в чужой жизни.

"Привыкну, привыкну... Все привыкают, и я – как все..."

На третий день, когда свадебная суета утихла, свекровь разбудила ее еще

на рассвете и сказала:

– Ну вот, погостили, погуляли. Хватит отлеживаться.

Надо свиней кормить!

Ганна слова не сказала, вскочила, стала быстро одеваться.

В конце этой недели куреневцы и олешниковцы, возводившие греблю,

наконец сошлись. Гребля была закончена.

Ровная, серая, а там, где только что кончили, желтая от свежего песка,

пролегла она по болоту, от низкого куреневского берега до широкого откоса

перед Олешниками, как свидетельство человеческой силы. Она уже нигде не

прерывалась ржавой болотной хлябью, топь мокла только по сторонам -

отступила перед греблей, перед человеческой волей.

Мужики из обеих деревень, сойдясь, удовлетворенно покурили, погомонили,

разошлись каждый своей дорогой. Через день, в воскресенье, на откосе перед

Олешниками собрались на митинг. Народу стеклось столько, сколько не бывало

и на юровичской площади в базарные дни. Пришли не только из Куреней и

Олешников, но также из Глинищ, из Мокути, из других деревень. Из Юровичей

на тачанке приехали на праздник Апейка и двое рабочих.

Среди толпы там и тут алели флаги. Играли две гармошки, басовито гремел

большой бубен. Люди говорили, пели, шутили – людям было весело. В этой

толпе, может, одного Василя грызла тоска; растревоженный общим весельем,

словно сам не свой, сновал он среди людей, невольно желая увидеть Ганну.

Странное чувство владело им – и будто хотел увидеть ее и не хотел, злился,

боялся. Знал, что все кончено с ней, а душа все тревожилась, как бы еще

надеялась на что-то.

Вместо Ганны он увидел Евхима. Лучше бы не приходил сюда Василь. Сердце

защемило, когда увидел Корча: стоял Евхим с глупым Ларивоном веселый,

хохотал, весь светился счастьем. Даже лакированный черный козырек,

сдвинутый набок, счастливо сиял... В таком состоянии Василь плохо слышал,

что говорил Дубодел, первый влезший на телегу, служившую трибуной. Стал

слушать только тогда, когда на нее поднялся Апейка.

– Дядьки и тетки, хлопцы и девки! Дорогие наши товарищи! Мы сегодня

собрались все тут, возле гребли, как на праздник... И действительно -

разве это не праздник: вот лежит она, ровная, сухая, новая гребля – в

дождь, в слякоть, зимой и весной поезжайте по ней на телегах, идите

пешком...

Идите, – не только не будете увязать в болоте по пояс, но и ног не

замочите... Не только мужчина – дитя теперь может пройти через болото в

любую пору!.. Можно ходить в школу, можно ездить на ярмарку, можно ходить

в гости один к другому, было бы желанье!.. Большая радость – гребля! И все

мы, вся волость, радуемся вместе с вами и поздравляем вас! – Апейка

переждал гул одобрения. – Гребля эта связывает Курени, которые по полгода,

можно сказать, были отрезаны от других деревень, с Олешниками, с

Юровичами, со всем светом. Теперь Курени будут всегда, как бы вам сказать,

в общей нашей семье... Но и для Олешников гребля не пустое дело. Я не

говорю, что теперь дорога в лес, на луга стала им ближе!.. – Олешниковцы

снова одобрительно зашумели. – Гребля эта связывает воедино деревни, леса,

луга. Связывает людей с людьми!.. По таким греблям пойдет в наши болота, в

нашу темноту свет, новая жизнь! Культура и достаток! .. Книжки, кино и

трактора!..

Рабочий, выступивший вслед за Апейкой, сказал всего несколько слов,

потом развернул красный флаг, на котором были нарисованы с одной стороны -

желтое поле и желтый трактор, а с другой – желтая труба с дымом. Между

трубой и полем сошлись в крепком пожатии две руки. Рабочий передал флаг

Дубоделу, по знаку которого гармонисты возле телеги под тяжелое уханье

бубна заиграли "Интернационал".

Последним, от куреневцев, встал на телегу Миканор. Он сказал, что

бедность и тьма закрывают свет в Куренях, как ряска – болото. Ряска всегда

цепляется за болото, за стоячую воду. Чтобы разогнать ряску, надо

разворошить жизнь!

И гребля – это первый "глазок", первый проблеск в море вековечной

ряски! Надо, не жалея ничего, не боясь, переделывать болото, затхлую жизнь

– и тьма и ряска исчезнут навсегда. Будет одна чистая, светлая вода,

светлая жизнь.

Миканор сказал последние слова особенно горячо, может быть во весь

голос, и тем испортил свою речь. Хотя он еще хотел, было заметно,

говорить, музыканты дружно ударили марш – хочешь не хочешь, пришлось

слезть с телеги...

Когда шли назад, уже в самом Конце гребли, Василь снова увидел

Миканора, с Миканором был Хоня. Василь нагнал их, пошел рядом. Долго шли

молча, углубившись каждый в свои мысли. Кружились белые снежные бабочки,

мягко касались лица, таяли. Таяли под ногами людей – вся дорога пестрела

от человеческих следов.

Недалеко от цагельни Василь не выдержал, невольно пробежал глазами по

Глушаковой полосе. Заныло в груди: ожила, как незаживающая рана, тревожная

ночь, надежды ее и страхи, снова будто почувствовал под ногами темную

мягкость свежей борозды. Вон то место, где налетел на него Корч, где

сцепились, дрались. Где угрожал ему человек из волости... Угроза его пока

так и осталась угрозой, да только все решилось в пользу Корчей...

Будто нарочно, все напоминало Василю в этот день об обиде, о неудаче.

– Греблю вот провели! – сказал Василь с упреком. – А Корч как сидел на

лучшей земле, так и остался!

– Что она тебе далась, эта. его земля! – отозвался Хоня.

– Что! Расселся, как репа, на хорошей земле и – никуда! .. И передел

земли ему нипочем! Не тронь его! Советская власть сама за него!

– Советская власть тут не виновата, – сказал Миканор.

– А не согнали ведь!

– Согнали бы, если б ты не впутался!

– Я – виноват! Нашли виноватого!

– Виноват! Этот Зубрич из волости, как только заикнулись отнять полосу

у Глушака, сразу врезал: преступление – потворствовать беспорядку, разбою!

Надо учить людей уважать советский закон!.. И оставили Глушаку, как было!..

Миканор добавил в раздумье:

– Все равно, если б и отняли у Глушака и отдали комунибудь другому -

мало кто порадовался бы. Обиды все равно было б много. Всех не

удовлетворишь одним этим куском, не секрет. Вот если б осушить болото да

разделить!..

– Ат, слушать нечего! Лишь бы языком почесать!

– Это только у нас – как чудо! Болото целое! Подумать – и то страшно!

Нам – все страшно! Все – выдумка!.. Ничего – придет время.

Невдалеке уже виднелись припорошенные снегом, словно не такие хмурые,

как всегда, куреневские крыши.

– Ты б вот Ганну лучше держал при себе! – упрекнул Хоня. – Такую девку

упустил!

– Упустил не упустил – что с того! Чего мне было держать ее?..

– Как это – чего?

– А так – сам гол... да еще голячку брать на свою шею!..

– Эта, не секрет, на шее не висела бы! – сказал Миканор. – Ну и девка -

что лицом, что руками, первая, может, на всю волость! Меня аж зависть

брала, что она с тобой!.. Упустил!

– Упустил! – Василь вдруг вскипел. – Ну, упустил. А вам – что?

Миканор поразился: впервые почувствовал такую отчаянную тоску, такую

боль в этом молчаливом, недоверчивом парне. Чтобы утешить, успокоить

немного Василя, сказал виновато!

– Ничего, может, еще и не все кончилось! В жизни, не секрет, всякое

бывает!..

ДЫХАНИЕ ГРОЗЫ

ПОЛЕССКАЯ ХРОНИКА

Авторизованный перевод с белорусского Дм.Ковалева

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Было лето, самая зеленая пора его. Зеленели огороды, поля, болота.

Земля буйствовала под щедрым солнцем, под радушным небом.

Не первый день Курени жили будничными, -неторопливыми заботами. Пасли

лошадей, осматривали телеги, готовили грабли, косы, баклаги. Обогретая

солнцем улица, замуравелые дворы будто дремали: весенняя страда прошла, а

летняя еще не началась. Истомный, безмятежный покой в Куренях тревожили

теперь чаще всего квохтанье наседок да задиристое, самодовольное кококанье

какого-нибудь горлана с полыхающим гребнем, ошалевшего от зноя и тишины

Временами в гнезде на зеленой Зайчиковой стрехе размеренно, звучно

отщелкивали свое "клё-клё-клё" аист или аистиха. Иногда в тишину Куреней

врывался веселый гам из-за выгона: сорванцы пастухи, забыв про своих

свиней, про все на свете, плескались в копани, в зацветшей ряской, тухлой

воде.

От самого апреля погода благоприятствовала людям Было много тепла, и

вовремя поили землю спорые дожди И озимь и яровые росли на глазах, и

вместе с озимью, с яровыми росли в осторожных, привычных ко всему сердцах

куреневцев надежды на лето: молили бога, чтобы и дальше помогал погодою.

Но всевышний не снизошел к мольбам уже близко к сенокосу стали

наваливаться грозы С утра небо было чистое и ясное, и ясность долго стояла

днем, но после полудня неизменно начинали пухнуть белые, потом синеватые

облака. Парило так, что в Куренях и вокруг все млело от духоты; под вечер

тучи заволакивали уже все небо В вечернем сумраке метались красные

зарницы. Еще до того, как село захватывал шумный ливень, небо над

притихшими хатами и огородами пронизывали стрелы молний и раскалывали

гулкие удары грома. В грозовой темени блеск молний был бело-синим, жадным,

раскаты падали и катились так могуче и грозно, что казалось, на мокром

клочке земли со стрехами и в болотном просторе вокруг все немело от

страха. В каждой хате Куреней тревожно ахали и крестились, с беспокойством

и надеждой ждали, что будет дальше.

Первые грозы были милостивыми. Но третья исполнила угрозу: в какое-то

мгновение вдруг полоснула по Прокопову дубу, расщепила враз, кинула

гремучий огонь свой на гумно Андрея Рудого И опомниться не успели, как

пламя вцепилось уже в соседнее гумно. Хоть лил непрестанно дождь, хоть

люди, как могли, старались сдержать огонь – к рассвету от трех гумен

остались одни мокрые головешки.

Можно сказать, случай этот не вышиб Курени из обыденности, даже тем,

кто погорел, не было времени долго горевать. Шли дни, непрестанно несли

заботы – не хотели считаться ни с чем.

Потом уже, с годами, из мудрого далека, люди не раз припоминали эти

дни, это лето. Тогда же никому не приходило в голову, что дням этим

суждено запомниться, надолго остаться в людской памяти. Впрочем, в том,

что они запомнились, заслуга не столько самих этих дней, сколько осени и

зимы, что шли за ними Со временем осень и зима как бы бросили на лето свой

отсвет, выделили его.

Правда, и этим летом люди, пускай не все и чаще неясно, ощущали не

такое уж далекое дыхание той памятной осени и зимы. Однако и то правда,

что, если смотреть со стороны, лето шло, как все лета. Все было, казалось,

обычным, будничным, налаженным. Обычными были утра и вечера, обыч1ными,

неизменными – почернелые хаты и гумна, неизменными – позеленелые, в

струпьях мха стрехи. Ничем не примечательной– была улица с рыжей пылью да

с коровьими лепешками, неизменными – огороды с огуречной ботвой да

кукурузными рядами, неизменными – пригуменья с трухой летошней соломы,

поля-полосы с зеленой рожью, обычным был лес вокруг, обычными болота, – и

те, что за огородами, и те, что за лесом.

Обычным, казалось, было лето. Еще одно лето одно из многих, что познали

в извечных хлопотах Курени Еще одно на нескончаемой, непрерывной дороге,

колеи которой вырезаны веками и, казалось, на века.

В обычное время пришла пора косовицы В одно утро, еще но холодку,

затемно, Курени зашевелились, забеспокоились рбщей заботой на болото,

косить! В каждом дворе вытаскивали косы, грабли, укладывали на возах;

наливали свежей водой баклаги, сносили в телеги – в узлах, в котомках, в

лукошках – хлеб, сало, огурцы, лук; в каждом дворе, у каждой телеги

суетились старики и дети, мужчины и женщины, каждый двор полон был

движения и голосов; даже кони, казалось, понимали: пришел снова великий

день косовицы!

Глушаки собирались ехать со двора, когда солнце только начало

показываться из-за темного леса. Все уже было готово, можно было

отправляться, и Глушак недовольно посматривал на хату, где неизвестно чего

еще копалась Ганна, а с ней и старуха.

– Иди скажи: ждем! – тоном приказа просипел он Евхиму.

Тот уже шагнул в сторону крыльца. Но Ганна следом за старухой,

открывшей дверь, появилась на пороге. Ганна бережно держала на руках

спеленатого ребенка, наклоняла к нему черноволосую голову, – на прядке

волос ее поблескивало солнце. Осторожно, не подымая головы, сошла с

крыльца, у телеги остановилась: кому-то надо отдать ребенка, пока усядется

сама.

– Подержи, – сказала Евхиму, стоявшему рядом. Предупредила: -

Осторожно: спит!..

Устроившись на сене в передке, взяла люльку, принесенную раньше,

положила на колени себе, взяла у Евхима ребенка, ласково уложила в люльку:

так, наверно, лучше будет.

– Ну, может, ехать можно? – не сдержал своего недовольства старик.

Она будто не услышала. С ласковой улыбкой, что не сходила с глаз, с

губ, как-то непонимающе глянула, впервые заметила: утро какое веселое!

Ночью был дождь, долгий, казалось, бесконечный, а утро – аж сияет. Только

и осталось от ночного дождя: веселые канавки под застрехами да лужи

посреди улицы.

С той же тихой ласковостью, все время видя и чувствуя малышку, как бы

только по привычке смотрела на улицу, на дворы, на людей: все собирались

на болото. Вон Зайчик, окруженный суетливым сборищем своих старших,

запрягает беднягу сивого, вот Сорока с сыном: мальчик дробноватый, однако

уже в силе, помощник, несет из хаты барило, вот Андрей Рудой с женой...

Двор за двором проходили перед глазами, Ганна тихо покачивалась на телеге,

смотрела на все сквозь туман нежности. Только когда подъехали к концу

улииы, почувствовала беспокойство, отвернулась от хат, наклонилась над

дочкой. Но и не глядя странно чувствовала, как приближается он, Василев

двор, Василь; не подымая глаз, поняла, что двор уже рядом, увидела, что

ворота открывают, что открывает их Володька; что Василь сам идет за чем-то

к повети; что Маня его что-то улаживает на возу.

Ничего особенного не подумала, только и мелькнуло в мыслях, что вот-вот

тоже выедут; однако все же возникло какое-то беспокойство С этой

обеспокоенностью смотрела и на прежний свой двор, где отец запрягал коня,

а мачеха кормила поросят, и на полоски зеленого жита, и на ряды первых

ростков картошки.

У черного креста Глушак, а с ним и старуха и все, кто сидел на возу,

перекрестились. Ганна перекрестила и себя и дочку, которая спокойно,

сладко спала в своей постельке.

Ганна так рада была этому сну, что только и беспокоилась, как бы не

разбудил ее какой-нибудь толчок; когда дорога становилась неровной, брала

люльку на руки и держала, пока колеса снова не начинали катиться мягко...

За свободным простором поля воз вошел в тесный, поутреннему хмурый и

сырой сосняк, стали нападать со всех сторон, одолевать комары. Ганна и тут

пожалела закутывать маленькой родное, нежное личико: все время над личиком

заботливо махала ладонью. Уже когда из сосняка съезжали в мокрые, с

лужами, колеи в чащобах ольшаника, услышала, что сзади кто-то нагоняет.

Потом увидела поблизости Василёва коня, самого его. Выбрав удобное место,

он стеганул коня, заслоняя одной рукой голову от ветвей, быстро обогнал их

и скрылся за поворотом дороги. В это мгновение ей вдруг вспомнилось, как

где-то здесь он обгонял когда-то ее с отцом; где-то здесь порвалась у него

тогда супонь, несчастный, покрасневший, он связывал ее заново. "Теперь не

порвется, – промелькнуло в Ганниной голове – Теперь у него не такие

супони. Хозяин". Почему-то вспомнилось, что слышала про него и жену:

"Говорят, не очень он доволен Маней своей..." Вспомнилось без сочувствия,

словно с какой-то радостью...

Разбуженная память вмиг воскресила почти, казалось, забытое: как вместе

разводили костер, онемевшие от первого ощущения взаимности, от близости;

не только в памяти, а и в сердце ожило, как легко, радостно было смотреть,

что он медлит, не отваживается лечь рядом. Странно было, как четко

помнилось все, до самых мельчайших подробностей.

Помнилось все; но, вспыхнув на миг, все сразу же и погасло: лишь на

мгновение память смутила душу. Через минуту казалось, будто всего этого и

не было, будто все выдумано.

"Три года... четвертый уже..." – только и отметила про себя.

За далекой далью виделась теперь Ганне свободная, озорная молодость.

Все реже и реже воскрешала память картины, события милой давности. И не

было времени особенно углубляться в воспоминания, и не было желания: зачем

бередить, тревожить душу напрасно. Зачем цепляться за то, что навсегда

отошло, уплыло в вечность; когда надо было, собственной волей гнала

призраки милой, вольной порьь Сначала с трудом гнала, потом они и сами не

очень одолевали, будто уже боялись подступиться.

"Три года... четвертый уже..." Когда Глушакова телега выкатилась из

темной, залитой водой лесной дороги на зеленое открытое болото, Ганна

вдруг непроизвольно повела глазами: вон то место, где они ночевали в ту

ночь. Глянула и сразу же отвернулась, не смотрела больше туда, только

следила за дочуркой...

2

Когда Василь обгонял Глушаков, в нем появилось что-то нетерпеливое,

сильное и как бы мстительное. Пусть видят, пусть все видят, пусть она

глядит! – жило в нем, подгоняло его сильное, мстительное это чувство.

Обогнав, не защищаясь уже от ветвей, горделиво выпрямившись, он ощущал на

спине взгляды всех, кто сидел там, на возу, и среди низе особенно -

мстительно и по-юношески радостно – ее взгляд. И все время, когда уже

Глушаки скрылись за одним, за многими поворотами извилистой дороги,

чувствовал он эти взгляды.

Непрестанно подгоняя коня, резво выехал он на солнечную ширь луга, с

удовольствием отметил, что народу еще немного. "Не опоздал", – будто

похвалил свою хозяйственную расторопность. Телега бежала, у самого леса,

вдоль наделов; за несколькими безразличными для него наделами приблизился,

поплыл перед глазами странно небезразличный, словно свой, Чернушкин. "И

етих нет!" – привычно подумал он, не радуясь и не жалея; думая это, Василь

нетерпеливо шарил глазами по Чернушкиному наделу, неспокойно искал

чего-то. Когда увидел лужок недалеко от разросшегося куста в нем

затеплилось сладостное, доброе и словно бы завистливое: "Там!.. Там

было!.." Будто совсем недавнее, не пережитое еще, взволновало необычайное

настроение той незабываемой ночи, с которой началось тогда самое лучшее в

его жизни.

Почти сразу же в радость воспоминаний прокралось недоброе сожаление, и

Василь нахмурился: не столько вспомнил, сколько почувствовал: между той

ночью и этим днем – межа, которую уже не переступишь. Как бы поймав себя

на мысли неразумной, недостойной человека самостоятельного, спохватился,

упрекнул себя строго: нашел глядеть куда, чем соблазняться! Как жеребенок,

которому еще рано в оглобли!

Зрело, степенно приказал себе: "Было – сплыло! Дак, значит, что и не

было!."

С этим настроением он доехал до своего надела, остановил коня, соскочил

с воза, твердым, хозяйским тоном приказал всем – матери, Мане, Володьке -

снимать с воза привезенное; сам вытащил косу, менташку, сумку с салом,

проследил, как мать ставит на траву люльку для маленького.

Исподлобья посмотрел на Маню, что стояла рядом, с сыном на руках,

ждала, когда мать подготовит постельку. Строго, даже жестко сказал себе:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю