Текст книги "Люди на болоте. Дыхание грозы"
Автор книги: Иван Мележ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 56 страниц)
к примирению. Даже когда он, зверея от ее молчания, неподатливости,
начинал бешено гнуть ее плечи, выкручивать руки, Ганна терпела боль, не
просила пощады. Только подчас, когда терпения не хватало больше,
грозилась, что пойдет в район жаловаться или уйдет.
– Ткнись только туда, в район! – сипел Евхим. – Только попробуй, дак
увидишь!.. Попробуй уйти – на веревке приведу! Как суку поганую!.. – Не
однажды, как бы уже твердо решив, грозился: – Убью! Зарежу, если что
такое!.. Пусть арестуют, засудят, хоть на Соловки сошлют! Плевать! А все
равно не жить тебе, если что такое!..
Видела, что не впустую болтает, что если придется, исполнит свою
угрозу; то скрывала такой страх в себе, что даже лежать спокойно не могла
рядом, то чувствовала легкость, бесстрашие: чего ей дрожать за такую
жизнь, пусть она пропадет пропадом! Одно не менялось у Ганны: хоть знала,
что не только ярость и злоба к ней живут в нем, ни на миг не пожалела
Евхима, не сжалилась над его дурной любовью. Будто огнем выжгло в Ганниной
душе сочувствие, жалость к нему.
Чувствуя, как ноют плечи, болит все тело от – Евхимовой "ласки",
утешалась воспоминаниями о встречах с Василем, радостью встреч, и таких
еще недавних, ощутимых, и тех, которые, казалось, давно уже забылись.
И весело и горько было от тех воспоминаний. Что она отдала бы теперь за
то, чтобы снова вернуть беззаботное, неразумное счастье, которое когда-то
само шло к ней! Чтоб не Евхим, а Василь был рядом – пусть молчаливый,
хмурый, недовольный какой-либо неудачей, порой пусть несправедливый,
недоверчивый к ней, но все ж – желанный, любимый, родной.
Один любимый, один родной, один на всем свете.
В темной, душной тишине бессонных ночей упорно, неотвязно терзали Ганну
мысли-мечты: как бы снова встретиться, хоть на мгновение, хоть одним
словом перемолвиться! В горячечном, возбужденном воображении, как сон
наяву, возникали добрые, счастливые картины: встретились неожиданно, когда
шла по загуменью к своим. Никого кругом. Только он да она; Василь так
обрадован, что видно: ждал, не мог дождаться. Стоит, молчит, только жмет
руку, так больно жмет, ч го терпеть, кажется, невмоготу. Но ей будто и не
больно, пусть жмет, пусть!.. А вот – на посиделках она, прядет с женщинами
куделю; зашли несколько мужчин поговорить, и он среди них. Сидит, молчит,
не говорит ей ни слова. И она молчит, не глянет даже на него – знает, что
женщины следят.
Не смотрит на Василя, а сама все видит. Все понимает, как бы мысли его
чувствует. И он все как бы чувствует... Взяла прялку, пошла будто домой...
Он чуть погодя – за ней...
Снова – вдвоем, как когда-то у плетня... Темень, дождь моросит, а им -
хорошо-хорошо...
Мысли-мечты часто останавливал, отрезвлял рассудок, – раздумывая,
понимала: напрасны ее надежды, болезненные сны. Напрасны не потому, что за
ней следят, что в неволе она, а больше потому, что не волен он.
В такие минуты казалась себе страшно, безнадежно одинокой. Душу
охватывало отчаяние, и с обидами, что полнили Ганну, все чаще врывались,
овладевали ею, тревожили лихорадочные мысли: кончить все разом, в один
момент! Немного страху, минута боли – и ни Корчей, ни муки никакой не
будет! Чертово око на Глинищанском озере успокоит сразу!..
За минутами безнадежности и отчаяния приходила вера и решимость: не все
еще потеряно! Все можно еще поправить:
свет велик, есть на свете место для ее и Василева счастья!
Разве ж не видит она, что не любит Василь свою Маню!
Позвать, пойти с ним хоть на край света, к счастью своему!!
Как никогда, постылой была ей теперь глушаковская хатамогила. Как в
неволе, в плену, окруженной со всех сторон врагами чувствовала себя Ганна
изо дня в день. Как и прежде, делала она, что надо было, но делала будто
заведенная, полная в душе неприязни и ненависти ко всему, что было
глушаковским добром, глушаковской утехой. Не раз, не два кляла она в
мыслях Глушаковы сараи, Глушаково гумно, Глушаковых свиней, овечек,
Глушаковых собак. Кляла, звала с молчаливого неба погибель на все.
Целыми днями, бывало, не перебрасывалась она ни с кем словом, не
смотрела ни на кого. Не пытались заговорить с ней и они, только один
Степан неизвестно почему тянулся к ней, не сводил преданных глаз, но она
не хотела замечать ни его привязанности, ни его самого.
Так и жили: молчали, когда управлялись в хате, когда работали в хлевах,
в гумне, молчали за столом. Всюду и всегда были неприязненными, чужими -
врагами, которых судьба, будто в издевку, свела под одной крышей.
6
В тот самый день, когда слух о встрече Василя и Ганны проник в хату
Глушака, дошел он и до Дятликовых. Первая узнала об этом мать Василя,
которой передала нежданную новость Вроде Игнатиха. Обеспокоенная, очень
встревоженная, Дятлиха и виду не подала, каким тяжелым камнем легла ей на
сердце опасная беда.
Не показывала она тревогу и своим. Только по тому, как посматривала
время от времени то на Василя, то на Маню, как следила за ними, можно было
догадаться, что гнетет, давит ее беда. Скрывая страх свой, ласково ходила
она около Мани; чем только могла, старалась помочь, угодить – будто хотела
утешить, смягчить обиду, что нанес Василь.
– Хороший какой! – склонялась рядом с Маней над люлькою с Василевым
сынком. – Агу-агу!.. Разумный же какой! .. Такой маленький, а уже
понимает, что к чему!.. Смеется! Агу-агу!
Маня, как всегда медлительно, лениво, делала свое, плавно, осторожно
носила располневшее тело. Мать Василя, глаз не спускавшая с нее, заглушая
тревогу, успокаивала себя: "Не знает ничего"; успокаивала, но успокоение
не приходило: чувствовала, что близок час, когда до нее, до Мани, все
дойдет. Дойдет, не обминет, и до ее отца, и до нее дойдет.
У Дятлихи прямо из рук все валилось.
За тесной хатой, в которой они еще ютились, тюкали топоры, были слышны
мирные голоса плотников: рубили новую хату. Сруб был уже сложен, ставили
стропила: смотри да радуйся, кажется – вот-вот можно будет перебраться! А
тут вдруг – такое! И если бы ставил стропила другой кто-либо, а то ж
Прокоп сам, Манин отец, с Петром, Маниным братом.
И лес возили, и отесывали бревна вместе, вместе рубили, и срубили ж -
смотри не насмотришься: видная, просторная, на две половины, хата, какой
никогда не было бы у них, Дятликов, одних. Нарадоваться не могла за
Василя: добился своего, добился, чего хотел, – в люди, считай, вышел; сам
вышел и семью всю вывел! И вот – на тебе!.. Забыл давно, думала, Ганну,
забыл – и вспоминать не вспоминает; так нет, оказывается, – и не забыл, и
не остыл. Снова загорелся, снова потянуло к ней, как на беду! То-то
смутный был в последнее время, все скрывал что-то, хозяйствовал без
прежней охоты, хмурился, будто сожалел о чем-то! Она гадала, что аа
причина, боялась: заболел, может, – так вот она, та хвороба!..
Давно не было у Дятлихи такого беспокойства, как в этот день. То около
Мани ходила, то выбегала во двор посмотреть на Прокопа с Петром, на
Василя: Прокоп с сыном работали, как и прежде, спокойно, ничего еще не
знали. Следила за улицей, за соседними дворами: казалось, кто ни шел мимо,
все заинтересованно, насмешливо поглядывали на окна, на сруб, за которым
усердствовали мужчины.
Богатого борща наварила, хлеба большую буханку подала, сала добрый
кусок достала, нарезала на сковородку. Когда внесла из кладовки потную
бутылку самогонки, обтерев фартуком, поставила на стол, Прокоп глаза
из-под черных навесов-бровей уставил удивленно.
– Погрейтесь с холоду! – сказала сочувственно, радушно.
Прокоп промолчал, а Петро довольно покрутил головой, засмеялся:
– Расщедрилися нешто вы, тетко! Не входины ли ето собираетесь справить
сегодня?
"Ага, входины!" – чуть не вырвался у Дятлихи печальный вздох, но она
тотчас же отогнала печаль, пошутила:
– Боюсь вот, чтоб горелка не усохла! – Дятлиха заботливой хозяйкой
засуетилась около Прокопа и Петра. – Погрейтесь, труженики вы наши!
Холодно ж нешто стало. И до зимы, можно сказать, далеко, а уж так
холодно!.. Ето ж и внизу, как дохнет ветер, дак будто пронизывает
холодом!.. А там, наверху, дак и околеть, наверно, недолго? ..
– Да нет, не очень. Некогда мерзнуть! – весело ответил Петро.
– Все-таки погреться нелишне!
– Да может, что и нелишне...
Только взяли стаканы да чарочки, как мимо окна проплыла фигура – лесник
Митя. Лесник не задержался в темных сенях, прошел уверенно, как в своих;
уверенно, как в свою хату, вскочил перед ним желтый, с ободранными боками
лесников пес.
Митя переступил, пригибая голову, через порог, сказал:
"Помогай бог!" Не дожидаясь приглашения, поставил ружье в углу возле
печи, смачно крякнул:
– Как чуял, в самый раз!
– Ага. Угадал, Митечко!
Василь встал, уступил ему место поближе к углу, пододвинул свою чарку.
Преспокойно, как дома, полез Митя за стол: почти своим человеком стал с
той поры, когда начал заготавливать Василь лес на хату.
Спокойно, важно ступая, отправился под стол и лесников пес.
В другое время Дятлиха, угощая Митю, только удивлялась, как он пьет -
не пьянеет, только что лицо будто темной кровью наливается; удивлялась,
жалела втайне, сколько водки, добра ни за что пропадает. Сегодня ж она и
на него смотрела иначе, чем всегда: язык у лесника дурноватый, поганый;
того и гляди, спьяна ляпнет о том, чего боишься!
– Закончите уже скоро! – сказал Митя, опрокинув чарку, закусывая хлебом
с жареным салом. "
– Да уже и немного, сказать! Только что холода спешат, как на вороных,
– отозвалась живо Дятлиха.
Тревожась, как бы Митя не ляпнул чего-нибудь, она как начала, так и не
унималась почти, говорила первое, что приедет в голову, только бы не
молчать, только бы не дать Мите развязать язык. Бывало, ее раздражал
желтый пес, что все время то вертелся, путался под ногами, то даже
становился, цеплялся передними лапами за край стола, смотрел воровато,
чего бы урвать. Прокоп косился на этого нахала и сегодня, один раз даже
так двинул носком лаптя, что собака упала на бок и грозно зарычала;
Дятлиха же следила за лохматым гостем с необычайной снисходительностью. И
обращалась К нему мирно, и кость кинула, и похвалила даже: умная какая,
мол, собака!
Почувствовала себя немного легче, когда Прокоп, обтерев бороду, стал
вылезать из-за стола, валко, неуклюже двинулся во двор. За Прокопом быстро
вышли из хаты и Петро с Василем. Митю и желтого пса Дятлиха проводила сама
до калитки.
Радуясь, что все пока обошлось, очень ласково просила она лесника, чтоб
не обижался, что водки было мало, чтоб заглядывал в другой раз, не обходил
стороной...
Беда все же пришла вскоре. Пришла оттуда, откуда больше всего и боялась
Дятлиха, – прямо с улицы, прямо к Прокопу.
Придурковатый Бугай Ларивон, шагая посреди улицы, скучный и почему-то
злой, остановился напротив сруба, крикнул задиристо:
– Долго копаетесь что-то!
– А тебе какое свинячье дело? – отрезал с верха сруба Василь.
– Мне-то – ничего. – Бугай вдруг громко и с радостью – нашел потеху! -
на всю улицу объявил: – Ганна недовольна!
Василь не ожидал этого. Чуть не бросился ошалело со сруба, чтоб
вцепиться в Бугая, но сдержался. Настороженно следил, что будет дальше.
– Какая Ганна? – не поняв, спросил Петро.
Бугай захохотал:
– Какая! Что жить будет в етой хате! Ну, с какой любится! На гумне с
какой по ночам милуется! Когда жена спит!..
– Ах ты, сволочь! – Василь схватил обрезок жерди. Бугай едва успел
отскочить, как она с треском ударилась о мерзлую землю.
– Боишься! – Бугай заорал еще злораднее, громче. – Сговорились же, что
к Василю перейдет скоро!
– Ты что брешешь, Бугай поганый! – напала на него Дятлиха, стараясь
отвести беду. – Не видишь, что у него жена, что дитя у него!..
– Женку ету он выгонит, говорят!
Отозвался со сруба Прокоп:
– Кто говорит?
– Все село!..
Под проклятия и угрозы Дятлихи Ларивон, довольный, подался вдоль улицы.
Лесун, уткнувшись черной бородой в грудь, некоторое время еще молча,
безучастно, как оглушенный, тюкал топором. Потом выпрямился, так же молча
посидел неподвижно, стал неуклюже слезать. Как бы по неслышной команде,
следом за ним спустился и Петро. Василь остался наверху – всем своим видом
показывал, что не желает знать ничего, живет заботой о хате.
– Не слухайте вы! – кинулась к Прокопу Дятлиха – Брехня все ето!
Гад етот Бугай – со зла все! Злой на Василя – вот и набрехал! Съесть
Василя готов, не то что!.. Вот и набрехал! Не верьте ни слову! Брехня
все!..
Слышал или не слышал Прокоп – не ясно было: уставив куда-то упорный
взгляд из-под нависших бровей, стоял, словно окаменев, – хоть бы одна
жилка на лице дрогнула! Не сказав ни слова Дятлихе, исподлобья Повел
глазами на дочь: Маня глядела как-то по-детски растерянно; толстые, мокрые
губы кривились от обиды, белые ресницы вздрагивали – вот-вот заплачет!
Слышала все, что сказал Бугай. Ждала помощи, поддержки. Прокоп и ей не
сказал ни слова, с тем же окаменевшим, безучастным лицом повернулся,
медленно, вразвалку потащился на улицу. Дятлиха еще немного прошла рядом,
не теряла надежды смягчить Лесуново ожесточение.
Отстала от Прокопа, в отчаянии побрела назад. Уже в дверях
спохватилась, стала, посмотрела в ту сторону, куда пошел Бугай, послала
вдогонку:
– Чтоб тебе... последние мозги повысохли, гад подколодный!
Увидев Маню, что все стояла посреди двора, тихо, жалобно всхлипывала, -
забегала около нее:
– Не слухай никого! Не думай попусту! Со зла все. Мало чего наплетут по
злобе. Не слухай никого, рыбочко! Пойдем уже! Как бы маленький не выпал из
люльки, упаси боже!..
Маня только скулила, как щенок. Всхлипывая, безвольная совсем, будто во
сне, поплелась с Дятлихой в хату.
7
Ни Володька, ни дед Денис еще не знали про беду: оба были в поле,
осматривали пчелиные колоды перед зазимком.
Колоды, правда, были уже утеплены, однако деду Денису не терпелось еще
посмотреть, проверить все: боялся дед, не упустил ли чего, когда ходил
первый раз; память старая, чего доброго, и подвести могла! А подвести было
ей нетрудно:
колод у деда как-никак семь штук, и стояли они – по всей земле вокруг
села, на опушках, на полянах, – все высоко на деревьях. Пока доедешь от
колоды к колоде, пока взберешься!
Володька ездил с дедом не так себе, не из пустого любопытства. Помогал
ставить лестницу к деревьям – она была тяжелая и длинная; держал лестницу,
когда дед осторожно подымался с перекладины на перекладину; помогал деду
нести лестницу на телегу.
Ехать было хорошо, а стоять, держать лестницу – скучна, и зябли руки.
Однако Володька не жаловался, – впервые ли было терпеть ему тяготы и
скучать: не одно уже лето изо дня в день пас свиней, коня даже пас, и мок,
и мерз в поле, стерег – как привязанный был к ним. Сперва выносить скуку
эту было мучительно, потом притерпелся, пообвык: ничего не поделаешь -
помогать надо, зарабатывать на хлеб. Не маленький уже, не век же есть хлеб
дармовой, сидеть на чужой шее!
Словом, теперь это был не тот беззаботный сорванец, который только и
знал: хочу гулять, хочу есть; знал Володя теперь, что, кроме этого
соблазнительного "хочу", у человека есть неприятное, но обязательное,
непременное "надо". Не всегда "надо" побеждало "хочу", но он уже хорошо
понимал, что "надо" – важнее, что не считаться с ним нельзя...
Так на выгонах и на пастбищах познал маленький человек большие
противоречия человеческой жизни. Познал он и сложность мира, сложность
положения человека в нем. Записанный в олешницкую школу, за три месяца он
посидел за партой в первом классе только каких-нибудь десяток дней: другие
дни то помогал по хозяйству, то – в слякоть, в дождь – сидел в хате, не в
чем было ходить, то гулял где-либо с приятелями, отдавшись своему
соблазнительному "хочу"...
За три года он заметно подрос и стал больше походить на мать. Как и у
матери, волосы у него были белесые; одного цвета – серо-синего – были и
глаза, не такие, как у Василя, не хмурые, настороженные, а доверчивые,
кроткие, не по возрасту задумчивые. Эта задумчивость как-то особенно
заметна была в подростке, была как признак того, что человек смотрел на
мир серьезно, по-взрослому рассудительно...
– Дед, – сказал он, колыхаясь вместе с телегой на ямках и кочках, – а у
Желудка, учителя, ульи как хатки. И – прямо на земле стоят, в садике...
– В колодах им лучше. Затишней. Не так беспокойно...
Володя, правивший конем, объехал яму, помолчал, подумал о чем-то своем,
тихо спросил:
– Они очень беспокойные? Больше, чем люди?
– Больше!.. – Глаза деда блеснули живо, весело. – Еще какие
беспокойные! Они хоть маленькие, а между тем чуткие – страх! Деликатная
тварь! Все чует! Любишь или нет, весел или невесел! Все сразу!
Володя не сказал ничего, только задумчиво поглядывал из-под раскисшего,
похожего на собачье ухо козырька. Дед помолчал немного, сказал довольный:
– Етот год пчелам зима нестрашная будет. В колодах теплынь, что в
доброй хате! Пусть им хоть какой холод – бояться нечего! И еды, тем часом;
хватит! До самого лета меду оставил тот раз!..
Ехали уже к последнему – седьмому – улью, когда на дороге попался
Андрей Рудой, который также куда-то направлялся на телеге. Хотели
разъехаться, но Рудой остановил коня, соскочил, окликнул деда. Подошел,
спросил, давно ли в поле.
– Вы ж, следовательно, и не знаете, что у вас учинилось! – сказал, явно
радуясь тому, что представился случай сообщить.
Дед бросил взгляд из-под белых бровей:
– Что, тем часом, учинилось? ч _
– Учинилася, Денис Игнатович, у вас, та-скать, особенная происшествия! -
Рудой затянулся самокруткой, пустил носом деликатный дымок. -
Происшествия, та-скать, на весь сельский масштаб! Все село гудит: раскол в
семье Дятлов! – Он перехватил нетерпеливое движение деда и сказал: – Жаня
уходит к своим. А Василь – есть сведения – берет Ганну Чернушкову!
– Как ето – берет?..
– Та-скать, сговорилися тайно!
Дед сразу взял у Володи вожжи и, не говоря больше ни слова, повернул в
Курени.
Володя видел, что новость, услышанная от Рудого, очень встревожила
деда: про пчел даже сразу забыл! Володька ж сначала воспринял весть со
взрослой и спокойной рассудительностью: уходит Маня, ну и пусть уходит! Он
будто увидел, как она идет по улице, толстая, медлительная, подумал
просто: Василь все равно не любит ее, если с Ганной жить хочет! А так и
Василю хорошо будет, и Ганне, и Мане, – а то что ей за интерес с Василем,
если ему другая больше нравится! Она и так сколько наплакалась оттого, что
он .вечно хмурый, недовольный. Теперь хоть поживет тихо, у своих!.. И ей
хорошо будет, и Василю с Ганной. Он тут же с тревогой подумал: а с кем же
теперь останется мальчик – с Василем или с Маней? – и почувствовал, что
жизнь снова напомнила о своей сложности. Он решил все же, что и этот узел
распутать можно так, чтоб всем хорошо было: пусть живет немного у одних,
немного – у других, ему так еще лучше будет! Вместе с этими заботами
Володю вдруг осенила радость: они теперь с Хведькой – родня! Ганна же -
Хведькина сестра!
Эта радость и жила в нем большей частью, когда он ехал с дедом к селу.
Ему очень не терпелось скорее повидаться, поделиться большой новостью с
приятелем, – Хведька ж, может, еще ничего и не знает! Когда ехал по улице,
так и ловил взглядом, не видно ли знакомой фигурки, так и тянуло
соскочить, кинуться искать! Так жаль было, что Хведька, может, в Олешниках
на уроках еще!..
Подумал: зайдет на минутку, услышит сам своими ушами все, тогда побежит
искать, а если Хведька на уроках, – побежит к гребле навстречу! Но когда
въехал во двор, увидел печальную мать, когда вошел в хату, увидел
заплаканное, несчастное Манино лицо – почувствовал, что радость враз
вытекла, как вода из ладони меж пальцев. Очень жалко стало Маню: не рада
она, вон как горюет! И мать – будто покойник в хате!
Хотел даже сразу уйти из хаты, но мать заметила, позвала, дала поесть.
Оттого что Маня сидела на полатях над люлькой и всхлипывала, еда в
горло не лезла. Похлебал борща так, для приличия, чтоб мать не говорила
ничего, поскорее вылез из-за стола, вышел во двор. Отойдя от двора,
остановился на улице, полный больших, тяжелых противоречий.
Было так жалко Маню и мать, что идти к Хведьке уже не хотелось. Он и не
пошел к Чернушкам, подался на выгон, с выгона – к болоту, но от зарослей
повернул назад, побрел загуменной дорогой. Шел – сам не знал куда. Не
знал, что делать. Человек был совсем сбит с толку.
Постоял на своем пригуменье, забрался в гумно, зарылся в солому. Сидел
тихо, молча, с каким-то успокоением ощущал, как пахнет житной соломой,
холодной глиной тока, старым деревом. Под стрехою вертелись, чирикали
воробьи, и это знакомое чириканье тоже как бы успокаивало. Однако сидеть
вскоре надоело. Когда вновь вышел на свет, на пригуменье, изо всех дружков
вспомнил одного Хведьку. Именно Хведьки не хватало теперь ему. Один
Хведька нужен был.
Все ж пошел на Чернушкин двор без прежней непринужденности, с
непривычной тревогой и осторожностью, как бы чего-то боялся. Совсем
оробел, когда вдруг увидел не коголибо другого, а Хведькину мать, когда
она так глянула, что чуть не бросился бежать. Хведьки не было, и Володька
тоскливо поплелся на выгон, потом – в заросли. Человек все не находил себе
места, жил единственно тем, что выглядывал, не видно ли ребят на дороге,
не возвращаются ли из школы.
Вскоре ему надоело всматриваться в даль, подался навстречу, дошел до
цагельни. Только когда увидел на гребле гурьбу малышей, остановился,
терпеливо и хмуро подождал.
Хмурый подошел и к Хведьке, молча потащился рядом, среди мальчиков и
девочек в свитках, в жакетиках, с сумочками, – один понурый, серьезный в
дурашливой, говорливой гурьбе. Уже возле села отвел Хведьку в сторонку,
сказал со взрослой сдержанностью:
– Знаешь, мы с тобой, может, будем свояками.
Хведька шмыгнул красным, с чернильным пятном носом.
– Почему ето?
– Василь прогоняет Маню. Ганну вашу хочет взять за жену.
Хведька только посмотрел озабоченрю:
– А как же Евхим ее?
– Евхима она, может быть, кинет.
– Вот хорошо! – сказал Хведька.
Володя как бы спрашивал совета, помощи, признался невесело:
– Хорошо-то хорошо, да она не хочет, Маня! Плачет!
– Ну и пусть плачет! – просто решил Хведька.
Володю не очень утешило это решение, но ему вое же стало спокойнее.
Вдруг нахлынула большая нежность к Хведьке. Оба любили друг друга в эту
минуту как никогда нежно, крепко. Счастливые, близкие как никогда шли в
село:
родные уже, можно сказать, люди!
Когда Хведька пошел в хату, бросить сумку с букварем и тетрадью,
поесть, Володька остался ожидать на выгоне.
Боялся, что мать задержит дружка, не пустит, но Хведька скоро прибежал.
Вдвоем, очень обрадованные неожиданному своему родству, бродили по
зарослям, по загуменьям, пока не разлучила холодная темень.
Дома ж, когда Володька залез под одеяло, едва уловил Манины вздохи да
всхлипы, недавняя радость опять растаяла. Снова стало очень грустно, душу
переполнила жалость.
Как-никак жаль ее очень, Маню! Сочувствуя ей всей душой, желая помочь,
Володька подумал рассудительно: а почему бы не сделать так, чтоб и она,
Маня, не уходила из их хаты никуда и Ганна чтоб жила тут с Василем? Если
уж им обеим с Василем быть хочется. Вслед за этим подумал:
почему обязательно у каждого по одной жене? Вздохнул украдкой: кормить,
наверно, двоих – не прокормишь!..
Почти тогда же, когда ушел со двора Володька, дед Денис, смиренно и
виновато, с липовым ковшом меду поковылял к Прокопу. Вернулся он, когда
уже стемнело, усталый и тихий. Василева мать, ожидавшая его у ворот, хоть
и почувствовала, что невесел он, не удержалась:
– Что они? ..
– Что! Она, тем часом, ничего. Мирно. Он, Прокоп, как камень, – слова
не вытянуть. Злой очень!..
Увидел в сумраке Василя, решительно направился к нему, заявил строго:
– Женился, тем часом, дак одного держись! Хватит бегать!
Василь повернулся, молча пошел от него...
8
То, что случилось в этот день, Василя будто не очень поразило: беда,
неизвестная другим, мучила его уже не одну ночь, не один день.
Нелегко было чувствовать, скрывать ее в душе, знать, что в любое время
она может открыться, что покой и благополучие его такие неустойчивые.
Теперь, когда стало известно все, было вместе с сумятицей разных недобрых
чувств даже некоторое облегчение: нечего уже таиться, опасливо ждать,
тревожиться!..
В давней противоречивости чувст~в наиболее жгучим было ощущение как бы
умышленной нескладности жизни, которая вечно путала вроде бы твердые,
надежные расчеты, будто нарочно обходила счастьем...
Входил в силу. Лез, карабкался в гору – упорно, непрерывно. Дня не было
такого, чтоб утром, днем, вечером не делал чего-нибудь для хозяйства, не
жил неуемной заботой о своем добре.
Лез, карабкался. И довольным, казалось бы, должен быть; радоваться
только надо бы: сбывалось все, чего хотел, о чем мечтал. Хозяином
становился. Не каким-нибудь – исправным; земли прибавилось, прибавилось в
гумне и в клети; конь, корова – не стыдно и перед людьми; хата строится.х
Тешься да радуйся! А радости, а счастья полного не было!
Странно обходилась с Василем жизнь. Или уж так на роду ему написано:
одно идет на лад, одно утешает, так другое – будто наперекор этой радости.
Будто нарочно уничтожает его утеху! Другим, конечно, можно и не показывать
этого, а сам от себя ведь не утаишь, не обманешь сам себя:
разве ж такую надо жену! Не то что не по душе, – зло всегда разбирает
на нее, вялую, сырую, – горе, а не жена!
Добро добром, а только ж и добро – не все счастье, из-за такой жены и
добро иногда не в радость. Ты из кожи лезь, надрывайся изо дня в день, от
темна до темна, а ей хоть бы что! Другая – так и дома управится, и скотину
доглядит, и мужу прибежит поможет в гумне, и в поле, а эта – если б не
мать его – так и в хате пропала б одна! Живет не живет, а будто спит на
ходу, работая! Так и хочется вырвать из рук, сделать за нее – смотреть на
нее тошно!..
Сколько раз, особенно вначале – пока не привык, не притерпелся немного,
– с сожалением вспоминал Ганну. Ночью долгое время видел ее рядом с собою,
никак примириться не мог, что жизнь так перекрутила мечты-надежды! Он не
пестовал мыслей про Ганну, отгонял их как мог, убивал в себе: пустое,
пустое – вздыхать, жалеть о том, что упало – пропало, а не вздыхать, не
жалеть – не мог!
Не одну ночь, не один месяц немилой чувствовал рядом Маню,
отворачивался, отодвигался, а когда она прижималась, ласкалась, – злился.
Потом все же будто перестал горевать о неудаче: будто привык к Мане.
Отдаляемый временем, одолеваемый заботами, реже и реже вспоминал Ганку;
может, и совсем перестал бы вспоминать, если бы не та встреча на
картофельном поле, не свидание в темноте у гумна; если б не Ганнино
горькое признание, не беда ее, своя беда; если б все не ожило вдруг, не
вспыхнуло снова! Ожило, загорелось – да с какой силой!..
И еще одно давно .уже омрачало дни: бесконечные собрания; когда ни
соберут – про коллективы, про колхозы. Думал, что не поддастся
уговорам-обещаниям, будет держаться своего, не даст крупицы одной, – а
покоя, уверенности крепкой не было!..
Карабкался, тянулся изо всех сил, ладил хоромину своего счастья, бревно
за бревном, брус за брусом. Укладывал, старался, а хоромина кренилась,
готова была в любую минуту расползтись, развалиться: не было хорошей
основы у нее, некрепкой, ненадежной хоромины его счастья!
Теперь ненадежность эта чувствовалась особенно. Поил ли коня, кормил ли
корову – молча, угрюмо думал о нескладности, обидной несправедливости
жизни, думал без большого огорчения, с какой-то отрешенностью, даже
безразличием. Маня, убитая тем, что открылось, ничего не делала по
хозяйству; Василь делал и за нее. Как сквозь туман, до Василя доходило:
она не кляла, не упрекала, только всхлипывала и всхлипывала однообразно,
нудно... У него не было ни сочувствия к ней, ни сожаления о том, что горе
это – из-за него. Безразличным был к ней, безразличным и к ее печалл...
Ни жалости к ней, ни сожаления о своем поступке не было и тогда, когда
ночью лежали рядом. Привычные, в голову лезли заботы – о скотине, о
недостроенной хате; течение мыслей этих все время прерывали то
воспоминания и раздумья о Ганне, то подробности последнего дня. Бугай
поганый, уколол как!.. Прокоп – медлительный – долго не мог сообразить,
как быть! Сидел все, молча тюкал!.. Как оно теперь повернется: не придут,
видно, уже – одному кончать надо будет!..
"Ганна в етой хате жить будет!.. Сговорились, что к Василю перейдет!.."
Набрехал на всю улицу, да и пошел, как будто правду сказал!.. Со злостью
на Бугая – не впервые за эти ночи, – милая, неотступная, вошла, овладела
Василем мысль-мечта: если б можно было, если б и правда Ганна хозяйкой
стала! Все было бы тогда у него, все, чего не хватает! Счастье было бы
полное – не видимость!.. Будто въявь – не впервые уже – увидел, как Ганна
хлопочет у печи, как ходит по двору, – ив груди болью отозвалось!
Мысли прервал плач ребенка, проснувшегося в люльке у кровати. Василь
подождал, когда Маня, лежавшая ближе к ребенку, возьмет веревочку от
люльки, покачает, но она словно и не слыхала. Ребенок не унимался, кричал
все громче.
– Возьми покачай, – не удержался Василь.
Она хоть бы шевельнулась. Василь разозлился:
– Не слышишь?!
Она была как неживая, как колода. С полатей слезла мать, взяла ребенка
на руки, начала ходить по хате, приговаривать:
– А-а... а-а... Спи, маленький... Спи, разумненький!..
Курочки все спят! Телятки, поросятки!.. А-а... а-а...
Она носила, баюкала, пока мальчик не утих, не заснул крепко, положила в
люльку, покачала его. Потом еще долго стояла в темноте, как бы не
соображала, что надо делать; спохватилась, поплелась к полатям, когда
что-то заговорил сквозь сон Володька.
– Уйду я! – вдруг тихо, твердо сказала Маня. В голосе ее послышалась
злоба. – Живи с етой своей!.. – Она не удержалась, завсхлипывала: – Мало
ей одного... своего!..
Василь промолчал. Не обнадежил, не успокоил. В голову вновь лезло: что
ж будет с хозяйством, с конем, с землей, которую дал тесть? Среди этой
хлопотной неопределенности не давали покоя мысли о Ганне, сожаление, что
не повидались сегодня. Это неожиданное осложнение в семье не позволило
прийти в условленное место, а она, Ганна, видно, ждала!.. Ждала – и не
дождалась! А повидаться надо было, даже теперь... Теперь так особенно надо
было б...
Он не знал, что Ганна в тот вечер жалела также, что не может прийти...
9
Они встретились через три дня, – встретились, хотя уговора не было:
просто подсказало чутье. Первая пришла Ганна; идя загуменной дорогой,
осмотрелась, остановилась в темноте возле Василева гумна, прислонилась к
стене.
"Неужели не придет, не увидимся?" Ганна стоять не мо!ла спокойно от
мысли, что так может случиться. Вслушивалась, вглядывалась, дрожа от