Текст книги "Люди на болоте. Дыхание грозы"
Автор книги: Иван Мележ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 56 страниц)
нахмурилась, недовольно поджала губы.
Кто-то из женщин помог:
– Передайте, что хворая, не может выйти...
Женщина в халате с мокрыми пятнами и с мокрыми, красными руками – мыла,
должно, что-то – постояла, удивленно посмотрела на Хадоську, будто ждала,
что та передумает, неохотно открыла дверь. Тогда послышался разговор из
коридора: кто-то громко, может, нарочно, чтоб слышали в палате, грозился,
что, "если она не выйдет", вломится прямо в комнату. "Так и заявите!.." -
наказал голос весело, как бы со смехом.
– Вот ето кавалер! – похвалили в палате. – Придется встать!
– А то и вправду – вломится! Хват, видно!..
– А то, может, я за нее покажусь? .. А, побоялась!..
Под шуточки женщин Хадоська быстро переплела, завязала косы, поправила
халат: этот баламут Хоня и в самом деле может вломиться, не отстанет!
Санитарка, вытирая руки, весело, с одобрением пропустила ее мимо себя.
– Ты что ж ето, признавать не хочешь? – захохотал Хоня, подал Хадоське
холодную, твердую руку.
За ним пожал руку с геройским видом Алеша Губатый, подтрунил в тон Хоне:
– Задается! Куреневские лапти, думает!
– Скажете!
– А может, нет? Третий раз, как приезжаю зачем в Юровичи, захожу – все
хворая да хворая! Не может выйти! Не велено беспокоить! Как какая
юровичская барыня!.. Я, ето, уже и мать спросил: что ето, говорю, Хадоська
ваша все хворая? Добиться никак нельзя к ней! А она говорит: плохо, может
быть, добивался!.. – Хоня захохотал. – Дак я и решил попробовать добиться
хорошо!
– И добился! – похвалил Алеша.
– А неужели ж!.. – Хоня с восхищением окинул Хадоськину фигуру. – Дак
ты ж, ей-бо, хоть на выставку! Чем ето тут вас кормят? Булками, видать,
одними? То-то, лежишь себе – и хоть бы что! Не очень-то летишь до дому.
– Я и сам отсюда не рвался б до дому! – Алеша засвиристел простуженным
носом.
– А я б не усидел тут долго! Харчи харчами, а пахнет как-то не
по-людски! – Хоня смешно принюхался. – Лекарствами какими-то, что ли? – Он
вдруг с веселой бесцеремоаностью упрекнул: – Долго еще ты валяться тут
будешь?
– Скоро уже...
– Хватит, скажи! А то прямо выглядывать надоело! Ейбо! Еду мимо хаты
твоей, гляжу: может, уже появилась?! На вечерки иду, – может, уже и она
тут, думаю! Нет и нет!
Я там с тоски сохну, а она тут вылеживается!
Хоня смотрел с таким возмущением, что Хадоськины гу"
бы задрожали от смеха. Так, для приличия, сказала недоверчиво:
– Сохнешь. Оно и видно...
– А не сохну? Вот пусть Алеша скажет, если я вру!
Приду на вечерки, сяду, ущипнуть никого не хочется! Вот Алеша не даст
сбрехать: щипал я кого-нибудь?
– Девок – нет, а про Сороку – не знаю. Гарантию на ету не даю!
– Посижу, подремлю – и до дому. Теперь чуть не каждый вечер Алеша режет
на гармошке. Дак и танцевать как, скажи ты, разучился! Все думаю: вот чтоб
Хадоська-была, вот бы с конопляночкой – и полечку или кадрилю на
восемнадцать колен!
Говорил, говорил, хохотал Хоня – и заговорил. Хадоську. Спохватилась
только тогда, когда из местечка вернулся главный врач, еще краснее с
мороза, – начал строго оглядывать Хоню и Алешу. Но и когда лежала опять на
койке, долго украдкой смеялась, п-рипоминая все, что говорил Хоня. До
самой ночи весело вспоминала вечерки, девчат, куреневские поляны, ходила,
разговаривала легко, живо; а в полночь, бессонная, усталая, вдруг снова
забилась в слезах, таких горьких, что едва могла удержать стон...
Ехала из больницы поздним мартовским днем. Солнце то прорывалось сквозь
низкие тучи, то пропадало; казалось, что вот-вот начнет сечь дождь или
мокрый снег повалит, но ни дождя, ни снегу не было, хлестал только
холодный ветер.
Мерзли ноги и руки, а со стрех капало, и снег под полозьями шуршал
мокро, уныло. Не хотелось ни о чем думать, ничего слышать. Отец в Юровичах
завернул к деревянной лавчонке, вынес каких-то два ящика – Нохим просил
привезти; пока довезли, пока постояли у Нохимова забора, по-настоящему
свечерело. По гребле, мимо черной цагельни, тащились уже в мокрой темени.
Хадоська не видела, когда зажелтели впереди редкие огни, зачернели
неровные бугры хат. Не шевельнулась, не взглянула даже. Будто и не было
долгой разлуки. Среди улицы вздрогнула от неожиданности: тишину пронзил
злобный лай глушаковских собак. Кольнул глаза свет из их хаты...
4
В ту весну ни разу не видели Хадоську ни на игрищах, ни на вечерках.
Никто за все лето не слышал ее голоса в девичьих компаниях: как ни
просили, ни разу не пришла, не запела. И смеялись и пели Хадоськины
подружки без Хадоськи. Только и видели теперь куреневцы Хадоську на
сенокосе, на поле, загорелую, тихую, упорную в работе, с братиками и
сестричками своими, с родителями. Не переменилась она ни в чем ни осенью,
ни зимой: жила одиноко, как в лесу. Заходил в хату к ней Хоня, раз или два
– Миканор, но, видели все, отступились скоро: не сладилось с Хадоськой у
парней.
Хадоська будто и говорить сними не захотела: молчит, молчит все, как бы
только и ждет, когда останется одна, – неинтересно с нею. Правда, другие
женщины уверяли, что она и не молчит при парнях, рада была б, чтоб ходили,
сама вроде приглашала, только кому из ребят интересно быть с такой? Тут
часто начинались споры: одни доказывали, что беда бедою, а Хадоська теперь
даже лучше стала, поумнела, не то что какая-нибудь там дуреха или такая,
какая она была раньше; другие осуждали – сама виновата, так пусть и бедует
сама и на жениха не надеется очень...
В разговорах о Хадоське было и такое, что и Хоня и Миканор Хадоське не
нужны, что – это особенно горячо доказывала Сорока – Хадоська, как и
прежде, любит, ждет не дождется одного Евхима. Сорока клялась, что
кто-кто, а она знает это, как сама себя; именно потому, что так любит
Евхима, Хадоська и смотреть на Ганну не может, хоть еще совсем недавно
дружили!..
Говорили про Хадоську много, самое разное: никто толком не знал, что
там, в душе скрытной, такой непохожей на ту, какой привыкли видеть раньше,
девушки. Были среди бабьих догадок и недалекие от истины, были и далекие,
но должно быть, никто так далек не был от истины, как догадливая Сорока. В
тех чувствах, что остались в Хадоськином сердце после больницы, что
волновали ее, Евхим уже почти ничего не значил: не было у Хадоськи не
только намека на любовь, не было даже и ненависти. Все, что чувствовала к
Евхиму, словно окаменело в ней. Она сама удивилась, как, показалось ей,
спокойно, безразлично встретила вдруг его на улице; прошла мимо так, будто
и не знала никогда...
Окаменела и ее дружба с Ганной: Ганна была теперь для нее тем же, что и
Евхим. Даже когда до Хадоськи в бабьих пересудах начали доходить слухи,
что Ганне не сладко у Корчей, окаменевшая обида на бывшую подругу не
смягчилась; даже злорадства вначале не ощутила Хадоська.
В то лето Хадоська как бы заново услышала песню жаворонка; теплой болью
отзывалась в ней давняя, такая привычная когда-то песня. Как бы заново
увидела Хадоська повилику на белой земле, услышала шорох спелого жита,
ощутила живое тепло стеблей, что откладывала на перевясла.
Тихая, хорошая радость наполняла ее, когда, утомленная, с опаленными
солнцем руками, исколотыми стерней ногами, лежала под суслонами, слушала,
как звенит, поет горячая земля.
Мир был полон звуков, полон своей, невидимой прежде жизни. Он жил все
время, удивительно богатый и разный, в несмолкаемой песне: прозрачной,
звонкой – утром, горячей, истомной – днем, тихой, раздумчивой – вечером.
Слушая, живя в нем, Хадоська будто переставала видеть все со стороны,
будто сливалась с ним, становилась неотделимой частицей всего. Будто
становилась то синим небом, то белым облаком: легкая, словно пушинка с
тополя, плыла в высоченной выси, не видя, не зная земли; то будто
становилась колосом, что сморенно шелестел над сухой землею; то – травою,
что поила росным холодком лесные сумерки, сладкой истомой – солнечные
поляны. Правда, в такие минуты иногда появлялась какая-то непонятная,
горькая боль, ноющая, щемящая. Но она не могла пересилить зачарованности,
только обостряла чувства Хадоськи, делала ее еще более чуткой.
С поля, из лесу Хадоська возвращалась часто с цветами.
Они в хате пахли полем, лесом, полнили хату прохладой опушек и дыханием
вольного простора. Но в их запахе вскоре чувствовала Хадоська грусть
увядания; хотя смотрела за ними, меняла воду – цветы гибли. Ей было жаль
их: были они для нее – как живые, со своей радостью и свободой; поэтому,
как ни любила она цветы, рвала их в поле или на опушках редко.
Довольствовалась своими, домашними, которых было полно в глиняных
горшочках на окнах и в палисаднике перед хатой. Летом палисадник
буйствовал всем многоцветием красок; когда возвращалась домой, цветы как
бы привечали – резеда, мята, георгины, мальвы. Они были ей как подруги,
милые, надежные.
С того летнего дня, когда Хадоська заново услышала трель жаворонка, мир
для нее переменился. В мире было хорошее, было чем любоваться, чему
радоваться. Хадоська не чувствовала уже себя такой одинокой. Но в большой
перемене, что произошла вокруг, меньше всего изменилось ее отношение к
людям. Можно сказать, теперь для Хадоськи они – не считая отца, матери,
братьев, сестер – были меньше, чем когда-нибудь, видны и слышны. Найдя
себе в жизни отраду, Хадоська не думала с таким страхом, что о ней
говорят, как на нее смотрят. Она уже как бы меньше зависела от них.
Прошли лето, осень, зима, наступило другое лето, а Хадоську не потянуло
к людям. Как и раньше, не чувствовала Хадоська себя среди людей так
хорошо, как среди деревьев или хлебов. Как и раньше, на людях она
неизменно молчала, старалась уединиться, уходила, будто вырывалась из
неволи.
И, встречаясь в поле, на дороге, поздоровавшись, Хадоська спешила
поскорее разминуться, словно боялась, чтобы не остановили. Не убегала она
теперь, заметили, может, только от Хони, хотя и к нему тянулась не очень.
Можно сказать, среди людей бывала Хадоська только в церкви, где слушала и
молилась, как немногие, усердно, или по дороге к церкви.
Еще заметили в Куренях, что, при всей отчужденности к людям, Хадоська,
на удивление, тянулась к детям. Охотно играла она с соседскими, что вечно
льнули к ней, а о своих малых братьях и сестрах заботилась, как мать. И
кормила, и поила, и мыла – не один день, для приличия, а все время – и с
какой охотой! Игнатиха, Хадоськина мать, нахвалиться ею не могла.
А еще злые языки говорили, что за все эти годы не было такого случая,
чтобы Хадоська подошла к какой-нибудь молодице, у которой грудное дитя на
руках. Говорили, видеть не могла, мрачнела, убегала сразу. Всякое
говорили, когда заходила речь о Хадоське, и было в тех разговорах иной раз
и такое, что у нее не все дома, что она немного, не иначе, тронутая. И
неизвестно еще, чем оно все кончится!
5
Хадоська ночью много думала о Ганне, о ее горе. Ни в мыслях, ни в
сердце не было согласия. То как бы успокаивалась: не ее беда – чужая; то
упивалась злой радостью: есть на свете правда, пришла кара; то вдруг, в
минуты раскаяния, сочувствовала: беда такая! Жалость обезволивала, когда
думала, что Ганна где-то убивается над желтым холмиком могилы. Уже,
казалось, готова была с давней, как бы живой еще, дружбой простить все, но
почти каждый раз стремление это затемняла Евхимова тень, и в жалость ее
вливалась горькая струя, вносила в чувства противоречивость, ожесточение.
Ожесточение крепло, когда вспоминала свою беду, своего ребенка, которого
будто снова теряла...
В таком противоречивом состоянии и увидела Хадоська Ганну, которую
везли назад Чернушка и мачеха той же дорогой вдоль болота. Хадоська была
близко от дороги и хорошо видела Ганну: та сидела на телеге, по-старчески
горбясь, обхватив руками колени. Руки были сцеплены так, что казалось – не
разнимет никто. Навеки. И сама сидела так, будто Не распрямится никогда.
Еще заметила Хадоська: глаза были потухшие! Как слепые! В то мгновение
Хадоська не думала ни о чем, только смотрела, чуткая и растерянная. Она
словно заново видела Ганну. Чернушка вдруг с воза поклонился ей, лицо его
болезненно скривилось, он провел рукавом по глазам, отвернулся. И его
поклон и слезы еще больше смутили Хадоську.
Смущение и чувство вины не оставляли ее весь день. Гребла ли сено,
сносила ли его в копны, чувствовала себя виноватой перед Ганной, перед
всем светом, особенно же – перед богом, который, знала, видел все, что она
думала! Правда, жила она и теперь не только чувством вины: время от
времени находила на нее, путала все прежняя беспорядочность чувств и
мыслей...
Вечером, едва стемнело, к возу, где она ужинала с отцом, приплелся
Миканор. Приходил он не в первый раз – наделы были близко, – но Хадоська
взглядывала нашего редко и строго. Часто чувствовала на себе его тяжелый
взгляд, сжималась и настораживалась; хмуря брови, ждала, что будет дальше.
Дальше не было ничего. Миканор будто скрывал чтото. Вставал, тащился к
своему табору. Вот и в этот вечер курил, говорил с отцом о погоде, о сене,
мирно, терпеливо спорил о колхозах: колхозы, увидите, докажут свое!
Спорил, а Хадоська часто чувствовала в потемках: снова смотрит на нее!
Спор не кончили и в этот вечер: отец, готовый вскипеть, спохватился, что
кони не поены, исчез в темноте. Хадоська насторожилась.
– Чего ето ты Хоню мучишь? – промолвил Миканвр не сразу и не легко.
Будто заступился: – Ходит столько! И такой хлопец!.. А ты – мучишь!..
– Пусть не мучится! Я не прошу!..
– Дак любовь же не оттого... просят или не просят...
Она – как зараза какая... – За всем этим Хадоська ощущала что-то
тяжелое, затаенное, как и в его взглядах. Или ты не любишь его".. – Она
промолчала, начала копаться в возу, будто готовила постели. Он стал
рядом-, взял ее за руку. – Или, может, я тебе нравлюсь?
Он пытался шутить, но Хадоська чувствовала, что это не шуткиг и ей было
неприятно. И еще чувствовала она, какой он слабый, бессильный перед нею,
Миканор, которого так не любил и побаивался ее отец. Он, правда, не
выпустил руку, когда она хотела отнять, нарочно, из мужского самолюбия,
сжал крепче. Обнял крепко. И все же Хадоська чувствовала себя более
сильной, высокомерно шевельнула плечами, и он нехотя отпустил. Отошел,
закурил папиросу.
– Не нравлюсь, значит?
Она не ответила. В это время послышалось беззаботное посвистывание,
кто-то шел к ним; еще издали узнали– Хоня.
Хоня, приблизясь, перестал посвистывать, поздоровался тихо, сдержанно.
Только когда Миканор ответил, захохотал– А я думал – батько!..
Он шутил, хохотал и замечать не хотел, что Миканор сегодня особенно
молчалив. И то, что Миканор скоро простился, подался в темноту, тоже понял
по-своему. Стал дурачиться, хватать ее за руки, обнимать, как хватал и
обнимал каждый раз, когда удавалось остаться вдвоем и в темноте Она
отнимала руки, вырывалась, а он – будто так и надо было – хватал снова,
тянул к себе, смеялся.
– Дак когда же будем жениться? – спросил, может, уже в двадцатый раз.
Она промолчала, но он хоть бы чуть обиделся или помрачнел; веселый,
беззаботный, не впервые погрозил: – Немолодая ж уже! Состаришься!.. Не
возьмет никто!
– Пусть не берет!.. – Она и не думала смеяться.
– Свекуешь одна!
– И свекую!.. Страх какой!..
– Дуреха! – сказал он твердо. Все же пересилил – обнял ее, привлек к
себе. Она попыталась вырваться, но он добродушно, весело удержал. Меряясь
с нею силою, со снисходительной усмешкой поинтересовался: – Лучшего хочешь
дождаться? – Убежденно заявил: – Лучше, чем я, не найдешь!
– Ого! Лучший на всем свете!
– Лучший!.. – Он сказал так, будто удивлялся, что в этом можно еще
сомневаться. – Лучше не найдешь. Нет на всем свете, ей-бо!.. Никто так
любить не будет!..
– Всем вы так говорите!
– Я? Я – никому! Тебе только! Знаешь же!
Она перестала уже вырываться, когда в темноте послышалось зловещее:
"Г-гым!" Отец был так близко, что Хоня сразу выпустил Хадоську, которая
заторопилась поправлять волосы. Хадоська стыдливо ждала: отец видел и
слышал все.
Мгновение молчали втроем. Хоня первый нашелся: не повинился, не
показывая и признака растерянности, вдруг задиристо:
– Отдали б вы Хадоську, дядько!
Отец, возмущенный тем, что увидел, и, не впервые, тем, как держит себя
с ним этот наглец, не сразу нашел что ответить.
– Уже ж говорили, вроде!..
– Дак я, дядько, все одно как забыл то.
– Дак еще раз напомню, – дал волю гневу своему Игнат. – Не будет моего
отцовского согласия! И не надейся!
– Упрямый же вы, дядько... – Хоня будто пожалел Хадоськиного отца:
сказал, как старший, умнейший!
– Ну какой ты жених! – вскипел отец. – Какой ты жених? Ты не видишь?
Хадоське это не понравилось, самой захотелось возразить:
зачем говорить так? Хоня, если б только о том забота, жених неплохой -
не только не хуже, а лучше других. Зачем говорить неправду? И вообще -
какой бы ни был он, Хоня, не надо говорить такое: не надо обижать человека
напрасно!
– Дядько, жених я по нынешним временам, – в Хонином голосе, отметила с
одобрением Хадоська, не было и признака обиды, – первый на все Курени. – В
его тихой речи слышалось такое достоинство и уверенность, что Хадоська
почувствовала даже гордость за него. – Теперь для таких, как я, все и
делается.
– Она ж с голоду опухнет у тебя! – злобно набросился отец, и Хадоське
снова захотелось вступиться за Хоню: Хоня не лентяй, и не надо упрекать за
бедность...
– Дядько, скоро будет колхоз. Я там буду первый богач.
Увидите. – Тут Хадоське показалось, что Хоня как бы отделил себя от
нее. Мысленно пожалела, упрекнула: не надо было про колхоз. Однако, если
бы и хотела остановить его, видно, не смогла б: Хоня тоже, хоть и казался
спокойнее отца, загорелся – не уступит ни за что; и верно, упорство
чувствовалось, когда сказал: – Посмотрите, дядько!.. – Похоже, уже не
чуждаясь и примирения, он добавил рассудительно: – А малыши уже ж
подрастают. Сестра – дак невеста, можно сказать!..
– Не отдам! – как окончательное, отрезал отец.
Хоня минуту молчал. Упрямо, уверенно заявил:
– Отдадите!
Отец от такой наглости рассвирепел:
– Не отдам!
Хоня, казалось, усмехнулся:
– Отдадите!
Хадоська, слушая это, затаила дыхание. Уже не сочувствовала, а
удивлялась Хоне, его смелости в споре с отцом, его уверенности, что все
будет так, как он хочет и думает.
Хадоську это не возмущало, ей даже нравилось тогда слушать это. Потом
уже она подумала, что Хоня напрасно не уступил: только рассердил отца.
Долго после того, как Хоня простился, ушел, отец возмущался: "Жених,
жених!", "Отдадите..." Он так ругал Хоню, что Хадоське даже было жаль
парня, хотелось, и не раз, заступиться за него. Но она промолчала, не
стала говорить впустую. У нее было свое мнение о Хоне и своя воля...
И в эту ночь долго не могла заснуть. Не было спасенья от комаров, от
мыслей. К мыслям о Хоне, о Миканоре, о том, что доля ее такая – вековать
одной, и раз и другой примешивались воспоминания про Ганну, про Чернушкин
поклон. Увидела снова Захариху, больницу, Евхима. Снова мучили мысли о
своем ребенке, о беде, которую не поправить никогда.
С болью вернулась снова неприязнь не только к Евхиму, а и к Ганне.
Трезво хотела сдержать себя: помнила – радоваться чужой беде грех;
виновато стала креститься.
"Божечко, злая я, злая, – каялась в отчаянии она. – Что мне делать,
посоветуй, помоги мне, божечко! Нет доброты во мне. Не могу забыть, не
могу!.."
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Однажды утром на лугу появилась таратайка. Едва она выкатила на болото
из лесу, сразу заинтересовала: легкая, красивая, необычной была здесь,
среди телег; издалека видать было – пожаловал кто-то не свой, кто-то из
начальства.
Правда, рядом с чужим, узнали, спокойно покачивался Миканор, но
любопытство от этого не только не убавилось, а стало острее. Миканор сам
теперь был начальством, пусть своим, небольшим, а все ж начальством. Все
важное, что приходило в Курени, шло через него; что-то важное, неизвестное
– чувствовали – надвигалось и теперь, с этой коляской...
Таратайка прокатила по дороге у края болота, у самого леса и
остановилась возле Миканорова надела. Тут и Миканор, и чужой сошли с
таратайки, распрягли коня, пустили пастись. Неизвестно было, о чем там
говорил приезжий с Даметихой, с Даметиком, подошедшим с косой на плече;
зато видели все: приезжий снял городской пиджак, верхнюю рубашку, забрал
чуть не силой у Даметика косу и пошел сам на покос. Рядом двинулись с
косой Миканор и Даметик, – казалось, сконфуженный.
Дойдя до покоса, приезжий снял косу, поточил. Размахнулся ею – раз,
другой, пошел ровно. Косил привычно, уверенно: видно было, что брался не
впервые. И все ж заметили:
приезжий не косарь, и не только потому, что прибыл на городской
коляске, а и по тому, как стоял, смотрел на помощника своего Даметик, как
усердствовала у костра, готовя завтрак, Даметиха. Очень уж резво бежала
потом к косарям, радушно просила о чем-то приезжего. Звала, видно,
подкрепиться.
Приезжий с Миканором уселись около воза, перекусили – и снова взялись
за косы. Пока можно было косить, махал косою гость рядом с Миканором, не
давал никак куреневцам разгадать загадку. Правда, личность самого
приезжего скоро была выяснена; кто был поближе, узнали, а кто был далеко,
услышали, что приезжий – не кто иной, как председатель райисполкома
Апейка; но загадку это обстоятельство не только не прояснило, а как бы
запутало еще больше: зачем он тут, зачем добрался аж до мокутьского
болота; почему не приступает к своему руководящему делу, а машет
Даметиковой косой! Не было бы странным, если бы он, такой прыткий,
добравшись сюда, приказал, как надлежит начальству, собрать всех, приказал
бы помолчать и стал бы говорить о политике, о том, что надо выполнять
куреневцам, чтоб не быть в долгу перед государством Стал бы, как другие,
расхваливать колхозы, призывать вступать в них. Этот же не приказывал,
махал и махал косой, словно и заботы другой не было; таил, что привело его
в такую даль...
Утро было солнечное, все болото поблескивало и как бы дымилось. Люди
посматривали на гостя, гадали, но не останавливались – косили, ворошили
ряды, словно аисты, деловито белели по всей ширине болота, на котором
торчало уже немало стогов. Солнце пекло, трава привяла, кое-кто уже бросил
косить, а городской гость все махал и махал косою, будто только для этого
и приехал.
Первая не выдержала Сорока: повесив косу на дубок, напрямик через ряды,
через некошеное направилась к Миканорову помощнику. Стала рядом, уперла
руки в бока, важно проследила, как он работает. Знала – все, кто может
видеть, смотрят на нее.
– Что, тетка, проверяете, какой косец? – хитровато глянул председатель.
Он вытер немужицкой ладонью лицо:
пот разъедал глаза.
– Косец, не секрет, управный! – отозвался в тон ему Миканор. – Нанял -
не жалею! Косец – молодец!
– Косец – игрец! Да очень же старается!
– Марку ж надо держать! Чтоб не осрамиться сразу!
– Перед кем же ето такой старательный?
– Как перед кем! Перед хозяином! Перед Миканором, дядькой Даметиком!..
– Косец – молодец! Не сумневайтесь, тетко!
Сорока взглядом кольнула Апейку:
– Агитировать за колхоз прибыл?
Апейка воткнул косовище, затаил улыбку.
– Да нет же! Видите, помочь вот Миканору надо! По службе человек занят,
а отец – старый!.. – Уловив хитрый, испытующий взгляд женщины, с усмешкой,
доверительно наклонился к ней. – Ну, и, признаться, заработать хочу!
Зарплата малая!
– Совсем обеднел: год не пил, два – не ел! В чем только душа держится!
– Сорока подтрунивала так же игриво: понимала шутку. – Что ето власть твоя
обеднела так?
– Да власть тут ни при чем! Дорого все! – Апейка видел: за шуточками
баба выпытывает что-то, ждет, нарочито серьезно, озабоченно спросил: -
Может, вам надо помочь?
Она будто и не удивилась:
– Поможешь! Вспашешь с ладоньку – беду наведешь на Сорокину головоньку!
Скосишь какую частицу – кулачкою назовешь молодицу. Мол, батраков нанимает
– семь потов выжимает!..
– Вам, тетка, не страшно! – засмеялся в ответ на Сорокины присказки
Апейка. – Вам сделаем исключение: у вас особые условия, вы – вдова!
– Вдова – сама себе голова! А как начнется коллективизация, дак не
поглядите, скажете: иксплутация!
– Дак, может, теперь и мне эксплуатацию припишут? – в шутку перепугался
Миканор.
– Упишут! Сама в сельсовет схожу! Начальству в уши нажужжу.
Как ни показывала себя беззаботной Сорока, пошла назад, чувствовал
Апейка, недовольная: ничего толком и не вызнала! Вскоре за ней наведался
Андрей Рудой; курил, рассуждал о большой политике, осторожно, дипломатично
подходил тоже: какие важные дела привели сюда председателя райисполкома?
Гомонил, суетился Зайчик; молчал больше, внимательно, вдумчиво слушал
Чернушка; гостей за день перебывало у Апейки достаточно. Он все
посмеивался, уверял: помочь Миканору приехал и заработать надо. Он видел,
что никто не верит ему, и был доволен той загадочностью, которая росла
вокруг него, вызывала к его визиту все больший интерес. С этой
загадочностью росло будто и значение его приезда сюда.
Не было ничего удивительного в том, что под вечер, когда стала спадать
дневная горячка, людей снова потянуло к Миканорову огоньку. Потянуло
далеко не всех, многие из хозяев неотрывно приросли к своим возам, своим
наделам, как некиим рубежам обороны, настороженно следили издалека, будто
ждали вражеского нашествия. Огни, что неспокойно краснели по всему болоту,
напоминали Апейке бивуаки времен войны, как когда-то под Рачицей или под
Микашевичами... Перед боем...
Видно, многих из тех, что сидели в обороне около возов, представляли у
Миканорова огонька жены. Женщин было больше среди тех, кто окружал Апейку.
Они держались вместе, то гомонили меж собой, то прислушивались к тому, что
говорили мужчины с начальником; больше всех – Андрей Рудой, который
добивался какого-то "научного" подхода...
– Дак скоро в коллектив нас погонят! – вломилась вдруг грубо Сорока.
Апейка заметил: на людях она как бы похвалялась своей грубоватостью, -
смотрите, мол, какая я смелая!
Она обрезала Андрея, возмущенного ее некультурностью, намеренно резко
повторила:
– Скоро?
Апейка спокойно, устало, с какой-то вялой усмешкой сказал:
– Не скоро.
– Не скоро? – Сорока на мгновение растерялась: не ожидала такого.
Женщины заволновались.
– Не скоро. – В тишине, готовой взорваться, добавил:
Совсем не будут. Гнать – не будут.
– Неужели? – выказывая всем мудрость свою, не поверила Сорока. Не
только не скрывала, – похвалялась: не верьте никто; я не верю, и вы не
верьте!
Женщины, готовые было успокоиться, настороженно примолкли. Смотрели на
Апейку, ждали.
– Не будут. Сами проситься будете – придет пора!
– Ага! – насмешливо отозвалась Сорока. Ее весело поддержали.
– Будете! – Пророческая уверенность Апейки заставила притихнуть.
– Да мы еще посмотрим: принимать или не принимать! – помог Миканор.
– Тетку Авдотью отставить надо сразу! – подал звонкий голос Хоня. -
Чтоб хорошенько попросилась!
– А как не будем проситься? – опередила Сороку горячая Чернушиха.
– Попроситесь! Увидите, где выгода, – попроситесь! Каждый ведь добра
себе хочет!
Тут забурлил нетерпеливый, беспорядочный гомон. Казалось, никто никого
толком не слушал, все говорили, иногда кричали, высказывали свое,
передуманное; сыпала какими-то присказками Сорока, багровела Чернушиха,
вертелся, дурачился Зайчик. Апейка и не заикнулся, чтоб унять волнение,
ринуться защищать свое, сосал себе самокрутку из газеты, утомленный, с
виду безразличный. Это злило и вместе с тем смущало; шум то нарастал
свирепо, то падал, обессилев, – вскоре и совсем утих.
Как последний шум ветра, что промчался над лесом, было недовольное,
удивленное:
– Чего ето в коллектив всех обязательно?
На щеках Чернушихи пылали два неспокойных пятна, глаза посверкивали,
укоряли. Андрей Рудой помог Апейке, тоном знатока терпеливо разъяснил:
– Коллектив – ето чтоб нужду крестьянскую одолеть ловчей. Рычаг, так
сказать.
– Ты, Андрей, помолчи! Сами знаем, что рычаг!.. Не у тебя спрашивают!
Апейка выпустил изо рта дым, сбил пальцем с папиросы нагар. Глянул
спокойно, как бы не понимая:
– Так вам же, должно, говорили – чего!
– Говорить-то говорили. Да мы что-то не уразумели.
– Чего-то не можем уразуметь.
Видел, понимал: ждали, надеялись, – может, что-либо новое, не слыханное
ни от кого, скажет. Может, тайну какую, никем не открытую, откроет. Ждали,
– видел по глазам, что наблюдали за ним то с надеждой, то с недоверием, с
неприязнью, – ждали не безразлично. Ждали, как всюду в эти дни. В другом
ряду вдруг увидел удивительно знакомое лицо; вспомнил сразу: тот, что
сидел когда-то в боковушке за помощь бандитам. Василь Дятел. Во взгляде
парня, или уже мужчины, были и надежда и настороженность; настороженность
как-то особенно бросалась в глаза, – видно, оттого, что посматривал он
исподлобья. "Смотрит все также..." – мелькнуло невольно в мыслях.
– Чего ж тут не уразуметь такого? – будто удивился Апейка, стараясь
придумать, как повести дальше разговор.
– Да вот не можем...
Помолчал. Было слышно только, как звенят комары. Ломило руки, спину.
Вопрос сам возник:
– Уморились?
Не ждали этого. Не сразу будто и поняли.
– Чего тут. Известно... – отозвалось несколько голосов.
Среди них один был Василя Дятла. Отметил про себя между прочим: смотрит
на него как на знакомого, не отрекается.
"Но доверия – не много..."
– И я. Я так, можно сказать, совсем... запарился... – Шевельнул
плечами, не скрывая: – Спину, будь она неладна, ломит! – Он виновато,
подтрунивая над собой, покачал головой, перед всеми признал слабость свою:
– Запарился! ..
– Ето я запарил! – засмеялся, попробовал поддержать Апейку Миканор.
– Старался очень! – сказал Даметик. – Не передохнул ни разу!
– Не говорите неправду, дядько! И отдыхал и работал не больше других!
Работник просто не ахти!.. И работа – будь она неладна!
– Отвык, фактически, от сельского труда!
– Ето – не в канцелярии! – будто поддержал Дятел.
– А собирался еще на работу наниматься! – незлобиво припомнила Сорока.
– Собирался – признаю! Было такое! И теперь не отказываюсь, вот посплю
– отойду! И – пожалуйста, нанимайте!
Только чтоб заплатили хорошо! И – чтоб харчи! И жиры чтоб, и мясо!
– Ага, захотел! С такими харчами я и сама работала б днями и ночами!..
Да еще что ты там наработаешь! Может, не столько наработаешь, сколько
съешь!
– Работать буду, не жалея спины! Только ведь сами знаете, работа не
легкая! Помахать косою, поднявшись ни свет ни заря! Вы ж, видать, спать не
дадите!
– Не дам!
Апейка переждал смешки, заговорил, будто и не шутил совсем:
– Махать косой – это еще не все! Сами знаете. Надо ведь будет и носилки
с сеном таскать целый день!
– Да в такую жарищу, не секрет!
– Дорогой ты работник, человече! Дорогая торба – не стоит горба!