Текст книги "Голубая акула"
Автор книги: Ирина Васюченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
По всей видимости, покойный доктор Трофимов и впрямь имел замашки рационалиста-сверхчеловека. В нашем поколении это поветрие было довольно сильным, оно вскружило много прекрасных голов. Но замашки замашками, а учиться на врача, не ведая сострадания, – какой резон? Как тогда превозмочь брезгливость к чужой болящей плоти, к чужой душе, искаженной страхом и страданием?
Муся умница, она, должно быть, это почувствовала. И благо ей, благо больным, избавленным от скальпеля такого врача. А при всем том она мне мила и любопытна. Изо всех, кого я когда-либо встречал, никто еще столь живо не напоминал Алешу. Тот же полудетский избыток энергии, стихийное благородство, сочетание пылкости и рассудительности, стать сильного, незаурядного характера, еще не познавшего себя. Но и, Боже, какое различие! Как мало лет понадобилось, чтобы внучка ректора Харьковского университета превратилась в такое исчадие смутного времени. Роза быстро вырождается в шиповник, здесь с природой бесполезно спорить. Бедная девочка! Злосчастные кролики! Впрочем, она полагает, что для кроликов так лучше. И вероятно, не ошибается.
ЧАСТЬ III
Театр теней
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Рабочий день
У товарища Мирошкина среди прочих дрянных привычек есть одна, на мой вкус особенно утомительная. Когда не в духе, он то пристает к подчиненным с придирками, высосанными из пальца (откуда еще их можно высосать, если так и сяк мы ничего не делаем?), то начинает крикливо, многословно обличать кого ни попадя. Объектом его поношения могут стать почтовое ведомство, дворники, зубные врачи, женский пол – это, в сущности, вовсе не важно.
На сей раз он ополчился на немцев, «выжиг, педантов и крохоборов», не понимающих широкой русской натуры, «наших исконных врагов, которые испокон веку»…
– Мой покойный отец был немцем, – ледяным тоном оборвала его Ольга Адольфовна. – Насколько мне известно, он немало сделал для Харьковского университета. Мой дед, естественно, был немцем тоже. Он открыл в Харькове большую аптеку, благодаря ему в городе появились лекарства, каких раньше невозможно было достать. Но допустим даже, что они были бы бесполезными для общества проходимцами. Тем не менее я – их дочь и внучка, ваша сотрудница и, наконец, женщина. Как можно в моем присутствии высказывать подобные мнения, если вы имеете претензию быть воспитанным человеком?
Приписать товарищу Мирошкину подобную претензию было, мягко говоря, преувеличением. Но похоже, именно это повергло обличителя немцев в полную растерянность. Он пробурчал нечто невнятное, что при желании можно было бы принять за извинение, и, надувшись, замолк.
Тогда из-за шкафа державным шагом ожившего памятника выступил Корженевский. Приблизившись к столу Ольги Адольфовны, он взял ее руку, лежавшую на клавиатуре пишущей машинки, почтительно поднес к губам и возвратил на прежнее место. Затем ясновельможный пан, так и не проронив ни словечка, удалился к себе за шкаф.
Эта безмолвная, но внушительная демонстрация доконала Мирошкина. Покраснев как рак, он схватил портфель, буркнул «по делам» и удалился, судя по всему, не имея намерения возвратиться ранее завтрашнего утра. Едва он исчез, Домна Анисимовна засобиралась на базар. Без малейшей надобности подробно оповестив присутствующих, почему сегодня для нее особенно важно сделать покупки, она торопливо засеменила к выходу.
Пользуясь благоприятным стечением обстоятельств, я извлек на свет Божий эту тетрадку (с некоторых пор я беру ее с собой на службу в расчете на подобные оказии) и собрался приступить к рассказу о том, какими судьбами я попал в город Блинов.
Но тотчас мое внимание было отвлечено. Дело в том, что кроме меня в нашей конторе имеется еще один сочинитель, не в пример мне снедаемый жгучим честолюбием. Это Аристарх Евтихиевич Миршавка, погоревший предприниматель, исключительный болван и большой ценитель не только прелестей Ольги Адольфовны, но особенно ее познаний в русском языке и стихосложении.
Последнее для Миршавки существеннее прочего, ибо он слагает предлинные поэзы на политические темы, без устали (по большей части тщетно) пытаясь пристроить их в заштатные газеты. С тех пор как Ольга Адольфовна, пробежав глазами его очередной опус, имела неосторожность заметить, что лучше было бы убрать два катрена в начале и один в конце, и после этого стихотворение напечатали, Миршавка таскает ей всю свою обильную продукцию, требуя беспристрастного суда.
Вот и сейчас он двинулся к своей жертве с изрядной кипой под мышкой. А надобно сказать, по части наружности Аристарх Евтихиевич примечателен. Впервые увидев его коротенькую, неправдоподобно пузатую и чрезвычайно прямую фигуру («Будто лом проглотил!» – сказала бы Муся), даже самому отъявленному меланхолику трудно удержаться от смеха. Комичны не столько высокие каблуки и пузо, сколько непомерная тупая важность, коей проникнута персона Миршавки. Он и говорит важно – не говорит, а глаголет, именуя собеседника не иначе как «уважаемый», но уважая, по всей видимости, лишь одного человека во Вселенной – самого Аристарха Евтихиевича.
– Ознакомьтесь, уважаемая. Это последние плоды моего вдохновения.
– Как много! – Облако скорби набежало на ясные черты Ольги Адольфовны.
– Не скрою-с, эта неделя была плодотворной, да, уважаемая, весьма-с. Не угодно ли взглянуть вначале на это стихотворение? Я полагаю, оно удалось недурно, да, недурно-с. «Позор кровавым империалистам» – как вы находите название?
– Название как название, – вздохнула Ольга Адольфовна, смиряясь с неизбежным. – Но по-моему, это опять длинновато. И потом, некоторые строки еще не вполне отшлифованы. В них чувствуется… гм… известная неуклюжесть.
– Что вы разумеете конкретно? – сурово осведомился Миршавка, напружинив пузо, чтобы придать своей осанке еще большую значительность, хотя это было уж никак не возможно.
– Ну, хотя бы вот эти строки. Вы пишете: «У них идет все заодно, будь то пушка, будь судно». Такое слово как «судно», видите ли, может вызвать иное толкование, а в этом случае комический эффект…
– Вы имеете в виду, уважаемая, что это как бы ночной горшок? – с мужественной прямотой перебил Миршавка.
– Да, я имею в виду именно это.
– Ольга Адольфовна, вы ретроградка, – подал голос оракул из-за шкафа. – Поэзии давно пора не витать в облаках, а заняться нужными общественности предметами. Упомянутый ночной горшок, вне всякого сомнения, из их числа. Что же вас смущает?
Миршавка побагровел:
– Не пройти ли нам в сквер, уважаемая? Там, на скамеечке, нам никто не помешает-с!
– Ох, только не надолго! Не взыщите, Аристарх Евтихиевич, у меня работа…
Когда они удалились, Корженевский вышел из своего убежища, и я понял, что он намерен удостоить меня беседы. Это была честь, выпадавшая немногим.
После нескольких малозначащих фраз я рискнул задать ему хоть и не совсем тот вопрос, что давно вертится у меня на языке, но довольно близкий к предмету моего любопытства:
– Я слышал, вы служили в штабе Котовского. Меня это, признаюсь, удивило. Такому человеку, как вы, наверное, не легко было ладить с Котовским?
Ответ был неожидан:
– Разве вас не удивляет, что мы с вами служим под началом Мирошкина? Могу вас уверить, что ладить с Мирошкиным много труднее. Этот просто мелкая вздорная собачонка, а Григорий Иваныч крупный зверь. И весьма неглуп, вы уж мне поверьте, «уважаемый».
Он слегка, одними губами, посмеялся и продолжал, сверх ожидания разговорившись:
– Вы скажете, мол, это же бандит. Не стану спорить. Но посадите на коня любого лайдака, хоть того же Мирошкина, дайте ему шашку, и не успеете оглянуться, как у него заведется кое-какой скарб, дальше – больше, уже и подвода своя в обозе…
– Не похоже, чтобы вы за время войны обросли имуществом.
Он поднял бровь:
– Обо мне разговор особый. Шестая книга обязывает. А в общем, разбой на подобной войне такое же житейское дело, как взяточничество в какой-нибудь мирной канцелярии. И там, и здесь всяк берет, сколько унести сможет. Что до Григория Ивановича, я вам доложу, в его бритой разбойничьей башке отменный мозг. Чертовски жадный до всего любопытного. Меня то выручало, что к людям образованным он питал особую слабость. Любил покалякать на досуге, расспросить о том о сем. Будь такие оказии почаще, может, и кончилось бы все скверно. Да Бог миловал…
– Значит, там и кроме вас встречались образованные люди?
– Разумеется. Там всякое бывало. Помню, к примеру, Борю Вольфа. Киношник молоденький, щеголь из Петербурга. Балованный, бабник ужасающий, одет с иголочки – это в походе, представляете? Смазлив, как куколка, заносчив, посмотришь, болтун каких мало, а приглядишься – себе на уме.
– Ваш друг?
– Приятель. Их там сначала целая бригада была: кинопромышленность, где ни встретят, национализировали в пользу Советского государства. А как приблизились к границе, вдруг в одночасье исчезли: в Румынию сбежали. Один Вольф остался, да и то, подозреваю, неспроста. Накануне из Петербурга какую-то дурную весть получил. Сразу осунулся, ходит мрачнее ночи… Ну, так ли, нет ли, а остался Боря из всей киношной братии один. Григорий Иванович его после этого крепко зауважал. Выпивали, случалось, втроем: Котовский, Вольф и ваш покорный слуга. У одного сложенье богатырское и опыт дьявольский, другой мальчишка, его молодость выручала, а мне несладко приходилось, тут уж ваша правда. У Мирошкина есть одно преимущество: с ним кутить не надо.
– Так это, с Котовским, тоже был род приятельства?
– Этого не сказал бы, а впрочем… Пьем мы этак однажды, а Григорий Иваныч и говорит: дай-ка я вам, братцы, подмахну охранную грамотку. Чем черт не шутит, может, в недобрый час пригодится. И тут же на краю стола, стаканы отодвинув, сочинил нам с Вольфом по бумажке, что-де доблестно сражались. Расписался, ординарцу велел печать прихлопнуть. «Ну, – говорит, – берегите, не пожалеете!»
– Сберегли?
– Как же иначе? Аки зеницу ока…
Веки Корженевского набрякли: долгий разговор явно утомил его. Он еще сидел напротив, но я видел, что внутренне этот человек отвернулся и с каждым мгновением уходит все дальше, уже тяготясь присутствием наскучившего собеседника. Чтобы облегчить ему ретираду, я посетовал на жару и, извинившись, вышел подышать свежим воздухом. Когда, докурив свою самокрутку, я вместе с усталой Ольгой Адольфовной и довольным Миршавкой вернулся в контору, Корженевский был уже у себя в «эрмитаже». Так ясновельможный пан называет свое убежище за шкафом. И слово прижилось: даже Домна Анисимовна говорит «ермитаж».
ГЛАВА ВТОРАЯ
Храп Капитона, или Житейские обстоятельства
Нынче под утро снова было худо. Сейчас отпустило, но приступ вышел знатный. Надобно пришпорить свое перо, иначе можно не успеть довести рассказ до конца, а мне Бог весть почему очень бы хотелось это сделать. Итак, постараюсь по возможности не задерживаться ни на причинах, приведших меня в Блинов, ни на подробностях последних годов учения. По большей части это были обстоятельства житейские, зависящие от постоянного моего безденежья и, следственно, вовсе не занимательные.
Решившись уйти из дома, как обещал когда-то Алеше, я рано начал зарабатывать уроками. Доводя себя до изнеможения, таскался из дома в дом, вдалбливая то русскую грамматику, то азы немецкого и французского генеральским сынкам-балбесам и жеманным купеческим дочкам. Длинная вереница этих цветущих нагловатых дитяток обоего пола, глубоко чуждых моей душе, проходя перед глазами, в конце концов внушила мне, может статься, ошибочную, но крепкую уверенность, что иметь детей я не хочу. Прежде об этих материях я просто не задумывался.
Достигнув шестнадцати лет и скопив своими монотонными трудами сумму, которая представлялась мне целым состоянием, я снял комнату в полуподвале на Большой Ордынке. Мы занимали ее вдвоем с неким Капитоном, вечным студентом из Твери. Несколько лет мы прожили бок о бок. Это был скучный, но безвредный малый с явственной наклонностью к алкоголизму и томительной для меня привычкой храпеть по ночам.
Казалось, душа Капитона, днем скованная смиренной дремотой, в ночные часы, особенно после возлияний, терзалась муками ада. Тогда из Капитоновой груди рвались безотрадные стоны, переходившие в яростный рык неведомого, но грозного зверя. Потом слышались тихие сиротливые всхлипы, нарастающие стенания, и снова истерзанный исполин посылал небу свой мятежный рев.
Часто я, не выдержав, вскакивал, зажигал лампу и садился за учебники. Заниматься приходилось много. За последние классы гимназии, а потом и за университет я сдавал экстерном. Такие экзамены куда сложнее обычных: к нам придирались немилосердно. По-видимому, экзаменаторов раздражала сама идея, что можно пройти гимназический, а тем паче университетский курс без их руководства. Впоследствии я осознал, что такое предубеждение было мне на руку. Заканчивая университет, я знал юриспруденцию лучше «настоящих» студентов, не имевших таких причин опасаться экзаменов и тративших много времени на пирушки, волокитство, театры и кинематограф.
Верно, впрочем, и то, что в пору, когда эти радости особенно заманчивы, я их почти не имел. Разве что Сидоров кое-когда вытаскивал меня то в Художественный театр, то на вечеринку. Но и там я со своей вечной усталостью, грешным делом, чаще всего зевал, не имея сил расчувствоваться или развеселиться.
В том, что окончательного разрыва с Алешей у нас так и не произошло, была его заслуга. Редкие встречи происходили всегда по его инициативе. Со временем это стало традицией, так что мне уже и странно показалось бы сделать первый шаг самому.
Сидоров жил, по моим представлениям, головокружительно ярко и беспечно. Впрочем, то была обычная студенческая жизнь, к тому же вовсе не праздная. Изучая историю искусств, философию, литературу, Алеша вкладывал в эти занятия истинное вдохновение, тогда как мне зачастую приходилось подбадривать себя одним пресным чувством долга.
При всем том юриспруденция внушала мне живой интерес, хотя за давностью лет уже трудно припомнить, почему первоначально я избрал именно ее. Может статься, первым толчком послужило одно совсем еще детское впечатление. Мы учились в первом классе гимназии, когда Сидоров, которым я восхищался уже в ту пору, просветил меня насчет некоторых прискорбных сторон миропорядка. Помню как сейчас: мы идем по Староконюшенному, а навстречу шествует в лазоревом мундире жандарм. При виде его Алеша изобразил высочайшую степень презрения и сказал, почти не понижая голоса: «Вот кто душит свободу!»
Я ничего не понял. Мои родители, в отличие от Алешиных, о политике не говорили. По крайней мере, при детях. Алеша же успел наслушаться многого. Его отец слыл неблагонадежным. Одно время у их парадного даже дежурил шпик. Сидоров с немалой гордостью показывал мне его: это был субъект ничем не примечательной наружности, явно истомленный безделием. Говорят, он был так пунктуален, что по его прибытиям и уходам можно было проверять часы.
Но это было позже, а в тот вечер Алеша, с негодованием тыча пальцем в удаляющуюся голубую спину, торопливо объяснял, какие это палачи и негодяи. Не только мне, но и ему самому вряд ли были так уж понятны эти материи, но омерзением к жандармам я проникся сразу.
Не прошло и недели, как на одном из маминых приемов я, о ужас, увидел какой-то явно не военный мундир! Вбежав в гостиную, я чуть было не налетел на его обладателя, пожилого господина с изрядным брюшком.
– Познакомьтесь, Яков Павлович, – прожурчал мамин голос. – Это мой старший. Ну же, Коля, поздоровайся с Яковом Павловичем. Да что это с тобой?
«Порядочный человек никогда…» – вспомнил я слова Сидорова и, пряча руки за спину, громко отчеканил:
– Я никогда не подам руки жандарму!
Наступившая тишина была оглушительна. Я стоял посреди комнаты и ждал, что сейчас «душитель свободы» ухватит меня за шиворот и повлечет в кутузку. Вместо этого ужасный гость вдруг басом захохотал, вслед за ним стали смеяться и другие.
– Ну, брат, ты молодец! – сквозь смех насилу выговорил Яков Павлович. – Так-таки и не соблаговолишь подать руку жандарму? Какое совпаденье: я тоже стараюсь избегать этой чести. Но коли так, в мундирах надо бы разбираться получше.
И он, все еще посмеиваясь, принялся толковать о различиях между мундирами жандармерии и уголовной полиции, в которой служил. Я внимал его объяснениям вполуха, счастливый, что катастрофы не произошло. Мужественный поступок был совершен, а расплата не наступила, если не считать смеха, притом добродушного, едва ли не одобрительного.
На Якова Павловича я уже взирал влюбленно – чувство облегчения подчас производит такое действие. Когда же гости разошлись и обеспокоенный папа, покачивая головой, стал меня неуверенно бранить (мама, довольная моим светским успехом, только улыбалась), я спросил:
– А чем занимается уголовная полиция?
И, выслушав ответ, где было все, что положено, про защиту гуманности и правопорядка, опасность, подстерегающую ежечасно, и благородную миссию, заявил:
– Я тоже буду там служить!
Видимо, именно с тех пор у родителей возникло обыкновение, когда заходила речь о моей будущности, повторять, что «Коля собирается пойти по юридической части». Со временем я и сам привык к этой мысли и тоже начал говорить, что буду юристом.
Ранняя, не по летам, солидность моих намерений производила впечатление и на ровесников, и на старших. В реальном училище меня даже прозвали Адвокатом. «Эй, Адвокат, стыкнемся? Айда на пустырь!» – так в мое время звучал вызов на честный джентльменский бой. Для прозвища это было милостиво, не то быть бы мне Сухарем или Зубрилой. Бесшабашным реалистам не слишком импонировала моя усидчивость, и они не упускали случая дать мне это почувствовать.
Адвоката из меня не вышло. Впоследствии мне случалось об этом жалеть. Но когда, сдав экзамены за университетский курс, я по протекции ушедшего к тому времени в отставку неизменного маминого поклонника Якова Павловича получил место товарища прокурора в Блинове, я был счастлив, словно молодожен или богатый наследник.
Наконец покончено с треклятыми уроками, полуподвалом на Ордынке, трагическим Капитоновым храпом и укоризненными вздохами мамы! Она так и не примирилась с моим уходом из семьи. В практическом смысле он был ей удобен, но в других, сентиментальных отношениях, несомненно, уязвлял. Чего стоила хотя бы надобность объяснять знакомым, как у столь нежной и самоотверженной матери мог вырасти такой чудаковатый и черствый сын! В глубине души она прекрасно знала истинные причины моего отчуждения, но так старалась об этом забыть, что в конце концов ей почти это удалось. Уже не только для друзей, но и для семейного пользования пускались в ход затрепанные версии о «дурных влияниях», скорбные намеки, бросающие тень то на Сидорова, то на Капитона, не говоря уж о неких безымянных «юношеских увлечениях».
Для мамы это были невеселые годы. Она начинала стареть. Подрастающий Боря изводил ее капризами. Брат был неглуп, но имел задатки домашнего тирана и принадлежал к той породе людей, у кого вера в свое исключительное право на счастье рождает горчайшую неисцелимую обиду на целый свет, злонамеренно мешающий им этим правом пользоваться.
Мне было жаль его, но, когда Сидоров, чуть заслышав о Боре, спрашивал томным голосом: «На что он жалуется?» – я не мог не смеяться. Потому что зловредный Сидоров ни разу не попал впросак: братец мой действительно жаловался на что-нибудь постоянно. У него был к тому же особый дар, застав меня полумертвым от усталости, битый час толковать о том, как неудачно он провел лето, «совсем не отдохнул», ему досаждали те и эти, была «нестерпимая скука» и «мерзейшая погода».
Когда однажды, задетый, я не стерпел и напомнил ему, что ничего похожего на каникулы, плохие или хорошие, в моей жизни не было давным-давно, Боря воззрился на меня с чистосердечным изумлением:
– Но это совсем другое дело! Ведь ты привык, а я… я так ждал этих каникул! И мне все испортили, потому что, представь…
Все было безнадежно. Казалось, я никогда уже не смогу испытать ничего, кроме холодной бессильной жалости к родным, но давно не близким людям, а заодно и к себе, так и не узнавшему беззаботной радости бытия, приличествующей моему возрасту. Очевидно, и я подобно Боре на свой манер был уже натурой испорченной, страдающей неизлечимым вывихом души. Недаром же Сидоров, казалось, такой свободный и бесстрашный во всех проявлениях ума и характера, однажды за бутылкой вина признался, что ему со мной «трудно и жестко».
Растерявшись, надеясь, что он шутит, хотя времена, когда Алеша любил подшучивать надо мной, ушли безвозвратно, я спросил:
– Почему? Ты мог бы объяснить?
– Не совсем. Но помимо всего неизреченного, ты слишком каверзная личность. Мечтатель, а педант. Сухарь, а чувствителен, как институтка. Ты не сердись, я ведь тебя люблю. И потом, я пьян, сам не знаю, что несу. Просто бывает, обращаешься к одной твоей ипостаси, а нарвешься на другую. Разлетишься к мечтателю, а ты сегодня сухарь. Начнешь с педантом занудствовать об отвлеченных материях, а его дома нет, в тебе, как на грех, поэт возобладал… Ты, знаешь, один – как целая компания. Выпьемте, коллеги? Содвинем их разом?
Такой разговор случился всего единожды, и то он был возможен исключительно под действием винных паров. Отношения, связывающие нас, не были дружбой в полном значении этого слова. В Алешиной заботливости я угадывал не нужное мне сострадание к тому тяжелому и странному, что, однажды войдя в мою жизнь, так в ней и осталось. Я-то давно знал, что никогда не смогу чувствовать себя с ним свободно. Оказалось, что он тоже. Тем безвыходнее было наше положение.
Наверное, следовало поговорить о случившемся в открытую. Но, даже став взрослыми, ни он, ни я не решились на это. Да и Сидоров стал другим. Новые приятели, которых было множество, могли этого не замечать, но я видел, как иной раз резко и необъяснимо стало меняться Алешино настроение. Ничего чрезвычайного как будто не происходило, но, скажем, его новая манера внезапно обрывать разговор на полуслове, чтобы, церемонно откланявшись, исчезнуть Бог весть на какой срок, не смешила меня, как иных. Скорее беспокоила. Я поныне уверен, что это была не эксцентричная причуда, а знак неблагополучного состояния духа.
Я ничем не мог ему помочь. И, сам нуждаясь в помощи, не умел ее принять от него. Итак, уезжая в Блинов, я обрывал связи, которые время, судьба или собственная моя неловкость сделали бесплодными. Москва мне опротивела. Сожаления от разлуки с ней почти не было. Будущее казалось огромным.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Кладоискатель и дева
Опять мне посчастливилось: кунсткамера моя пополняется. Сегодня мою послеобеденную дремоту прервал оживленный диалог, слышный от первого до последнего слова. Ведь все окна дома теперь открыты настежь – жара, разгар лета… Подслушанный спор настолько примечателен, что его стоит записать по свежим следам.
– Тетенька, я вас очень прошу! Что вам стоит? Это же деньги, поймите, огромные деньги! Разве они вам не нужны? Я предлагаю поделить сокровище пополам: согласитесь, что меня не назовешь скупым…
– Как хотите, Сережа, но то, чего вы добиваетесь, совершенно невозможно. И где вы собираетесь искать этот ваш клад?
– Клады есть повсюду, это известно. В ночь на Ивана Купала каждый, кто отправится на их поиски в сопровождении девственницы, станет несметно богат!
– Позвольте, но при чем здесь Марина? Зачем она вам? У вас же две незамужние сестры.
– Я сказал, что мне нужна девственница, а не… ну ладно, оставим это. В последний раз предлагаю вам отпустить со мной вашу дочь. Вы ужасно прогадаете, если не согласитесь.
– Делать нечего, придется прогадать. Господи, Сережа, да как вы можете принимать всерьез такие дикие суеверия?
Каюсь: спор заинтересовал меня настолько, что я встал и подошел к окну. Голоса доносились из другого окна, так что увидеть хозяйку и посетителя мне не удалось. Зато моему взору представилось зрелище еще более забавное.
На громадной черешне вниз головой, зацепившись за толстую горизонтальную ветку согнутыми в коленях ногами, висели сразу две девственницы – Муся и ее харьковская подруга Светлана, худенькая белолицая барышня, часто наезжающая в гости. Она не из здешней «банды» и отличается кокетливой чинностью манер, но мартышкины примеры в этом возрасте особенно заразительны.
Младые девы лакомились черешнями, у каждой был для этого свой бумажный кулек. Ловкость, которая требовалась, чтобы не рассыпать ягоды, очевидно, входила в условия игры. Обе лихо плевались косточками. Две пары ляжек – плотные загорелые у одной и голубовато-белые тоненькие у другой – престранно выделялись среди зелени.
– Помяните мое слово, эта злополучная ветка однажды обломится, – задумчиво проронила Ольга Адольфовна. Она как раз вышла в сад вместе с неизвестным мне молодым человеком. Кладоискатель походил на сумасшедшего ямщика, вообразившего себя лордом, а лицо Ольги Адольфовны выражало терпение философа, угодившего в лапы к людоедам.
– Не обломится! – возразила Муся, отводя от раскрасневшегося лица край юбчонки, мешавший отправить в рот очередную ягоду. – Когда черешни поспевают, мы всегда так висим. Уже который год!
– Но вы растете и становитесь все тяжелее. А дерево стареет, – холодно заметила мать.
Она неплохо изучила свое чадо. Муся питает уважение к логическим доводам.
– Ладно! – И обе девицы ловко спрыгнули с дерева.
Светлана прощебетала:
– Чтобы стать циркачками, надо много тренироваться!
– Мы будем наездницами, – прибавила Муся.
Кладоискатель (потом мне объяснили, что он приходится младшим братом бывшей Мусиной нянюшке), внимавший этим пререканиям с подчеркнуто кислой миной, снова обратился к хозяйке:
– Жаль, что мы не поняли друг друга, тетенька. Ваш рационализм вам очень вредит. В таком случае у меня осталась только одна просьба. Помните, я оставил вам на хранение серебряный масонский перстень? Надеюсь, он цел?
– Это с черепом, что ли? – Муся пренебрежительно дернула плечом. – Он лежит в ящике комода. Только никаких магических свойств у него нет. Я положила его в стакан и поставила на тумбочку возле кровати, как вы тогда говорили. Но никакого будущего я во сне не увидела. Мне просто приснился тигр!
– А воды в стакан ты налила? – раздраженно осведомился кладоискатель.
– Нет. Это так важно?
– Это совершенно необходимо, – отрезал он, прикрыв глаза с видом засыпающего петуха, который он, надо полагать, считает загадочным. – Но теперь ты уже не сможешь попробовать. Слишком поздно. Перстень мне нужен, изволь принести его сюда.
– Возьмите! – Дева протянула кладоискателю магический предмет, насколько я успел разглядеть, довольно грубой работы. – Но я уверена, что вода тоже не помогла бы.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Многообещающий молодой человек
Первые недели своей жизни в Блинове я вспоминаю словно куцый пестрый клочок запоздавшей юности. Юность моя не состоялась: ранние тревоги, печали и немилый труд отяготили и омрачили ее. Но когда я прибыл в Блинов, мне почудилось, будто эта загубленная пора, которую принято считать самой счастливой, возвращается ко мне. Смутные самодовольные мысли о неких особых заслугах перед судьбой, о вознаграждении за стойкость в испытаниях глупейшим образом зароились в моем мозгу. Я подозревал, что они не больно остроумны, но мне казалось, что и вреда от них нет, приятность же несомненна.
Судя по всему, моя участь и впрямь решительно менялась к лучшему. Место товарища прокурора в губернском городе, жалованье, от размеров которого голова шла кругом, квартира, прислуга! Но главным было не это. Унылый полунищий зубрила, за которым вдобавок тянулись слухи о каком-то давнем, но крайне неприятном случае, связанном с припадком умопомешательства («Говорят, такие вещи могут повторяться…»), – сей достойный сожаления тип вдруг оказался в Блинове интересной московской штучкой, блестящим молодым юристом, любимчиком прокурора Горчунова, слывшего примером неподкупной суровости.
Интеллигенция Блинова встретила меня как нельзя более приветливо. Моего знакомства искали, к моим суждениям прислушивались, меня наперебой приглашали в уважаемые дома, в глазах женщин мелькали обещания, верить которым было и жутко, и соблазнительно.
В ту же пору завязался у меня первый «настоящий», как мне тогда показалось, роман. Елизавета Андроновна Шеманкова, юная супруга одного из чиновников губернской канцелярии, была обворожительна, остра на язык, славилась веселым нравом и умением одеваться. О, я хорошо ее помню, но тому есть причины далеко не любовного свойства. Сам же роман по прошествии лет полностью изгладился из моей памяти. Виной тому, вероятно, я сам: моего эгоистического опьянения нежданным успехом в этой интрижке было больше, чем какого-либо иного чувства. Впрочем, и госпожа Шеманкова пустилась в сие предприятие скорее от скуки…
Да, на склоне лет мне куда дороже воспоминание о маминой горничной Стеше, некрасивой добродушной солдатке, бесхитростно приласкавшей пятнадцатилетнего недоросля. Мы никогда с ней не разговаривали. Стеша вообще была поразительно молчалива. Наверное, именно благодаря этому она продержалась в нашем доме куда дольше своих предшественниц. Мамины нервные вспышки никогда не могли поколебать ее спокойствия.
Была ли то кротость, тайное презрение, тупость? Не знаю. Но вечер, когда, дождавшись, чтобы родители ушли в гости, а Боря уснул, я прошел на кухню и полоснул себя столовым ножом по руке, памятен мне поныне. Сговора меж нами не было. Два-три взгляда, задержавшиеся на неуследимую долю секунды дольше обычного, – только и всего.
Кровь бойко закапала на пол. Это зрелище придало мне отваги. Я подошел к двери комнаты для прислуги и решительно постучался.
– Стеша, пожалуйста, перевяжите…
В ее каморке было уютно и чисто. Ни о чем не спросив, Стеша быстро, умело обработала рану. И прежде чем я успел придумать, как действовать, чтобы остаться, спокойно накинула дверной крючок.
Через три недели мама рассчитала Стешу. Много позже я узнал, что Боря обо всем догадался и намекнул ей о наших отношениях. Ему уже шел восьмой год. Это был очень сообразительный ребенок.
Потом, конечно, было еще несколько более или менее мимолетных приключений. Каждое оставило в памяти легкую тень нежности, признательности или отвращения. Но одну тень, не более.
Вообще на роль дамского угодника или тем паче пожирателя сердец я не годился. Хотя никогда не был равнодушен к женскому обаянию. Будь у меня побольше досуга, такое неравнодушие могло бы привести ко многим нелепым и прискорбным заблуждениям. Я знавал отличных молодых людей, превративших свою жизнь в довольно неаппетитную путаницу амурных интрижек, выбраться из которой без ущерба для совести и самолюбия уже не было возможности.