355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Васюченко » Голубая акула » Текст книги (страница 17)
Голубая акула
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:39

Текст книги "Голубая акула"


Автор книги: Ирина Васюченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)

– Опомнись! В эту галиматью верили средневековые рыцари. У них это называлось Божьим судом. Но ты же грамотная современная девочка…

Муся усмехнулась. Это у нее вышло не слишком естественно, но очень мужественно.

– А вы не считаете, что средневековые рыцари знали толк в подобных делах? Ну да ладно. Пора доить коз.

Я смотрел, как она уходит по дорожке своим широким не девичьим шагом, и думал, что у меня никогда не хватит духу сказать ей самое страшное. Объяснить, что мальчик, каким бы дрянным он ни был, никогда не станет из чистой злобы столь упорно донимать девочку. Ему это просто неинтересно. В качестве жертвы всегда найдется другой мальчишка, послабее. Такое преследование, о каком она рассказывала, возможно лишь в одном случае. Этот бедняга, этот желторотый сквернавец был к ней неравнодушен.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ 

Старомодный экипаж

Наши встречи с Еленой, став чаще и жарче, не стали веселее. Она стыдилась, я не смел быть счастливым. Мы оба чувствовали, что любовь не для нас, и крали ее у судьбы, утешая себя надеждой, что когда-нибудь эта похищенная радость станет воистину нашей.

Мы даже не научились говорить друг другу «ты». Ночью это получалось само собой, но при свете дня и даже при свечах милое это слово срывалось с наших уст лишь изредка. Зато и было оно несказанно сладко. Порой слаще объятий.

В тот вечер, подходя к дому Елены, я заметил старомодный, однако солидный экипаж. Возница восседал на козлах с достоинством, какое бывает присуще слугам из богатых домов. Впрочем, я обратил на возницу и экипаж мало внимания, вовсе не предполагая, что они могут иметь ко мне какое-либо касательство.

Я не успел постучаться. Дверь отворилась сама. Тучная старуха в мехах прошествовала мимо, окинув меня взглядом, полным живейшего омерзения. Каждая ворсинка ее котикового манто дышала сокрушительной неприязнью. Между тем я был уверен, что вижу эту женщину впервые. В том не было сомнения. Забыть этот надменно выдвинутый вперед подбородок, эти глаза хищной птицы было решительно невозможно.

Удивленный, я приостановился в ожидании, не объяснится ли столь явная враждебность тем или иным способом. Но престарелая дама села в экипаж и укатила, более не взглянув в мою сторону.

Елену я застал взбудораженной до крайности и тотчас понял, что виной тому старухин визит.

– Кого это я встретил при входе?

– Мою свекровь, – отрывисто бросила она. – Татьяна Андреевна явилась объявить мне, что я растленная особа. Господь недаром отнял у меня мужа и сына. Таким, как я, супружество не к лицу, а уж материнство и подавно не пристало.

– Стерва! – Я увидел, что Элке колотит крупная дрожь, и обнял ее за плечи, спеша отогреть и успокоить. – Старая гадина! То-то ее собственный муженек сбежал от нее чуть ли не из-под венца!

– А, понимаю. Юля рассказала вам про Гималайский хребет. Это, скорее всего, анекдот. Задольское преданье. Но что жить в браке Татьяна Андреевна не могла, это очевидно. Из одушевленных существ она в состоянии выносить только те, которые ни в чем не выходят из ее воли. К таким она заботлива, даже добра. Старые слуги ей преданы. Зато новые не держатся больше месяца, плати не плати.

Как быстро к ней вернулся ее обычный тон, мягкий и рассудительный! После такого кошмарного разговора! Мысленно я возблагодарил Небеса. Ведь это знак моего благотворного влияния на нее. Каждое такое свидетельство было для меня драгоценно и полно неизъяснимой отрады.

Однако с госпожой Завалишиной-старшей надобно как-то бороться. Насколько было бы проще, если бы Элке согласилась стать моей женой! Увы, заговаривать об этом, не покончив прежде с расследованием, казалось мне бессовестным. Никогда в жизни мне ничего так не хотелось. Но чем сильней было искушение, тем казалось важнее соблюсти самим собой наложенный запрет. Я считал низостью пользоваться хотя бы невольно ее роковой зависимостью…

Теперь, когда сердце говорило мне, что я вправе надеяться на согласие свободное и радостное, сия благородная поза стала в моих глазах особенно привлекательной. Я как бы жертвовал собой, на самом же деле ничего не терял, откладывая грядущее торжество. От этого оно должно было стать еще полнее и упоительней.

Разумеется, я сознавал, что могу и не распутать жуткую загадку или же, распутав, выяснить, что Миши давно нет в живых. Но, думал я, время и моя преданность залечат эту рану. Главное, чтобы Елена знала: свой долг перед ней я исполнил до конца.

Сердце было нетерпеливо, оно требовало другого, но я не послушал… В поступках я привык больше доверять разуму, а эти его благородные построения представлялись мне безупречными. Гораздо более безупречными, чем они были на самом деле… Но как же все-таки быть с задольской бабой-ягой?

– Не пускайте ее на порог! – задорно предложил я.

На лице Елены появилось мечтательное выражение, но тут же она вновь нахмурилась:

– Можете смеяться, но я ее боюсь. В ней столько злобы! Трудно предвидеть, какая каверза взбредет ей в голову. А она здесь довольно влиятельна. Если бы захотела, ей ничего не стоит лишить меня квартиры.

– Вот уж не беда! Найдем другую.

– Ох, нет! Поймите, здесь мы жили с Мишей, здесь все связано… Я бы не вынесла… В сущности, к лучшему, что она считает меня публичной девкой, бесчувственной и корыстной. Она ведь убеждена, что я «подцепила» Мишу, позарившись на его имение. Если бы не это, она бы давно догадалась, как легко меня уязвить. Сообразительности Татьяне Андреевне не занимать.

Ох уж эта ее неистребимая приверженность к прошлому! Она рождала во мне бессильную ревность. Может быть, в глубине души я был бы даже рад, если бы действительно у нее отняли эту квартиру, где в каждой малости таилась память о былом. На новом месте призраки утраченных не становились бы между нами так часто… Заметив, что я приуныл, Елена почти весело добавила:

– А знаете, в своем роде это замечательная женщина. Она, например, в холерный год всю деревню спасла от эпидемии. Сама ходила по избам и каждого от мала до велика заставляла пить какую-то дрянь, уж не помню, что именно, – для дезинфекции. Кажется, камфарное масло. И представьте, во всех соседних селах холера побывала, только туда не заглянула. Местные острословы потом шутили, мол, от нашей матушки-чумы любая другая зараза со всех ног бежит…

Мне с младых ногтей присуще преувеличенное почтение к разуму. Когда слышу о ком-то, что он наделен умственными способностями, мне тотчас начинает казаться, что с таким человеком можно договориться. Я и тут впал в свое излюбленное заблуждение:

– Вы не пробовали с ней поладить? Если, как вы говорите, она неглупа…

Предположение, что можно поладить с Татьяной Андреевной, вызвало у Елены нервный смешок:

– Как вы себе это представляете? Мне следовало явиться к ней и, прибегнув к логическим построениям, доказать, что вопреки ее понятиям я не дура, не уродина, не шлюха, не хамка неотесанная? Да, еще не жидовка, хотя в этом случае и разум бессилен. Но главное, даже если бы я в сем диспуте преуспела, ничего бы не изменилось. Будь я хоть царской дочкой или христианской святой, она все равно не простила бы мне, что я отняла у нее сына. Ну, конечно, я тоже хороша – однажды сгоряча я ей так и сказала. Михаил тогда очень смеялся. Мы с ним вообще смеялись по любому поводу. Татьяна Андреевна все твердила, что это и вульгарно, и не к добру: скоро наплачемся…

Спеша прекратить разговор о Михаиле, я перебил:

– Она набожна?

– О да, это богомольное семейство. В их набожности есть даже некая безумная истовость. Когда ее сестре Варваре Андреевне должны были сделать операцию, она категорически отказалась от наркоза, полагая, что изобретение сие греховно и, когда Господь посылает смертному испытание, надобно его претерпеть без хитростей. Велела поставить перед собой образ Варвары-великомученицы, да так и смотрела на него, пока ей ногу ампутировали…

Убедившись, что мирное согласие со старой ведьмой невозможно, а припугнуть, так она сама кого угодно припугнет, я выбросил невыполнимые замыслы из головы и впал в беспредметную мечтательность, слушая глуховатую протяжную речь Елены. Сами по себе эти семейные истории и беглые психологические заметки меня вовсе не интересовали.

А право, зря. Эх, дурень ты, дурень! Нет бы вникнуть, вслушаться вовремя… Пойми я тогда, что за дама Татьяна Андреевна Завалишина, самовластная задольская барыня, и жизнь – вся жизнь! – могла бы обернуться по-другому.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ 

Философ

Нынче навестил меня мой веселый доктор Владислав Васильевич Подобедов. Закончив осмотр, он затянул было свой дежурный речитатив «А мы сегодня молодцом…». Однако в его бодром голосе я уловил какие-то новые, неожиданно осмысленные нотки. Тронутый этим почти так же, как если бы комод или письменный стол вдруг заговорил человеческим голосом, я сказал ему:

– Да полно вам, Владислав Васильевич. Заладили: «Молодцом, молодцом»… Мы же взрослые люди, да и познакомились не вчера. Я умираю, не так ли?

Подобедов укоризненно покачал головой:

– Все мы умираем, голубчик. С того самого момента, как появились на свет. Одни управляются с этим делом быстрее, другие долго копаются. Мы с вами уже не из первых. Что же вам угодно?

Я развеселился:

– Да вы философ! Но чего ради вы морочите мне голову? Я не трус, по крайней мере, не настолько труслив, чтобы бояться узнать правду. Сколько у меня времени?

Но Подобедов продолжал качать головой:

– Опять вы за свое, прямо с ножом к горлу. Людям вашего склада вечно надобно все знать. Как будто от этого мы становимся счастливее или хотя бы умнее! Послушайте-ка лучше, какие бывают замечательные истории. Жил да был во славном граде Харькове один сапожник. Пьяница, как сапожнику и надлежит. И само собой, круглый невежда. Но гений! Знаете, что он удумал? Катаракту сапожным ножом снимать! Хватит стопочку, чтобы рука не дрожала, другую пациенту поднесет для храбрости, да и задело…

– Не может быть!

Владислав Васильевич удовлетворенно потер руки:

– Так-то вы всегда, господа рационалисты! Чуть что, сразу «не может быть». А я, батенька, это чудо собственными глазами видел. Зрелище, признаюсь, жуткое. Но поучительное! И пациентов у нашего сапожника было, доложу вам, предостаточно. Верил ему народ, и он той веры не посрамил. Да плохо все кончилось.

– Ослепил кого-нибудь с перепоя?

– Ни Боже мой! Он здорово наловчился. Да тут подоспел наш брат: врачи набежали. Как же так, нельзя, ужас… Сапожник все в толк не возьмет, где ужас-то, если люди довольны? Ну, обсели его со всех сторон, обступили: мол, ты хоть послушай, чудило, что есть за штука человеческий глаз, как он устроен! Картинки увеличенные ему показали, толкуют наперебой – здесь в глазу то, там это. А он мужик толковый, живо разбираться начал.

– Что же тут дурного?

Мой собеседник, лукаво посмеиваясь, медлил с ответом.

– Сами не догадаетесь? Нет? Ну, то-то же. Сплоховал наш сапожник! Никогда больше ни одной катаракты не снял. Сам, говорят, плакал, а ни в какую: «Не просите, и не подносите – не могу! Глаз, это, братцы, такое…» Пока не знал, все мог. А узнал – и руки опустились.

– Двусмысленная история. И, не обессудьте, мало касательства имеет к нашему спору. Чужой глаз – одно, своя судьба – другое. Тут я хозяин, мое право и знать, и предвидеть.

Физиономия Владислава Васильевича выразила ироническое любованье моей персоной:

– Какой вы упрямец, сударь мой! Словно молодой петушок… Неужели, батенька, столько лет проживши, все верите, что вы своей судьбе хозяин? Когда это смертному дано было что-нибудь предвидеть? А судьба, она недаром дамского роду: ну злодейка, ну шутница! А пуще всего ей не любо, когда самонадеянный смертный мнит, будто может ею управлять. На что я умен – без ложной скромности вам признаюсь, люди мы свои, – а и то, бывало, страдал жестоко за свою предусмотрительность. Не по душе вам пришелся мой гениальный сапожник? Ну, так послушайте, в какую калошу сел сам доктор Подобедов.

Тут Владислав Васильевич как-то поерзал в кресле, устраиваясь поудобнее, словно пес, когда он вознамерится со вкусом вздремнуть. Где были прежде мои глаза? Право, на этакие бельма тоже надобны услуги сапожника. Всегда считал Подобедова пустейшим болтуном, а какой любопытный оказался субъект…

– Случилось это в январе восемнадцатого. Какие-то звероподобные мужики притащили мне на дом пациента. Время уж за полночь перевалило, он весь в крови, искромсанный… Я им говорю: «Не по моей части такой больной. Вам надобно к хирургу. Трофимова Михаила Михалыча знаете?» А они: «До Трофимова мы его живым не дотащим. Не хочешь лечить? Смотри, сам к Трофимову угодишь!»

Прежде мне казалось, что у врачей, не в пример судейским, занятия мирные. Если не считать холерных бунтов и тому подобных исключительных положений, благое дело: облегчай страдания ближнего, как можешь, – и совесть чиста, и почтение в обществе обеспечено. Только здесь, наслушавшись воспоминаний Ольги Адольфовны и рассказов Муськи, азартно превращающей отцовскую практику в цепь эпизодов героической легенды, я понял, сколь далеки от истины были мои представления.

– Делать нечего, – продолжал Подобедов. – Занялся я моим окровавленным пациентом. На его, да и на мое счастье, раны были не столь уж и опасны. Выходил я его. Платы, понятно, не ждал: избавиться бы от проходимца поскорей, и то благо. Однако расплатился он щедро, как богач. А прощаясь, говорит: спасибо вам, дескать, Владислав Васильевич, с того света вы меня вытащили. Думал я тут, чем вас отблагодарить. И нашел! Времена нынче беспокойные, шалит народ, а вам, знаю, приходится и по темной поре на глухих задворках появляться, ежели к больному срочно зовут.

– Ваша правда, – говорю, – но что ж вы тут, голубчик, сделать можете? Не сами же сторожем себя ко мне приставите?

Он смеется… Птица, видать, серьезная, в ихнем мире тоже, кроме мелюзги, крупные попадаются.

– Нет, доктор, в сторожа мне недосуг. Да и нужды нет. Я вам волшебное слово открою, оно вас убережет. Кто подойдет не с добром, вы скажите ему так: «Брось, парнишка, купаться – вода холодная!» Если не забудете и не перепутаете, никто вам зла не причинит.

– Поздравляю, – сказал я, – это лучше любой платы.

Подобедов расхохотался:

– И я так подумал! Честные люди, чуть стемнеет, по домам запрутся и дрожат, а я, будто сам Стенька Разин, гуляю себе в потемках без опаски. Сперва еще робел, брало сомненье, но как раза два новый способ испробовал, обнаглел вконец. Бывало, еще только заведу свою песню про парнишку, а мазурики, не дослушав, уж скрылись куда-то, как не было. Иные даже извинялись.

– Замечательно!

– Вы так полагаете? Ну-с, проходит год или около того. Я к тому времени и думать забыл, что на мне такая же шкура, как на всех прочих. Да и трогать меня уж давно никто не трогал: запомнили, а может, просто везло. И вот однажды по зимнему времени возвращаюсь от больного. Мороз так и пробирает, хотя одет я тепло. Вдруг из-за угла три молодца: «Снимай шубу, коли жизнь дорога!» А я им в ответ этак вальяжно: «Брось, парнишка, купаться – вода холодная!» – Подобедов картинно возвел очи горе, как бы призывая небеса в свидетели или коря за вероломство. – Они поначалу даже и не злы были. Просто шуба им понадобилась, озябли, видать. При их-то ремесле в такую стужу не легко. Но как про парнишку услышали, прямо озверели. «А, – кричат, – попался, шпик вонючий! Ну, мы тебя сейчас…» И что ж вы думаете? Таки очнулся я в городской больнице, на койке у доктора Трофимова. Добрые люди подобрали, но уж не только без шубы, но и с переломанными ребрами и трещинами в черепной коробке. Сообразил я, что у тех ребятушек пароль сменился, да поздно было. Вот вам и предусмотрительность, и управление судьбой…

Мне вдруг захотелось расспросить Подобедова о Трофимове. Тень этого, по всей видимости, далеко не заурядного человека еще жила в доме. Разговоры о нем возникали то и дело, а я все не мог понять, как мне к нему относиться. Жена и дочь любили его. Но порой при этих рассказах в голосе Ольги Адольфовны мелькал оттенок почтительной отчужденности, будто речь шла не о ее собственном муже, а о каком-нибудь полководце, покрывшем себя славою. Муськины же свидетельства по большей части бывали как-то несерьезны:

– Мне было всего три. Я бегала по комнате, зажмурив глаза, и в конце концов, конечно, расквасила себе нос об стену. Мама, тетя и нянька сбежались и наперебой стали меня жалеть. От злости я ревела все громче. Пришел отец. Он сказал: «Только что сделали ремонт, и вот посмотри, какое дурацкое красное пятно от твоего носа осталось на новых обоях!» Я сразу перестала плакать и подумала: «Хоть один умный человек нашелся!» Взрослые не верят, что маленький ребенок может так рассуждать, но я помню точно, что подумала именно это.

Мой вопрос привел Владислава Васильевича в состояние задумчивости и как бы даже неуверенности, хотя последнее было в нем странно.

– Доктор Трофимов… гм… как вам сказать? Хирург был сказочный. Безнадежные случаи обожал: вот кто любил с того света вытаскивать! По многу часов, бывало, бьется над больным, которому, кроме гробовщика, ничего уже не нужно. И побеждал! Не всегда, конечно. А и не скажешь, чтобы редко. Когда после той оказии с парнишкиным купаньем я у него в клинике лежал, видел, какой он из операционной выходил. Тоже был ратник – хлебом не корми, дай только с судьбой поспорить. Халат в крови, как у мясника, глаза горят, что твой Наполеон после Аустерлица! Кстати, его «маленьким доктором» звали – с ростом ему тоже не повезло, как Бонапарту. Тогда он уж последние месяцы доживал. Расширение аорты, ничего не попишешь…

– Что врач был отличный, это я знаю. А человек какой?

Владислав Васильевич видимо заколебался:

– Эх, в душу-то никому не влезешь. Неприступный был господин. Друзей почитай что не имел, кроме Ксенофонта Михайловича Гамалея, старца почтенного. Знаете его?

– Встречались.

– По возрасту он ему в отцы годился, а был – друг. На этой даче при жизни хозяина месяцами живал. Ксенофонт Михайлович кристальная, благороднейшая личность, без страха и упрека, что называется… Вот оно дело-то в чем: кроме таких, Трофимов никого не признавал. Людишки, знаете сами, обыкновенно бывают со всячинкой. А он не прощал. Будь ты хоть весь брильянтовый, а он чуть подлинку заметит, хоть малую, одну-единственную, и пиши пропало.

Не задел ли я нечаянно больную струну в душе весельчака Подобедова? Должно быть, что-то случилось у них с Михаилом Михайловичем, какая-то размолвка, не вполне лестная для моего доктора..

– А за самим Трофимовым что ж, и слабостей не водилось?

– Да как сказать. Забавные черточки были. Вот, к примеру, насчет Данилы Кованько… Это был такой глава черной сотни в Полтаве. Двоюродная сестра Трофимова вышла замуж за его брата. Так наш железный человек был просто вне себя! Говорил: «Поймите, родство с Данилой, даже такое отдаленное, – мерзость, с которой невозможно смириться!» А тут еще, как на грех, у него в клинике один хирург был по фамилии Гольдман, стервец прямо редкостный. Сплетник, доносчик, врач никуда не годный… У него еще привычка была такая аховая: перед операцией всю санитарную обработку чин чином проведет, а как подойдет к больному, прежде чем приняться за дело, бороду себе обязательно погладит! Трофимов его от всех дел отстранил, насилу позволял чирей какой-нибудь на седалище вскрыть. А выгнать не решался. Сетовал: «Был бы этот негодяй русским или украинцем, духу бы его здесь не было! Но чтобы я уволил еврея? Чтобы он потом на всех углах трубил, что от родственника господина Кованько иного и ждать не приходится?» Вот где он был у Гольдмана из-за этого Данилы! – И Подобедов не без злорадства показал мне сжатый кулак.

– Любопытно. А вот скажите еще, Трофимов пил?

– Попивал! – весело подтвердил Подобедов. – И вот что примечательно: во хмелю куда только девалась вся его неприступность! С первым встречным дружился, на брудершафт пил – подумаешь, рубаха-парень! Потом новый приятель к нему разлетится, дескать, «Миша, дружище, здорово!». А он как лед: «Позвольте, не припомню… Чему обязан?» Такой характер.

Я счел уместным выразить неодобрение:

– Ну, это неприятно. А с начальством как он ладил при таком нраве?

Подобедов обрадовался:

– Вот! Трофимов и начальство – это, батенька, тема особая. Тут премногие томы нужны. А я вам всего один анекдотец поведаю. Михаил Михалыч тогда совсем еще молоденький был, хотя уже – Трофимов от головы до пят. В больнице ждали посещения губернатора. Тогдашний главный врач любого начальства как огня боялся. Перед губернатором он так трепетал, что и сказать нельзя. При визитах вышестоящих он от ужаса заблаговременно заболевал. И тут слег, а Трофимову наказал: примите, мол, его превосходительство со всем почетом, да смотрите, как будете его по больнице водить, действуйте с умом. Постарайтесь, чтобы он не зашел туда-то, не заметил того-то, а тем паче того-то… Не все, мол, у нас благополучно, он, не приведи Боже, останется недоволен…

Приезжает губернатор. Что вы думаете? Трофимов его напрямик, мимо всех положительных примеров, ведет туда, где неладно. Так носом и тыкает: мол, больнице не хватает ассигнований, смотрите, вот вам доказательства! Мало того: когда они внешние постройки осматривали, дождик закапал. Кто-то, конечно, тотчас бежит с зонтом. Трофимов без церемоний этот зонтик отбирает и раскрывает над собой.

– Михаил Михайлович, зонтик для его превосходительства!

– Его превосходительство в пальто и шляпе, а я налегке.

Так и не отдал!

Забавно: Подобедов явно гордится Трофимовым, хотя я убежден, что тот его чем-то чувствительно задел, причем, скорее всего, поделом, то есть чувствительно вдвойне. За это, сообразно моим причудливым наклонностям, непоследовательный Владислав Васильевич стал милее моему сердцу, нежели безупречный Михаил Михайлович. Будто почувствовав это, Подобедов заметил:

– Привязался я к вам, голубчик, вот досада!

– В чем же досада?

– Врачу, – назидательно возразил он, – не след привязываться к больному. Больной не любит врача. Это закон природы.

Я запротестовал:

– Вы ошибаетесь, напротив…

– Слишком давно я практикую, чтобы ошибаться, – беспечально молвил Подобедов. – Больной всегда покидает врача, едва тот становится ему не нужен. Как вы можете догадаться, это бывает по двум причинам.

– Ну, что до нашего с вами союза, ему, как я понимаю, угрожает только одна из этих причин.

Подобедов скорчил кислую мину:

– Вы неисправимы! А насчет причин, которые могут нам угрожать… Знаете, какая у врачей была жизнь при царе? Каторга! Смолоду эскулап только и знал, что копил на собственную клинику. Во всем себе отказывал. А как приобретет ее, вожделенную, бывало, уж и не хочется бедняге ничего, кроме мягкого кресла. Я – не копил. Что было, все тратил. По свету поколесил всласть. Женщины… что говорить!

И Подобедов облизнулся. Я вдруг понял, кого он мне напоминает. Костю Легонького! Хотя тот был адвокат, а этот терапевт. Тот длинен и сухопар, этот в теле и приземист. Этот бобыль, а тот… Полно. Владислав Васильевич ни сном ни духом не повинен в этом сходстве, к тому ж не лица и не судьбы, а так сходстве чего-то неуловимого…

– Все говорили тогда: «Дурак Слава! Порхает, как попрыгунья-стрекоза, а на старости лет у всех ровесников будут свои клиники, он один с носом останется». Теперь зато говорят: «Умный Слава! Он хоть пожил в свое удовольствие, а у нас все отняли».

– В сущности, вы кошмарный пессимист, – с безотчетным раздражением заметил я.

– Вовсе нет! – вскричал Подобедов, сияя. – У человека, живущего единым днем, как учили еще древние, всегда найдутся свои маленькие услады. Главное – не сравнивать бесценное сегодня с навек утраченным вчера и сомнительным завтра. В самые худые времена, когда все кругом только и делали, что жаловались и ныли, я твердил этим глупцам: «Помилуйте, господа, чем вы недовольны? Прежде мы томились скукой, сомнениями, пресыщенностью чувств. А теперь столько свежих, бесхитростных удовольствий! Пошел, например, в баню – уже радость. А ежели с мылом, и вовсе счастье!»[3] Однако мне пора, засиделся я с вами, батенька мой, за приятным разговором…

И Подобедов исчез, беспечный, словно пташка, и неумолимый, как уложение о наказаниях. За всей доверительной болтовней он, каналья, так ведь и не удосужился мне ответить.

Другой вопрос, зачем я-то вздумал к нему приставать. Неужто все-таки надеялся, что он разуверит меня в том, что я непоправимо знаю?

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ 

Притча о блудном дядюшке

Пронзительный мартовский воздух кружил голову. Снег, подтаивая, приятно оседал под ногами. В гаснущих вечерних сумерках вороны еще не прекратили свои полеты. По темной синеве небес они мелькали, как черные тряпки, заброшенные вверх чьей-то озорной, но неловкой рукой.

– Вороны похожи на летающие тряпки, – сказал я Елене входя.

– Все равно я их люблю. Они умницы, – отвечала она.

Господи, до чего она была хороша! Я все не мог к этому привыкнуть.

Леденящий сердце пронзительный вопль раздался под самым окном. Ему ответил второй, третий – еще нестерпимее и протяжней. Видимо, коты оспаривали благосклонность Белинды. Всегда ненавидел этот звук, почти боялся его. Котовьи завывания кажутся мне предсмертными воплями гибнущего в муках младенца. Я чуть было не поделился этим оригинальным сравнением с Еленой, идиот несчастный! Хорошо хоть вовремя опомнился.

На скатерти у края стола лежало письмо. Элке выразительно показала на него глазами:

– Опять Фира убеждает меня отринуть мещанские предрассудки и последовать ее примеру. В красноречии ей не откажешь. А я так надеялась, что мы уже с этим покончили!

– Вы очень тоскуете по родным?

Елена взяла письмо, не торопясь сложила, спрятала в конверт и только потом отозвалась негромко:

– Нет.

Должно быть, она прочла удивление на моем лице. Засунув конверт куда-то на книжную полку, присела напротив и продолжала:

– Наверное, я кажусь вам черствой. Но я не хочу притворяться. Разрыв был тяжек, да, очень, однако потом…

Знаете, в нашем роду превыше всего ценится преданность семье. Надо принадлежать ей телом и душой, без вопросов и рассуждений. Свои – всегда свои, хороши они или дурны, чужие – всегда чужие: первых надобно предпочесть вторым, ибо они – родная кровь. И по этой же причине они вправе решать за тебя, как тебе жить. На то есть обычаи и опять-таки благо семьи. Если все это для тебя непререкаемо, ты достойна похвал. Если нет, есть множество мягких и жестких способов заставить тебя все же действовать так, как угодно семье. Все это, может быть, по-своему хорошо. Существуют благородные примеры в этом роде, есть судьбы и характеры, достигающие истинной высоты, живя по таким законам. Только все это не для меня. И не одна я такая. О них не любят вспоминать, но почти в каждом поколении кто-нибудь да сбивается с пути истинного. Был у меня дядюшка…

Я успел полюбить эти ее рассказы, хотя иногда забывал следить за мыслью. Просто смотрел, слушал, и высокие ласкающие волны уносили душу куда-то далеко от губернского правления, актов и протоколов, от Блинова, тонущего в сугробах поздней зимы.

– Он был папиным братом. В доме деда выросло много сыновей и дочерей, но отцовское место раввина, по обычаю, полагалось именно ему – старшему сыну. Он уже закончил курс, ему было сильно за тридцать, и все находили, что по уму, знаниям, характеру он просто создан быть раввином. А он вдруг влюбился до смерти в бедную и весьма своенравную девушку. Родители наотрез отказались принять ее в семью. У дяди был мягкий, уступчивый нрав, никто и подумать не мог, что он пойдет против запрета. Но он все-таки на ней женился. Возмутившись, отец лишил его наследства и прав старшего. Раввином стал другой сын.

Прекрасная Сандрильона оказалась злоязычной, вздорной бабой. Ее сварливость была так же неистощима, как ее плодовитость. Рожала она без конца. И всякий раз, когда дядя узнавал, что жена снова тяжела, он в честь этого события сажал яблоню. Это был единственный праздник, какой он мог себе позволить. Лишенная родительской поддержки, семья жила в страшной бедности. Характер его жены от этого не улучшался: она все не могла забыть, что выходила замуж за будущего раввина, а жить пришлось с босяком. Так она честила его и при детях, и на людях.

Он терпел годы, десятки лет. Ему уже сравнялось шестьдесят, когда он сбежал из дому, полюбив артистку из маленькой бродячей труппы. Вместе с ней он странствовал по местечкам, разыгрывая сценки из Библии. Думаю, он был наконец счастлив.

У меня защемило сердце, таким неведомым кротким сиянием озарились черты Элке. Это вдруг причинило мне боль, как будто видеть ее безутешной было легче…

– Брошенная жена обратилась с жалобой в общину. Ведь он покинул ее с целой кучей детей, из которых младшие были совсем еще малышами. Община вняла просьбе: его настигли и силой вернули под домашний кров.

– Что вы говорите? Это возможно?

– Да.

– И он не пытался больше бежать?

– Он удалился на чердак и там погрузился в медитацию над священными текстами. Оттуда никто не мог его больше вытащить. Ни община, ни жена уже не имели власти над ним. Вскоре он умер, оставив тринадцать детей и восемь яблонь. Посадил-то он, кажется, целых девятнадцать. Но яблони выживали хуже, чем дети.

Помолчав, она прибавила со странным волнением:

– Я ни разу его не видела. Но маленькой часто слышала разговоры старших о его безответственном, ужасном поведении. О том, что он пренебрегал долгом и поделом наказан. Иногда я плакала о нем по ночам. Мне хотелось, чтобы он был моим отцом. Я знала, что его дети ходят в отрепье, давятся яблоками и мечтают о куске хлеба, а у нас дом полная чаша. Но я бы все отдала, только бы стать его дочерью. Или возлюбленной. У меня сердце разрывалось, когда я думала, как я могла бы любить такого человека…

В тот вечер я возвращался домой раньше обычного. На душе было смутно. Ревновать к призраку? Чепуха! Старый безумец давно истлел где-то в польской земле. Мог бы я чувствовать и поступать, как он?

Тогда мне казалось, что нет. Но теперь, когда ничего уже не поправишь, я думаю, что духовное сродство между нами все же было. Элке, милая, я бы бродил с тобой по дорогам, голодая и холодая, развлекая публику и прося подаяния… Я был бы счастливейшим из людей, слышишь? Не слышишь. Да и что теперь хорохориться? В моей пьесе осталось только последнее действие: чердак и тексты, в которых к тому же нет ничего священного.

…Наутро, отправляясь в должность, я заметил под самым своим окном отпечатки чьих-то подошв. Ноздреватый мартовский наст осыпался, смазывая очертания следов. И все же было ясно: ночью там опять кто-то стоял. Груша давно уволилась. Новой прислуги я нанимать не стал. Значит, поклонник исключался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю