Текст книги "Голубая акула"
Автор книги: Ирина Васюченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
Боюсь, в моем случае все наоборот. Пронять меня теперь куда проще, чем в молодости. Хотя моя не всегда приятная способность зрительно представлять все, что приходит в голову, с годами несколько ослабла, зато опыт придает таким видениям нестерпимую конкретность. К тому же под конец жизни я начисто избавился от любых иллюзий касательно оправданности насилия во имя той или иной цели, сколь бы она ни казалась разумна, справедлива, священна. Ужас нашего существования предстает передо мной во всем безобразии своей наготы, и мне нечем защититься.
Но говорить об этом не хотелось. Тогда пришлось бы заодно объяснять, что я не толстовец, ибо не верю в спасительный возврат к «простой жизни». Зачем бы тогда Богу или природе вообще понадобился человек? Все твари земные живут просто: для чего тогда существует эта единственная к простоте не расположенная тварь? Однако за этим сообразно естественному ходу вещей последовал бы резонный вопрос, во что же тогда я верю, в чем вижу спасение. А вот на это я не в силах ответить ни Ольге Адольфовне, ни Богу, ни черту, благо не думаю, чтобы кто-либо из них троих особенно нуждался в моем мнении.
Мое усталое сознание не справляется с задачей понять то, что произошло со всеми нами. В воздухе носится множество соображений на сей счет. Но даже самые серьезные из них представляются мне лишь хитростью разума, не согласного признать свое поражение, уловкой души, жаждущей укрыться под сенью какой-нибудь идеи.
Не мне осуждать тех, кто поддается такому соблазну. Я вышел из игры, потому и могу позволить себе на прощанье странную роскошь не опьяняться общими заблуждениями. Только и всего.
– Нервы расшатались, – сказал я. – Видите ли, после контузии это часто случается.
Благословенная контузия! Я давно заметил, что в глазах общества она служит безотказным извинением любым экстравагантностям, которые ее обладателю вздумается себе позволить. И хотя это действительно пренеприятная штука, мне, пожалуй, не остается ничего иного, как в подражание Вольтеру признать, что, если бы контузии не существовало, ее бы стоило выдумать.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Посмертные заметки
Из гимназии меня, разумеется, исключили. Скандал вышел грандиозный, надобно сказать, я еще легко отделался. Могли выставить и с волчьим билетом. Поныне не могу себе представить, что бы делал тогда, лишенный доступа в какие бы то ни было учебные заведения. Пошел бы в грузчики? Половым в трактир? В петлю бы полез?
Спасибо директору Завадову, хотя он, конечно, не преминул обставить решение моей участи массой тягостных ненужных разбирательств и выяснений, укоризненных и сострадательных речей. Проку во всем этом не было, коль скоро так или сяк мое пребывание в стенах одной из самых солидных гимназий Москвы после случившегося стало решительно невозможным.
Тем не менее мне пришлось простоять, казалось, долгие часы с потупленной головой перед Завадовым, Лементарем, другими лицами, что входили, выходили, вздыхали, подавали реплики. Над всеми их скорбными и негодующими тирадами господствовал главный вопрос: как я мог? Зачем?
Мне нечего было им ответить. Когда годы спустя служба сталкивала меня с преступниками, попавшими в руки правосудия, я часто замечал на их лицах то же тупое недоумение животного, не понимающего, как его угораздило в капкан. Были, конечно, и другие, те, кто превосходно сознавал, что и с какою целью было ими предпринято. Но первых, по-моему, больше. Даже среди рецидивистов. Большинство злодеев – такие же игрушки судьбы, какой был я, когда на тринадцатом году жизни ни с того ни с сего вдребезги расколотил собственность девятой гимназии, щедрый дар купца Пряхина пытливому юношеству.
– Я нечаянно… случайно… – бормотал я, глядя в пол. Эта до идиотизма очевидная ложь ставила в тупик Завадова и иже с ним, и кто бы им не посочувствовал?
– Как же так? – погребальным звоном звучало над моей головой. – Всегда был такой хороший мальчик! А какие надежды подавал! Мы все знаем Колю как одного из самых одаренных и трудолюбивых, самых совестливых…
Насчет моей особенной одаренности и надежд я слышал впервые. Положим, и усопший, покоясь в гробу, обычно узнает о себе множество замечательных вещей, которых никто не удосужился сказать ему при жизни – может статься, потому, что они вовсе не соответствовали действительности.
Я был не шутя уверен в те дни, что моя молодость кончилась, не успев начаться. Впереди меня ждала череда безотрадных дней, тусклое прозябание человека, знающего о себе, что он мертвец. Идеи подобного рода особенно легко пускают корни в юных умах. Неокрепшая душа, страшась боли, в любой момент готова прикинуться бездыханной.
Но проходят дни, и желторотый покойник принужден осознать, что ему, как встарь, ореховое мороженое нравится больше фруктового, шатенки кажутся интереснее блондинок, а когда грязь из-под колес экипажа жидким веером обдает его пальто, желание надавать кучеру по шее бывает столь же пламенным, как в те поры, когда он еще причислял себя к кругу живых.
Свидетельства подобного рода мало-помалу убеждают мнимого усопшего, что он сверх ожидания все еще пребывает по сю сторону Стикса. Мне, правда, встречались такие жестоковыйные упрямцы, что умудрялись не принимать в расчет подобных симптомов воскрешения и без зазрения совести разгуливали в своих умозрительных саванах, пользуясь одновременно усладами жизни и привилегиями небытия, ибо не пристало спрашивать с мертвеца, чтобы тот признавал моральную ответственность за свои деяния в чуждом ему окружении тех, кто еще жив. По счастью, хотя бы к этой заскорузлой категории я, как впоследствии выяснилось, не относился. Прошло всего несколько месяцев, и я, принужденный волей-неволей отдать себе отчет, что трагическая гибель не состоялась, был уже на недурном счету среди питомцев и преподавателей реального училища. Туда меня устроил отец, найдя какое-то приемлемое фальшивое объяснение моему внезапному уходу из девятой гимназии.
Что касается домашнего судилища, затеянного мамой, я, сам того не ожидая, сумел так переломить ход процесса; что в доме больше никто даже не заикался о случившемся. Тема стала запретной, и это при том, что сумма, которую родителям пришлось выложить в возмещение причиненного мною ущерба, пробила в бюджете семьи изрядную брешь.
Да, это была победа. Блистательная победа, которую я по сей день вспоминаю с отвращением.
Борю отправили спать. Отец, мрачный как туча, уселся в кресло спиной к лампе, так что во все продолжение сцены я не мог различить выражения его лица. Впрочем, мне было не до того. Мама, пылая гневом, встала передо мной:
– Подними голову! Умел пакостить, посмей же теперь посмотреть в глаза тем, кто потратил годы, чтобы сделать из тебя человека!
Она говорила тихо. Так всегда начиналось. Монолог должен был раскаляться постепенно, до патетического дрожания в голосе, сдержанных рыданий, презрительного горького смеха и, наконец, вопля, которому позавидовала бы любая фурия.
Но я все испортил. Я медленно выпрямился и устремил ей в лицо самый инквизиторский взгляд, на какой только был способен. Во внезапной тишине мой придушенный полушепот прозвучал пострашней крика:
– Хочешь, я скажу тебе, на что ты потратила годы?
Полуправдивая исповедь, которой недавно я так поразил Алешу Сидорова, не пропала втуне. То была генеральная репетиция, ныне же настал час премьеры. Я высказал им все. Припомнил былые обиды вплоть до случаев чуть не семилетней давности. Я говорил о чужих людях, что вечно толклись здесь, когда моя душа еще не отучилась тосковать о материнском тепле. Я орал, что с тех пор, как помню себя, меня унижали, мое достоинство втаптывали в грязь по любому ничтожному поводу, мою личность не ставили ни в грош.
Пресловутая фраза об отравленном детстве опять сорвалась с моих губ. Теперь она внушила мне не стыд, а удовлетворение, почти торжество.
– Знаете, как меня называли в гимназии? Скаженным! Вам известно, что это значит? Сумасшедший! И они правы! Я сумасшедший, да, и всякий, кто растет в этом доме, рано или поздно свихнется с ума! Борька тоже когда-нибудь что-нибудь разобьет и не будет знать, почему он это сделал. Не спрашивайте его тогда, спросите меня! Я вам объясню! Только вы виноваты во всем! Мы зависим от вас, а вы злоупотребляете своей властью, калеча нашу жизнь. И после всего этого вы еще смеете требовать отчета? Что ж, получите его!
Я бушевал. Бегал из угла в угол. Пил воду, картинно стуча зубами о край чашки. Не нарочно – руки действительно тряслись. Но сидящий во мне хладнокровный режиссер был ими за это премного доволен.
Мама опешила. Даже Валаамова ослица, заговорив человеческим голосом, вряд ли произвела больший эффект. Никогда еще мама не получала подобного отпора. Ей и во сне не снилось, что это сотни раз испытанное оружие может быть обращено против нее самой. Раз или два она сделала слабую попытку прервать меня, но громовые раскаты моего красноречия заглушили этот лепет.
Брови ее испуганно поползли вверх, глаза стали наполняться слезами, и с громким детским плачем мама бросилась в папины объятия.
– Ступай в свою комнату! – сказал папа хрипло.
Я горько усмехнулся и твердой поступью человека, чья совесть чиста, но сердце разбито, удалился к себе.
Боря в голубой рубашонке сидел на кровати. При виде меня он деловито полез под подушку, извлек оттуда большую помятую конфету, развернул и, примерившись, с большой точностью откусил половинку. Вторую он протянул мне. В его жесте сквозила некая значительность: прежде брат никогда ничем со мной не делился.
Конфета была вкусная. Боря вдумчиво прожевал ее, проглотил и только потом сказал:
– Я все слышал. Ты очень умный.
Его руки неожиданно обвились вокруг моей шеи. Он ткнулся холодным носом мне в щеку и, прошлепав по полу босиком (видела бы мама!), забрался к себе в кровать.
Пока я вспоминал эту длинную и не слишком лестную для меня предысторию мрачных событий, выпавших на мою долю, весна за моим окном, расцветая все пышнее, блаженно переходила в лето. Зацвели и облетели черешни. Потом вишни, яблони, груши. Сейчас уже распускается сирень. Сад, где Ольга Адольфовна, прекрасная молодая барыня, когда-то выращивала дивные розы, после смерти хозяина изрядно заглох. Из цветов выжили, кажется, только водосборы. Их вырезные разноцветные колокольчики еще только начинают раскрываться, там и сям поднимаясь среди сорной травы. Скоро она задушит и их. Но ничего не попишешь: за садом, так же как за парой коз с потомством, курами и кроликами, ухаживает одна только Муся. Она окапывает плодовые деревья, засевает и полет овощные гряды, таскает ведра с водой и навозом. А если кто вздумает поинтересоваться, не тяжело ли ей, надменно роняет:
– Я мужчина в этом доме.
Когда выпадает свободная минута, мне нравится бродить по участку. Более половины его занимает декоративный лес, где голубые ели, тополи, клены и пр. рассажены с немалым знанием дела. Но это было давным-давно: кусты и деревья не только достигли своего полного роста, но многие уж и состарились. Кусты сирени разных пород, разбросанные там и сям, удивляют своими размерами. А сейчас они ко всему прочему начинают расцветать…
Через этот уютный лесок в дальний угол участка убегает аллейка, обсаженная махровым шиповником. Колючие, сплошь усеянные бутонами кусты разрослись, растопырились вдоль тропинки, отчего она стала совсем узкой. Зато на концах ветвей тут и там уже сверкают душистые тяжелые сестры погибших в лихолетье хозяйкиных роз. Этим ничто не страшно.
Это было вчера. Я брел по своей любимой дорожке в том кротком состоянии согласия с собой и Вселенной, какое не часто даруется грешникам вроде меня. Мой взгляд рассеянно скользнул вверх по стволу могучей веймутовой сосны. Хороша… Вдруг я увидел нечто такое, от чего едва не вскрикнул, хотя как раз этого не следовало делать. На самой высоте, где мягкая длинная хвоя на концах ветвей отливает голубизной от близкого соседства небес, в развилке, заменяющей старой сосне утраченную каким-то образом вершину, сидело человеческое существо.
Сосна, даже лишенная верхушки, была заметно выше своих соседок, и спокойный силуэт существа одиноко вырисовывался на фоне проплывающего облака. На тропинку к моим ногам упала ореховая скорлупка. Только тогда я заметил, что подобными скорлупками усеяны и песок дорожки, и трава на ее обочине. Невероятное созданье грызло орехи!
– Марина! – окликнул я шепотом, как если бы девочка была лунатиком, в забытьи бредущим по карнизу на смертельной высоте над мостовой. – Что ты там делаешь?
– Читаю, – донеслось с небес.
– Что?!
Я думал, что ослышался. Но Муся, поняв вопрос буквально, охотно поделилась своей удачей:
– «Баскервильскую собаку»! Наконец-то достала. Очень интересная книга!
Препирательства показались мне неуместными. Слишком я боялся, как бы она оттуда не свалилась. Поэтому осведомился осторожно:
– Ты не собираешься спуститься?
– Не могу! Книгу дали до завтра, утром придется отдавать. Надо спешить!
Голос был еще приветлив, однако я уловил нотку легкого нетерпения: моя болтовня отнимала у нее драгоценное время. Не рискнув настаивать, я потрусил к дому, лихорадочно соображая, что бы предпринять. Надо же выманить ее оттуда!
Хозяйка в обществе Аркадия Петровича, свежая и безмятежная, плыла навстречу.
– Ольга Адольфовна, постойте! Вы только не волнуйтесь, но там… Марина… на дереве…
– На сосне? Знаю. Она обожает там сидеть с книжкой. Да что вы так всполошились?
– Позвольте, но если девочка упадет с такой высоты…
– Она привыкла, – снисходительно успокоила меня хозяйка. – Хотя, должна признаться, когда она повадилась туда лазать, я поначалу тоже нервничала. Но во-первых, переспорить Мусю потруднее, чем восстановить на Руси монархию. И потом… вы только представьте, как там должно быть прекрасно!
Они ушли, но эхо этих слов тихо звенело в памяти весь день. Вдруг показалось, будто я уже не один на свете. От теплой, ничего не ждущей приязни к этим людям на душе было, может статься, так же прекрасно, как Муське на ее дереве.
Впрочем, уже назавтра сие идиллически размягченное настроение было нарушено самым немилосердным образом. В зябкую рань, когда заря еще не сияет, а еле брезжит, меня разбудил гневный вопль. Кто бы ожидал, что звук такой резкости и силы может быть исторгнут из нежной груди Ольги Адольфовны?
– Что ты делаешь?! Ты в гроб меня сведешь! Дом спалишь, идиотка!
Как впоследствии выяснилось, накануне вечером хозяйка вопреки своим благоразумным сентенциям все же сделала попытку «реставрировать монархию». Желая помешать дочери провести бессонную ночь за книгой, она зашла в Мусину комнату и, как утверждала потом рассерженная юная особа, «ни слова не говоря», унесла лампу.
Но не такова Муся, чтобы выпустить «Баскервильскую собаку» из своих рук недочитанной. Захватив с собой свечу, спички и книгу, она прокралась на чердак, с комфортом расположилась на ворохе прошлогодней соломы и, воткнув в солому зажженную свечу, погрузилась в чтение. В этом положении и застала ее Ольга Адольфовна: пробудившись на рассвете и выйдя на двор, она приметила слабый свет в чердачном окошке.
– Я сразу все поняла, – сказала она мне по дороге на службу, и ее голос уже опять был безмятежен – голос человека, для которого фатализм стал залогом сохранения собственного достоинства. – Знаете, это еще милость. Три года назад она там же на чердаке с приятелями небольшой костерок разожгла. Большая девочка, уже читала запоем, рассуждала так важно, и при всем том – разожгла!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Отсутствие Любочки Красиной
Семен Валерианович Красин был сослуживцем и старшим приятелем отца. Одно время наши семьи даже снимали дачу по соседству, в прелестной местности неподалеку от речки Истры. Узкая, но живописная, причудливо вьющаяся среди рощ и полей, Истра была холодна как лед. Но я совсем еще сопливым мальчишкой научился входить в нее бестрепетно, с заносчивой усмешкой на лице. Потому что поодаль на бережке со своей мамой Анной Сергеевной и прислугой Ксюшей сидела Любочка Красина. Сидела и сладко жмурилась на солнце, вероятно вполне равнодушная к моему молодечеству.
Любочка походила на балованного котенка: такая же грациозная, ласковая и непроницаемая. Поныне не ведаю, была она умной или глупой, доброй или злой. Но когда, взявшись за руки, мы бежали по косогору к речке, меня переполняло непонятное веселье. А когда она неизвестно почему принималась дуться, я тотчас впадал в малодушное уныние.
На правах друга младенческих лет я имел возможность заходить к Любочке запросто. Не злоупотребляя этой привилегией, я в глубине сердца немало ею дорожил. К тому же, несмотря на застарелую влюбленность, маленькая мадемуазель Красина смущала меня все-таки меньше, чем другие девочки. Правда, лет уже с девяти она превратилась в такую несносную задаваку, что даже «добрый вечер» иной раз произносила с явственным сомнением, не слишком ли большой милости она меня удостаивает.
Но бывали мгновения, когда мы, забывшись, хохотали над каким-нибудь пустяком, словно малыши. А больше всего я любил бывать с нею на катке. Это удавалось редко, но там, разгоряченная, сияющая, Любочка кружилась под музыку с такой загадочной улыбкой, так поглядывала из-под низко надвинутой вязаной шапочки, что я чувствовал себя на седьмом небе.
После катастрофы, постигшей меня, заманчивые тайны, невнятные обещания, что еще недавно мерещились за каждым поворотом улицы, погасли, как не бывало. Казалось, мир навсегда утратил краски и даже, пожалуй, объем. Вокруг торчали плоские скучные декорации в серых тонах. Надобность притворяться, что веришь в подлинность этой грубой бутафории, была тягостна, чтобы не сказать абсурдна.
«Ни единой родной души!» – говорил я себе, вспоминая слова Сидорова об одиночестве. Алешу видеть не хотелось. Да он и сам не делал попыток встретиться. Это меня не удивляло. После случившегося он должен был догадаться, что в тот снежный вечер, когда он так близко принял к сердцу мои несчастья, я просто ломал комедию. Чего доброго, он даже подозревал, что мой рассказ был вымыслом, низкой клеветой на родителей. Если бы я и без того не полагал себя человеком конченым, одних этих мыслей хватило бы, чтобы вполне в том увериться.
Но вот курьез: погибшему человеку ни с того ни с сего вдруг приспичило повидать Любочку. Казалось, стоит лишь остаться с нею вдвоем в ее уютной игрушечной комнатке, как тяжелый камень свалится с души и даже, может быть, я сумею рассказать ей – о, на веки веков только ей одной! – что же на самом деле со оной стряслось.
Учитывая частые смены Любочкиного настроения и надменность, с какою она в последнее время меня третировала, это были, конечно, бредовые надежды. Но их питало одно воспоминание, бережно хранимое мною еще с прошлого года. Люба тогда рассорилась со своими гимназическими подругами. Было там какое-то недоразумение, вскоре благополучно разрешившееся. Но в тот день я застал ее необычайно взбудораженной: крохотный ротик сжат, серые мечтательные глазки потемнели, даже волосы, мягкие и золотистые, растрепавшись, отливали каким-то новым стальным блеском.
Она крепко взяла меня за руку, повела в свою комнату и, едва закрылась дверь, стала с жаркой торопливостью объяснять, как незаслуженно ее обидели, до чего это было зло и гадко. Я боялся, что она расплачется. Но слезы только звенели в ее гневном голосе – глаза оставались сухими.
– Ты мой единственный друг! – внезапно выпалила она и опять стиснула мне руку горячими нежными пальцами. Задохнувшись от восторга, я поспешно забормотал что-то в утвердительном смысле. – Я всегда знала! – воскликнула Любочка пылко. – Ты для меня готов на все, правда? Мы с тобой им отомстим. Ты клянешься?
В то время я читал Купера, и мне тут же представилось, как я в пернатом уборе индейца бесшумно крадусь вдоль ограды женской гимназии. Потом, затаившись под чахлым кустиком жасмина, я стал одну за другой всаживать свои меткие стрелы прямо в сердца хорошеньких гимназисток, только что легкой стайкой выпорхнувших из ворот. Помнится, врагинь у Любочки было пятеро.
Слегка ошеломленный таким видением, я не сразу откликнулся, и Любочка требовательно потрясла меня за руку:
– Поклянись сейчас же!
– Клянусь! – сказал я.
И тут она совершила поступок, достойный коварной обольстительницы миледи из «Трех мушкетеров»: она поцеловала меня в щеку!
– Ксюша, проводи Колю! Да скорее же, он очень спешит!
На улицу я вышел гордый, словно император. Уши пылали, словно два победных стяга. В этот миг, чтобы угодить Любочке, я готов был перестрелять из лука всех гимназисток Москвы.
Конечно, с того достославного дня прошли, казалось, не месяцы, а целые века. Но мог ли я забыть поцелуй? И эти слова «я всегда знала» – разве не означали они, что Любочка…
– Любы нет дома, – сказала Ксюша.
Она стояла в дверях, кутаясь в теплую шаль, и ее обыкновенно добродушный взгляд казался то ли смущенным, то ли неприветливым.
– Спасибо, я зайду завтра.
Но назавтра меня вновь постигла неудача. Отчаянно гоня прочь унизительную догадку, что двери этого дома отныне закрыты для «единственного друга», я притащился в третий раз.
– Сядь, Коленька, давай побеседуем немного. – Анна Сергеевна глядела на меня такими же прозрачными и непроницаемыми, как у дочери, глазами. – Любочки нет, но мы и без нее прекрасно можем выпить чаю, не так ли? Ксюша, милая, принесите чай и пирожные.
Анна Сергеевна была дамой в высшей степени любезной. Но таким медовым голосом она никогда еще со мной не говорила. При первых же ее словах сомнения рассеялись. Я понимал, что все кончено, но почему-то покорно сел за стол и даже взял пирожное. Оно тут же раскрошилось в моих неловких, разом вспотевших пальцах, но Анна Сергеевна сделала вид, будто ничего не заметила.
– Дорогой мой мальчик… Ты позволишь так тебя называть? Мы ведь почти родня, я тебя маленького качала на руках, так что, кажется, могу взять на себя смелость… Словом, ты помнишь, я всегда прекрасно к тебе относилась… и Семен Валерианович… и Люба, конечно, тоже. Но теперь… Пойми, ты уже большой, и тебе должно быть ясно, что после этой несчастной истории…
– Анна Сергеевна, мне все ясно. Я пойду. Извините.
– Постой, куда ты? – она преградила мне дорогу. Тонкое воспитанье не позволяло Любиной маме дать мне уйти, не заставив испить горькую чашу ее вежливости до дна. Мягким, но властным движеньем она усадила меня обратно. – Какой же у тебя вспыльчивый характер. Посуди сам, разве можно вот так, рассердясь, не дослушав, уйти из дома старых друзей, прервать меня на полуслове… а ведь я несколько старше тебя, вспомни!
– Извините, – обреченно повторил я.
– Видишь, ты сам уже понял, что не прав. Ты переживаешь сейчас самый неблагодарный возраст. Многие порядочные, уважаемые люди признавались, что в эти годы их поведение оставляло желать много лучшего. Как видишь, я все понимаю и от души тебе сочувствую. Но Любочка… она воспитана в таких высоких моральных понятиях, так строга во всем, что касается правил приличия! Ей трудно представить, сколь далеко может завести мальчика твоих лет его резвый нрав. Я уверена, что со временем, когда вы оба изменитесь и все поймут, что ты тот же, наш прежний Коля, которого мы привыкли любить и уважать за благоразумие и прилежание…
Речь Анны Сергеевны журчала монотонным серебряным ручейком. Я вдруг вспомнил, что читал про старинную китайскую пытку. Человека связывают и льют на темя тонкой струйкой воду. Сначала кажется, что в этом нет ничего особенного. Но наступает миг, когда несчастный начинает корчиться в невыразимой муке. А вода все журчит, все льется.
Я вскочил с места. Стул, неловко задетый моим каблуком, упал с таким грохотом, словно чинную тишину гостиной потряс взрыв бомбы. Анна Сергеевна ахнула. Не подняв стула, я ринулся вон, давая про себя страшные зароки, что ноги моей больше не будет у Красиных.
Случилось так, что эту последнюю клятву я выполнил, хотя воспоминания о Любочке тревожили мое воображение еще года три. И вопрос, померещилось мне или вправду штора в ее окне шевельнулась, когда, уходя, я в последний раз оглянулся на дом, – этот совершенно праздный вопрос долго был мне не безразличен.
Вернувшись в двадцать третьем из Тифлиса, я среди прочих московских новостей узнал, что Любочка, к тому времени супруга горного инженера и мать двоих детей, в конце восемнадцатого скончалась от сыпняка. Рассказывали, что она была очень красивой и необыкновенно сдержанной – из тех, кого трудно узнать по-настоящему. Впрочем, разве я знал хотя бы того золотистого котенка, что когда-то нежился на берегу Истры, заставляя меня так ужасно выхваляться? Она была очаровательна, вот и все. Мир ее душе.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
«Жизнь, назначенная к бою»
Я уже начал посещать занятия в реальном училище, но далеко еще не опомнился от пережитых бед, когда в один из февральских вечеров к нам зашел Алеша Сидоров. Мама приняла его с распростертыми объятиями. Отец тоже был, по-видимому, доволен. Мы вчетвером пили кофий в гостиной и все время старательно улыбались, притворяясь, будто все благополучно, совсем как раньше.
Мне это давалось с трудом, да и Сидоров, похоже, сидел как на иголках. Покончив с кофием, он тотчас начал прощаться, но просил меня обязательно быть у них послезавтра в семь, так как «все соскучились». С излишней торопливостью я заверил, что приду, и проводил его до передней. Когда дверь закрылась, я почувствовал, что лицевые мускулы натруженно ноют от притворных улыбок.
К Сидоровым я тем не менее пошел. Даже просидел весь вечер с назойливым, бесконечно тоскливым ощущением, что все напрасно. Я ждал чуда, а оно не произошло. Эти люди, которых я любил, но главное – верил, что они могут все, тщетно пытались воскресить былую радость нашей дружбы. Алеша старался больше всех. Он много и мило шутил, рассказывал разные смешные случаи и был очень – слишком – внимателен ко мне. О скандале в гимназии никто не упомянул ни единым словом.
Короче, со мной обращались, как с тяжело больным. Даже Фурфыга, вместо того чтобы наскочить, как бывало, с неистовыми прыжками, подошла неслышно, деликатно поставила мне на колено две легкие пушистые лапки и вопросительно заглянула в лицо: «Что, бедняга? Худо тебе?»
Я понимал, как они все великодушны. Говорил себе, что должен быть благодарен. А хотелось одного – поскорее уйти. Напоследок Варя села за фортепьяно и, ласково поглядывая на меня, спела романс, которого мне больше не привелось слышать – ни прежде, ни потом.
Играй, покуда над тобою
Еще безоблачна лазурь;
Играй с людьми, играй с судьбою,
Ты – жизнь, назначенная к бою,
Ты – сердце, жаждущее бурь.
Когда прощались, Алеша стиснул мне руку и печально молвил:
– Приходи.
– Спасибо. Приду непременно, – кивнул я.
Никто при этом не сказал когда. И оба понимали, что это значит. Вечер был теплый, безветренный. Пахло свежевыпавшим снегом и почему-то мандаринами. В голове вертелись строки Вариного романса. Кажется, она хотела меня подбодрить. Смешно! Мне было тринадцать лет, и никакой безоблачной лазури, если понимать оную в подобающем аллегорическом смысле, я над своей дурацкой головой не мог ни вообразить, ни хотя бы вспомнить. А уж с играми было покончено, разумеется, навсегда.
Сказал бы мне кто-нибудь тогда, что однажды, оставив позади все бури и битвы, я еще затею игру! Пусть грустную, пусть с самим собою, но – игру, ибо как еще прикажете называть это писание, на которое я так расточительно трачу остатки отпущенного мне времени? А если прибавить сюда июньское небо над Покатиловкой, хоть не аллегорическое, зато пронзительно синее, чего еще можно желать?
Кстати, для полноты, так сказать, пейзажа здесь обитает и «жизнь, назначенная к бою». Только что она собственной персоной возникла перед моим окном с кроличьей тушкой в руке. Багровые капли, отмечающие ее путь, свидетельствовали о том, что кролик умерщвлен сию минуту.
– Неужели ты сама его зарезала?
Муся пожала плечами:
– Кому же еще? Мама не умеет. Раньше она пробовала, так они у нее убегали недорезанные, в крови, только зря мучились. Все равно мне же приходилось ловить.
Кажется, все-таки ей было не по себе. Задумчиво прикусив губу, она покосилась на кролика и нехотя призналась:
– С курами это проще. Зато с козлятами еще хуже.
– Лучше бы меня попросила, – сказал я. – Понимаешь, все-таки ты девочка.
Она с вызовом вскинула голову:
– Девочка или мальчик, не вижу разницы! С какой стати я буду сваливать это на вас? Вам ведь тоже было бы неприятно. А я ничего не боюсь. Знаете, в девятнадцатом году в Харькове была эпидемия холеры. Дорога к кладбищу шла мимо дома, где мы тогда жили. Я видела подводы с трупами. Они лежали вповалку, раздетые. Я нарочно смотрела, чтобы проверить, не испугаюсь ли. А еще раньше, когда мне было только восемь, папа водил меня в анатомический музей. Он хотел, чтобы я стала хирургом, и считал, что уже пора привыкать. Там был один экспонат: голова женщины, которая умерла от рака лица. Это так страшно, что даже многие взрослые могли бы упасть в обморок. А я – ничего!
Сию ошеломляющую речь Муся произнесла с прямодушной гордостью, глядя на меня в упор блестящими отважными глазами. За ее спиной буйствовала июньская зелень зарастающего сада, и глаза казались совсем изумрудными.
– Так ты что же, собираешься быть хирургом?
– Нет. Не хочу.
Она ушла, унося свою окровавленную добычу – дочерна загорелая босоногая дикарка, жительница и, может статься, хозяйка будущего, где ни мне, ни даже памяти о таких, как я, не будет места. В этих распахнутых победительных очах я читаю бесконечное презрение расцветающей жизни к унылому ветхому старцу, обремененному жалкими предрассудками и смешными сантиментами. Муся не злая девочка и была бы, верно, сконфужена, если б знала, какими крупными литерами сие чувство, такое же естественное и не заметное для нее, как дыхание, начертано на ее выразительном личике.
Почему все же она раздумала быть врачом? Ведь об этом мечтал самый дорогой ее душе человек. И серьезного пристрастия к какому-либо иному роду занятий в ней не заметно. Думаю, разгадка именно в том, что, хотя ее сердце не чуждо горячих порывов, идеи сострадания, служения ближнему слишком враждебны ее разуму.
Забавно бывает слушать ее воспоминания об отце. Она всегда подчеркивает в нем самолюбие великолепного профессионала, пытливость естествоиспытателя, чуть ли не азарт спортсмена. Достойнейший Михаил Михайлович в ее изображении предстает человеком, который спасал самых безнадежных пациентов, движимый какими угодно побуждениями, но только не гуманностью. Мусе хочется верить, что отец был свободен от этого хлипкого предрассудка так же, как хочет быть свободной она сама.