Текст книги "Голубая акула"
Автор книги: Ирина Васюченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
Как я был ей предан! Как терпеливо, ничего не требуя взамен, сносил ее резкости, вечное уныние, от которого в два счета сбежал бы любой поклонник, эту маниакальную одержимость прошлым! Она меня измучила… Почему-то я позабывал, что тогда, «измученный», находился на верху блаженства. Нет, теперь мне хотелось думать, будто я только и делал, что терпел и терзался, принося себя в жертву, а она… она совершенно не считалась со мной! Моим целомудренным рыцарским служением злоупотребляли. Имела значение только ее скорбь, и, заставляя меня склоняться перед ее утраченными кумирами, она, может статься, испытывала тайное самолюбивое удовлетворение.
И как упряма, до чего своевольна! Даже полюбив меня, она продолжала делать вид, будто прошлое остается и впредь должно оставаться превыше настоящего. Как она тогда накинулась на меня за то, что забыл дату исчезновения Миши! Как разъяренная тигрица… И что же? Стоило мне проявить твердость, и она испугалась! Испугалась, что вправду могу уйти навсегда. Куда сразу подевался весь этот ужасный гнев? «Вернись, умоляю…» Да я уверен, она бы и на колени упала, если бы у меня хватило самообладания помедлить еще мгновенье! Но где там: я же всегда по первому мановению перста кидался к ней, словно пес… Дурак! Мальчишка!
А как я ее ревновал! Как боялся потерять! Теперь ее очередь… Она прогнала меня, осталась в Блинове, где ее окружает пустота, среди грубых людей, в чьих глазах ее неповторимая прелесть ничего не стоит – им подавай сдобные округлости мадемуазель Парамоновой! А Елена еще и постарела, подурнела за последние страшные дни, и эта седина… Кто в Блинове взглянет на нее? А я в Москве, где соблазны на каждом шагу. Она сама меня оттолкнула, и я вправе…
Я подходил к облезлому зеркалу, подолгу вглядывался в свое туманное отражение. Никогда прежде собственная наружность не представлялась мне столь значительной и интересной. Как я мог ревновать к Казанскому? Он все-таки пшют. А я… О, теперь мой облик дышал непреклонной силой и таинственной, суровой печалью. Это чело, отмеченное печатью мысли и страдания, эта горькая мужественная усмешка и чуть запавшие выразительные глаза… недаром она меня выбрала! Я достоин ее, и то, что я совершил, лишний раз доказывает это. Ради нее я решился на небывалое. Ну да, я ведь жить без нее не могу. А она все еще воображает, будто может без меня обойтись.
Что ж, пусть убедится, что это не так! Скажите на милость, как она вскинулась при одной мысли, что меня привело к ней сострадание! Но любовь сильнее гордыни, и ей пора узнать ее власть. Она недаром боялась, что не выдержит, оттого и уехала так спешно в Задольск. Но от себя ей не убежать. Когда ее честный, отважный разум докажет ей, что она поступила со мной несправедливо и жестоко, а сердце, задыхаясь в тоске, начнет молить, чтобы я вернулся хотя бы из жалости, вот тогда…
Мало-помалу я приучился обманывать боль собственной души, развлекаясь картинами адских мук, терзающих Елену. Я, мечтавший беречь ее и лелеять! Разумеется, я повторял себе, что и теперь хочу того же. Но прежде мне надо было победить… Она непременно уступит, уверял я себя. Мы будем счастливы. Мы уедем из Блинова, чтобы никогда не расставаться, и она больше не станет противиться мне. Мы забудем прежние мучения. Она опять научится смеяться, а бояться будет только одного: чтобы я не разлюбил. Я-то знаю, что этого не случится никогда. Но ей знать об этом незачем. Пусть теперь она, как я когда-то, с трепетом читает знаки судьбы на моем лице. Все же не зря природа или общество, а лучше сказать – Провиденье сделало мужчину господином женщины. На что умна и сильна Елена, но даже ей нельзя позволять жить по своей воле – это приводит к безрассудствам. Наша жизнь станет полной и радостной благодаря мне, ибо, только сломив ее волю, я смогу положить конец этому проклятому бессрочному трауру. Я хочу этого прежде всего ради нее самой.
Так я думал, и казалось, искренне. Только иногда – и все чаще – давал волю самым мстительным фантазиям. Тогда Елена Завалишина в слезах бросалась к моим ногам, прося только позволения быть вечною моею рабой, я же, окаменев сердцем от немыслимых страданий, еще не сразу даровал ей снисхождение…
Если бы вправду верил, что когда-нибудь ты прочтешь это, решился бы я сознаться, что был такой пошлой скотиной? Бог весть, наверное, нет. В одном готов поклясться: если бы дверь вправду открылась и ты вошла, как я представлял себе тысячу раз, весь этот отвратительный бред растаял бы. Иногда мне до того ясно представлялось, что ты идешь по улице к дому, вот уже поднимаешься по лестнице, что я кидался навстречу. Но пыльная полутемная лестница была пуста, под окном сновали чужие люди, и я снова тонул в вязкой жиже своих грез. Когда они успели так протухнуть? Такими ли впервые явились мне по дороге в Задольск, когда у меня не было еще ни заслуг, ни прав, ни притязаний?
Кончилось лето, наступила и отшелестела осень, уж и белые мухи полетели, а я все ждал чего-то, не имея решимости признать, что ошибся в расчетах и, следовательно, все погибло. Возможно, эта гангрена души так бы и прикончила меня, если бы в одну декабрьскую ночь…
Я подошел к зеркалу, чтобы, по обыкновению, взбодрить угасающую надежду видом единственного в своем роде достойного избранника и властителя Елениных дум. Зеркало было скрыто какой-то ветхой коричневой занавеской. Я нетерпеливо отдернул ее, как отбрасывают со своего пути портьеру, загораживающую дверной проем.
Из знакомой облупившейся рамы на меня, дружески скаля редкие гниловатые зубы, глядел Серафим Балясников. Вся его развинченная фигура скверно егозила и кривлялась, голубые глаза, выцветшие от злобы и водки, ободряюще подмигивали.
– Баба должна свое место знать! – изрек Серафим и вытянул губы трубочкой, словно собирался облобызать меня.
Я проснулся от невыносимого удушающего страха. Вопреки обычному он не хотел проходить даже тогда, когда я опомнился и сообразил, что это был всего лишь кошмарный сон. Положим, тому, на кого Серафим Балясников лезет из зеркальной рамы хотя бы и во сне, есть от чего переполошиться.
Когда поздний зимний рассвет наконец заполз в каморку, я встал, оделся с забытой тщательностью и вышел на улицу. Я шел к Добровольским. Во всей Москве не было другого дома, куда я бы рискнул показаться таким.
– Боже мой, что с вами? Вы больны? – вскричала попадья, едва увидав меня.
Я машинально глянул в небольшое зеркальце. Ясное, до блеска протертое, оно висело в светлой комнате, и то, что я в нем узрел, никак не походило на демонического красавца, отражением которого соблазняло меня предательское мутное стекло в полумраке моей конуры. На меня взирал неприглядный тип с помятой бледной физиономией, воспаленными веками и общим выражением той нервической амбициозности, какая свойственна проходимцам, претендующим на благородное происхождение. Короче, это был если еще не Балясников, то некто не столь уж от него далекий.
В отчаянии, которого не мог более скрывать ни от себя, ни от других, я пробормотал:
– Действительно, я… немного нездоров.
Было угощение, добрые слова и улыбки. Подросшая Наташа с милым упорством карабкалась на меня, словно на дерево…
– Пройдемтесь? – предложил отец Иоанн. – День прекрасный.
Мы медленным шагом бродили по снежным улицам. От свежего воздуха слипались глаза и странно звенело в ушах.
– Скоро Рождество, – заметил Добровольский, нарушая молчание.
– Плохи мои дела, – откликнулся я невпопад и почти резко. – Мне, знаете, совершенно не с кем поговорить. Многие месяцы, кроме дворника да лавочников, я не перемолвился словом ни с одной живой душой…
И я все ему рассказал. То есть, разумеется, не все, а лишь то, что сумел. Мне казалось, этот простодушный молодой человек, живущий в благополучии и мире с самим собой, никогда не сможет меня понять. Эта мысль приносила мне горькое облегчение, словно я, подобно античному персонажу, доверял свою тайну дуплу дерева или колодцу. Закончив, я спросил с некоторой долей вызова:
– Что же делать теперь? Скажите, если знаете!
Я был уверен, что он предложит мне искать утешения в смирении и молитве. Но отец Иоанн меня перехитрил. Он улыбнулся с лукавым упреком:
– Зачем вы надо мной смеетесь?
– Смеюсь? Вы думаете, мне до смеха?
– Вам не до смеха. Но надо мной вы все-таки смеетесь. Вы же сами прекрасно знаете, что делать. Вы знаете это гораздо лучше, чем я. А спрашиваете…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Цирк приехал
Нынче мне вздумалось полистать сию рукопись, и я сам удивился, как она разрослась. Приступая к ней, я думал о скором конце, но теперь мне кажется, будто с тех пор не месяцы прошли, а целая жизнь. Та весна, как она уже далека! А я все еще слышу, как Ольга Адольфовна напевает романс про прекрасные очи… Теперь у нее другой. Уже несколько дней она мурлычет «Глядя на луч пурпурного заката», и мне снова чудится чья-то насмешка.
Но близок час, близка моя могила,
Когда умру, как тихий шум травы
Мой голос прозвучит и скажет вам уныло:
«Он вами жил! Его забыли вы!»
Смешное мальчишество – все примерять на себя, всюду выискивать намеки и каверзы шутницы-судьбы, хотя ей давно наскучило с тобой шутить. Зря я воображаю себя старцем, или, вернее, это еще одна ребяческая причуда. Вероятно, я действительно принадлежу к той малопочтенной в глазах следователя Спирина человеческой категории, представители коей, сколько ни проживут, все умирают недорослями. Подагрическими, морщинистыми подростками с незрелым умом и выспренними мечтаниями.
Да что мне Спирин? Ну его совсем, достопочтенного Афанасия Ефремовича, хоть и помог он мне когда-то. Такие люди будто нарочно созданы, чтобы внушать ближним чувство вины. Но мои-то прегрешения все в прошлом.
Любопытно: когда человек чистосердечно, без кривляния и подспудных расчетов отстраняется от суеты, жизнь сама начинает тянуться к нему. Будто хочет спросить, зачем он так. Словно жалеет или интересуется вызнать причину его отчуждения. Право, никогда, кроме разве что первых, как раз весьма суетных недель в Блинове, я не внушал приязни столь многим разным людям. Вот и Надежда Александровна специально приехала еще раз, привезла какую-то целебную настойку на травах: «Пейте это, ди-тя!» И даже Тимонин нежданно-негаданно пригласил заглянуть к нему.
Его флигель куда аккуратнее, прибранней моей комнатенки: по-видимому, Тимонин печется об этом сам. А над столом в самодельной рамочке маленький портрет, убранный под стекло. Совсем юная девушка в простом наряде из белого шелка наподобие туники. И держит скрипку. Черты лица, повернутого в профиль, так чисты, безупречно совершенны, что перестаешь понимать, есть ли, даже нужна ли душа там, где сама телесная оболочка так волшебно одухотворена.
– Кто это?
– Цецилия Ганзен. – Он ни разу не заикнулся, произнося это имя. Бесконечное благоговение звучало в его голосе.
– Вы с ней знакомы?
– В-вырезал из «Н-нивы». Ей с-семнадцать лет… б-было т-тогда…
– Когда?
– П-п-перед в-войной.
Вот, извольте, еще один затерянный в мире престарелый мальчишка со своей Снежной королевой. Может быть, по-своему он даже счастлив: эта уже не станет хихикать с юнкером.
– Что вы-то никогда ко мне не зайдете? – спросил я, поддаваясь теплому братскому чувству.
В ответ Тимонин впал в долгую мучительную речь, из которой я с изумлением понял, что у него бессонница и уже несколько раз он совсем было собирался меня навестить в ночную пору, даже к окну подходил. Но постеснялся: лампа горит, я, должно быть, работаю. И верно, я припомнил, что раз или два мне послышалось, как в поздний час будто палая листва шелестела под чьими-то шагами.
– Что вы, право? Если горит лампа, отчего же стесняться? Еще понимаю, если б она не горела, – это бы значило, что я сплю.
– Д-действительно…
Не подружиться ли с ним, в самом деле? Записки мои подходят к концу. Впереди долгие зимние вечера. Наверное, не стоило тратить лето на мемуар, чернильным делам больше пристали бы осень и зима. Да я все боялся не успеть. Теперь же, когда почти все сказано, чувствую себя опустошенным. И тянет к тихому обществу собеседника, мечтающего о скрипачке в белом, произносящего короткую фразу за пять минут и не изменяющего своей робкой учтивости даже тогда, когда в доме пожар: «М-мне бы м-мешок… П-поря-а-адочный…» Право, мы с господином Тимониным просто созданы друг для друга.
В дверь торопливо застучали.
– Да! – крикнул Я, избавляя Тимонина от надобности выговаривать: «Войдите!»
Вбежала Муся. За ней чинно следовала Светлана. Может быть, потому, что только что любовался Цецилией Ганзен, я впервые заметил, что эта хрупкая белокожая девочка была бы хороша, если бы ее лицо с длинными лучистыми глазами, тонким рисунком бровей и изящно вылепленным носиком не заканчивалось ужасным скошенным подбородком. Природа насмеялась над Светланой, словно капризный скульптор, что начал лепить Психею, да соскучился и оставил свой труд недоделанным. Нижняя губа девочки так коротка, что не закрывает зубов – они выглядывают наружу, как у зверька-грызуна.
От сих глубокомысленных наблюдений, которые больше подошли бы графу Муравьеву, меня отвлекла Муся.
– В Харьков приехал странствующий цирк! – с жаром объявила она. – Цирк-зверинец, и у него потрясающая афиша. Светлана видела.
– Берберийские львы-великаны! – торжественно провозгласила будущая циркачка. – И лев-лилипут! И еще эти… как их… монстры тропических вод! А наездниц нет, – прибавила она печально. – Наверное, нет, а то бы в афише про них тоже написали. Как вы думаете?
– Не знаю, – сказал я, силясь понять, какое отношение берберийские львы-великаны могут иметь к моей персоне. Они даже к Тимонину примчались, чтобы поскорей сообщить мне об этом. Зачем?
– Николай Максимович! – Голос Муси был серьезен, почти страстен. – Последнее представление послезавтра. Мы поздно узнали, они уезжают. А возвращаться придется затемно, мама ни в какую… Поедемте с нами! Иначе она меня не отпустит, и я не увижу льва-лилипута. А вы сами, неужели вы совсем не хотите посмотреть на водяных монстров?
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Черный вестник
Больше я уж никогда не видел милую моему сердцу чету Добровольских, не целовал маленькую Наташу. Вернувшись из Тифлиса, хотел было зайти к ним, да вовремя одумался. Слишком свежи были в памяти непроницаемое лицо Нвард и ее тонкая безукоризненно прямая спина, выражающая подавленное раздражение хозяйки, утомленной присутствием загостившегося фронтового друга.
Времена все еще трудные. Матушка, когда я видел ее в последний раз, была снова в положении. Двое малых детей в такую пору – тяжкий крест. И тут являюсь я – полуживой, бездомный Наташин спаситель. Не выдержав сего душераздирающего зрелища, они бы принялись уговаривать меня остаться. Ведь кроме всего прочего в их глазах дело представилось бы так, что сам Господь послал меня к ним, ибо пришел их черед воздать страждущему благодетелю добром за добро. А я бы по слабости воли, пожалуй, еще согласился… Хотя в глубине сердца понимал бы, что не Господь, а собственное малодушие привело меня к их порогу.
И потом, мы квиты. Что бы ни думал по сему поводу отец Иоанн, он снял с моей души тяжесть, которой я, может статься, сам бы и не осилил. «Вы знаете, что надо делать»… – кажется, пустяк. Но подчас бывает куда как полезно напомнить смертному, что он об этом знает. И хотя спасительное решение запоздало, мне, как ни смешно, легче жить оттого, что я все-таки пришел к нему, единственно достойному…
Когда я сообщил родителям, что возвращаюсь в Блинов, мама горестно заломила руки. К тому, что я тихо гнию на Полянке, она, хоть и не без протестов, в конце концов привыкла.
– Николай ищет уединения, – говорила она значительно и скорбно. – После этой ужасной истории ему необходимо время, чтобы прийти в себя…
Бедная мама: она не понимала, что «эта ужасная история», хоть на первых порах и вызвала острое любопытство, в конечном счете повредила ей во мнении общества. Все выглядело, право же, нелепо и довольно вульгарно. Если она в самом деле поверила в подобную дикую чепуху, это не делало чести ее уму, если же сознательно морочила голову серьезным людям, такому даже названья нет!
Да, за последние месяцы многие из тех, кто охотно бывал на ее приемах, один за другим исчезали с горизонта. Не понимая, что происходит, мама нервничала и от волнения чаще заводила речь о самом интересном, как ей казалось: о роковом, таинственном событии, участником которого был ее сын. Сама того не сознавая, она присочиняла все новые подробности, а слушатели, более памятливые, чем рассказчица, переглядывались, замечая, как пресловутое событие прямо на глазах пухнет и меняет очертания.
Весть о моем отъезде сразила маму. Она плакала, сердилась, когда же поняла, что все тщетно, потребовала, чтобы я остался хоть до Рождества и провел праздник в отчем доме. Она надеялась, что мое присутствие придаст вечеру новый блеск и освежит знаменитое приключение в памяти ее гостей.
Все это было мне тягостно, но я кончил тем, что уступил – не в последнюю очередь потому, что деньги на поездку приходилось просить у отца. И это был уже не первый случай. Мой долг рос, положим, довольно медленно – кроме платы за комнату на Полянке, у меня не было почти никаких трат. Но, одалживаясь, надобно со вниманием относиться к желаниям кредитора. А папа, хотя не любил маминых приемов, в спорах с детьми неизменно принимал ее сторону.
Впрочем, я и не слишком сопротивлялся. В моей душе боролись нетерпение и страх: я жаждал встречи, но и мучительно боялся ее. Что-то во мне сломалось. Напрасно я твердил себе, что этот страх нелеп, ведь Елена не знает, как я перед ней виноват. Конечно, нельзя было уезжать. Но я сделал лишь то, о чем она просила. Если я вернусь и скажу, что больше просто не выдержу, в чем можно меня упрекнуть? Попробую устроиться на какую ни на есть должностенку при губернском правлении. Если не возьмут, найду другое занятие. Главное, буду жить вблизи от нее. Даже если я стал ей чужд, у нее не хватит жестокости отказать мне хотя бы в редких встречах. А уж там я сумел бы…
В ожидании Рождества я болтался по московским улицам, безотчетно надеясь, что зимний ветер как-нибудь выдует из меня затхлый дух Полянки. Тамошняя комната со своим исцарапанным зеркалом и коварными сумерками внушала мне теперь неодолимое отвращение. Я переселился к родителям. Мама говорила друзьям, что «в душевном состоянии Коли заметны отрадные перемены».
До праздника оставалось два дня. Я отправился на Воробьевы горы – это было одно из моих любимых мест. Долго бродил там, борясь с застоявшейся в венах ядовитой усталостью бездельника, и спрашивал себя, почему мне словно бы не верится в такой желанный и скорый, такой неотвратимый отъезд в Блинов. То ли утомленное воображение отказывалось работать, растратившись на дрянные иллюзии, то ли…
Откуда-то потянуло аппетитным запахом. Я вспомнил, что здесь в переулке есть трактир, а у меня с утра маковой росинки во рту не было, и свернул туда. Так и есть! Вот и вывеска – ядовито-зеленая елка и тою же краской надпись: «Ель да рада!» Не тотчас сообразив, чему радуется эта ель, я приостановился, разглядывая курьезную вывеску.
– Эльдорадо на отечественный манер, – произнес за моей спиной до странности знакомый голос. – Как вам нравится это превращение? Позвольте… да это же вы! Господин Алтуфьев, Николай Максимович, я не ошибаюсь?
Мне улыбался красивый, веселый человек с яркими глазами, которого я даже не тотчас узнал – слишком неожиданным было его появление здесь.
– Иосиф Маркович? Какими судьбами?
– Дела… голова кругом, честное слово. Пообедать решительно некогда. И теперь бы не надо, да шел мимо, услыхал аромат жаркого и понял – сейчас умру…
Мы уже сидели за столиком. Казанский отправил в рот кусок сосиски и участливо заглянул мне в лицо:
– А вы-то как?
– Да ничего…
– Кошмарная история. – Он покрутил головой. – Надо же, чтобы после так великолепно проведенного расследования этот мерзавец все-таки улизнул! И какая извращенная, но вместе с тем до чего остроумная идея! Ведь в ожидании нежелательных вторжений ему пришлось заранее запастись скелетом! Хранить такую гадость… где, интересно? В платяном шкафу?
Казанский, смеясь, передернул плечами. Его энергичный, жизнерадостный ум не допускал и мысли, что все могло быть иначе. Я смотрел на него с завистью: мой собственный рассудок тоже охотнее остановился бы на этой версии, хотя она означала, что Миллер жив и опять провел меня.
Но я-то был там… Со дня первой встречи с Миллером до тех последних мгновений я пережил слишком много странного, чтобы надеяться, что эту драму можно объяснить, не прибегая к допущениям сверхъестественным. Хотя вздумай я рассказать обо всех тех странностях Казанскому, он в каждом отдельном случае увидел бы признаки моего нервного расстройства или, напротив, обостренной интуиции, случайное совпадение, хитрость преступника, рассчитанную на то, чтобы сбить меня с толку, и т. п.
Да и не хотелось мне спорить с Иосифом Марковичем о сверхъестественном. Пусть он спокойно уплетает свои сосиски и мчится дальше по делам фирмы «Сосна». Я и сам собирался налечь на котлеты, как вдруг мой разленившийся мозг, подобно молнии, пронзила догадка: если он знает о Миллере, следовательно, он побывал в Блинове уже после моего отъезда. Срывающимся голосом я спросил:
– Скажите, Иосиф Маркович, вы давно были в Блинове?
– Недели две назад, – беспечно отвечал он.
– А Елена Гавриловна?.. – насилу выдавил я из себя.
– Там все в порядке. Ее состояние вполне удовлетворительно.
– Состояние? Она больна? – Сердце у меня упало.
– Почему больна? Просто в ее положении всегда возможны осложнения всякого рода, а она столько пережила… Ба! – сообразил он. – Вы же ничего не знаете! Это целый роман. Когда бывшая свекровь узнала, что Лена выходит замуж, она отправилась в Блинов и прокляла ее по всей форме перед чудотворной иконой Богоматери… Что с вами?
Я столкнул на пол вилку, лежавшую на краю стола, и поспешно наклонился, чтобы спрятать лицо. Казанский не был чрезмерно наблюдателен по этой части: люди действия мало интересуются чужой, да и своей психологией. Но и слепым он не был… Однако чтобы продолжать разговор, оставаясь под столом, надо было заблаговременно прослыть оригиналом наподобие графа Муравьева. Я отыскал вилку, выбрался с ней вместе на свет, и проглотив колючий ком в горле, объяснил:
– Я долго хворал… очень долго, и теперь еще… Не обращайте внимания. Вы, кажется, сказали, что Елена Гавриловна вышла замуж. И за кого же?
– Есть там такой… блиновский Плевако. Адвокат, и говорят, способный. Добрый малый, души в ней не чает. Да вы его знаете – Легонький Константин Кириллович. Он даже обмолвился при мне, что вы, уезжая, собирались адрес ему оставить, писать обещали…
– Я оставил ему адрес!
– Ну, может быть. Позабыл, наверное, на радостях. Он от Лены без ума… – Казанский отхлебнул глоток чая и поморщился, обжегшись или подумав о неприятном. – А, право, странно: госпожа Легонькая… Мне-то, грешным делом, казалось, будто между вами что-то такое намечается. Костя симпатяга, конечно, да уж больно… легонький.
Иосиф Маркович улыбнулся собственному каламбуру. Я тоже кое-как растянул губы. Мне нельзя было его спугнуть. Я должен был дослушать все до конца.
– Когда же они обвенчались?
– В июне. Свадьбы никакой не было, все сделалось без шума. Костя до сих пор об этом жалеет. Но Лена так захотела. Грустная она какая-то… хотя теперь, кажется, и грустить не о чем. Миша с ними и уже вполне освоился, перестал «к бабушке» проситься. А теперь на носу новое прибавление семейства…
– Как – Миша? О чем вы?
– А, ну да, я же не договорил, сбили вы меня со своей вилкой. Когда старуха стала Лену проклинать, чтобы никогда ей ни здоровья, ни счастья не видать, чтобы хлеб в камень превращался, а дети уродами рождались, Богородица, похоже, услыхала-таки эти вопли. И конечно, возмутилась: с такими-то просьбами не к ней надобно обращаться, совсем по другому ведомству… Короче, хватил Татьяну Андреевну удар. Прямо там, на месте, и упала. Умерла прежде, чем из храма успели вынести. Тут-то все и вышло наружу. Оказалось, это она мальчика похитила, а кучер и горничная ей помогали: помните, кучер тогда еще дебош у Снетковых устроил спьяну. Так не пьян он был вовсе – просто внимание отвлекал, как барыня приказала… Хотите папиросу?
– Да, благодарю…
Я закурил. Голова кружилась, но теперь можно думать, что это просто с непривычки, от жадных неумелых затяжек.
– Она его держала у себя в поместье. Слуги молчали, гости к ней при ее-то характере давно не заглядывали, вот и не знал никто. Между прочим, мальчишка здоровый, кормленый, ухоженный, первое время никого не признавал, в одну душу: «К бабушке хочу!» Видно, она с ним прилично обращалась, какая ни стерва… между прочим, все состояние на внука записала. А по его малолетству кто им может распоряжаться? Мать, больше некому. Так что Легонькие теперь богачи. Все хорошо, что хорошо кончается!
Он дружески пожал мне руку и умчался по своим неотложным делам, оставив меня наедине с остывшими котлетами и пачкой папирос «Ира».
Мертвенное спокойствие снизошло на меня. Я не спеша съел котлеты, поднялся и вышел на улицу. Вот только шапку забыл, а заметил эту потерю так поздно, что возвращаться за ней в «Ель да рада!» уже не имело смысла.
Госпожа Легонькая… Что ж, значит, незачем ехать в Блинов. И нечего больше бояться. Но каков Константин Кириллович, друг задушевный! Забавно, что Елена, по-видимому, все-таки пришла к нему за моим адресом. Пришла, когда последние силы покинули ее… Венчались – в июне? Значит, этот визит произошел очень скоро, как я и предполагал, с беспощадной расчетливостью прикидывая, сколько она продержится без меня. А он ей:
– Сожалею, но ничем помочь не могу. Господин Алтуфьев отбыл в неизвестном направлении…
В глазах потемнело от дикой ненависти. Но это была лишь мгновенная вспышка. За что мне его ненавидеть? Не я ли сам уехал, оставив ее в одиночестве и отчаянии? Он еще, помнится, сказал мне тогда, что так не поступают. Но могли я, гордый и уязвленный герой, послушаться какого-то блиновского пустозвона?
И ведь я догадывался, что он к ней неравнодушен. Но так мало принимал его в расчет как возможного соперника, что даже не вспомнил об этом, строя свои планы! Чего проще было бы написать Елене самому? Ах да, это же повредило бы моему замыслу! Я ведь хотел примерно наказать ее, заставив терзаться неуверенностью… А он не преминул воспользоваться случаем. Возможно, на его месте я поступил бы так же… Скажем, она влюблена в Казанского, и никто, кроме меня, не знает, где он обретается. Так неужели я собственными руками вырыл бы себе могилу?
Положим, я именно так и поступил. Только уж не от избытка честности или дружеских чувств, а по куда менее почтенной причине. А он даром времени не терял, еще бы! Должно быть, тут же и обрушил на нее, измученную, шквал невероятных признаний. Небось еще рыдал… Да непременно рыдал! Это хоть кого потрясет. Она ведь не посещала его знаменитых судебных процессов. Я вспомнил, как слезы эффектно струились из очей Легонького, отнюдь не мешая его пламенному красноречию, и чуть было не расхохотался посреди улицы. Впрочем, он «души в ней не чает»… и они богаты… и все это больше не имеет ко мне отношения.
С тех пор смерть перестала страшить меня. С моей жизнью случилось то же, что бывает порой со срубленным деревом: вокруг пня могут вырасти зеленые живые ростки, но ни одному из этих прутиков уже не подняться до неба.
Иногда я думаю, что второй ребенок Элке, может быть, мой. Сердце вздрагивает от этой мысли, но что из того? Я его не знаю. А если бы и увидел, у меня нет права помешать ему – или ей? – звать Костю Легонького отцом. Ни права, ни нужды…
А Казанского мне привелось встретить еще раз, притом сравнительно недавно. Это произошло в мой последний приезд в Москву, и опять случайно. На сей раз я первый узнал его, и немудрено: меня даже собственная мама вряд ли узнала бы, попадись я ей, как ему, в толпе на Мясницкой, в старой солдатской шинели и просящих каши огромных сапогах.
Иосиф тоже изменился. Он по-прежнему не ходит, а носится стремглав, вылупив азартные горящие глаза, но налет фатовства исчез совершенно. Теперь это решительный, но и весьма серьезный господин. Речь его стала такой размеренной и четкой, что, когда он говорит, кажется, будто слова отпечатываются в воздухе, видны даже твердые знаки: «обЪявление», «отЪединенный», не говоря уж о «ятях» и «е», приносивших ему доход еще в коммерческом училище.
Примечательно, что, увидев его, я испытал сильнейший болезненный толчок неприязни еще прежде, чем осознал, кто передо мной. Боль, некогда причиненная мне этим человеком, оставила след, которого не стерли ни годы, ни войны. След не в одном сознании, но и глубже, в потемках ли души или в памяти нервов, не знаю толком, как это назвать. Восточные властители, рубя голову гонцу, принесшему дурную весть, надо полагать, пеклись именно о том, чтобы избавить себя от подобных впечатлений.
Впрочем, сознание тут же вступило в свои права, прогнав несправедливую враждебность прочь или по меньшей мере затолкав обратно в тот темный подвал, откуда она выскочила. Встретились мы дружески, и он был, видимо, душевно огорчен жалким состоянием, в котором меня застал. Избегая разговора об этих неприятных, да и скучных материях, я спросил:
– Что сталось с «Сосной»?
– Я ушел оттуда. Чуть собственное дело не завел. В шестнадцатом попался мне один с деньгами, уговаривал: мол, капиталы мои, голова твоя, делай что хочешь, а прибыль пополам. Заманчиво?
– Еще бы. С вашей энергией…
– Сосновский отговорил. Мы с ним расстались друзьями, ну, я и зашел посоветоваться. Он сказал: «Иосиф, не делайте глупостей. Вы что, не видите, какие времена? Сейчас лучше ни с чем не связываться. Мои деньги уже в швейцарском банке!» Как в воду смотрел, старый лис!
– А с ним самим что?
– Ничего. Неторопливо, методически переправляет своих многочисленных родственников за границу. Он, как капитан тонущего корабля, должен сесть в шлюпку последним. Теперь уже скоро…
– Да ведь сейчас, кажется, для деловых людей открываются новые перспективы? Нэп…
– Сосновский в него не верит. Считает, что это обман и плохо кончится. И боюсь, опять прав.
– А вы? Не хотите последовать его примеру?
– У него капитал в швейцарском банке, – без зависти рассмеялся Казанский. – И своих он вывез. А мои все здесь, и тоже голоштанники… К тому же у брата появились интересные предложения, а он актер, личность творческая, ему главное – играть. Никуда он теперь не поедет, и тоже правильно сделает. Да и мне здесь дело найдется.