355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Васюченко » Голубая акула » Текст книги (страница 2)
Голубая акула
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:39

Текст книги "Голубая акула"


Автор книги: Ирина Васюченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)

Созонтьева, по счастью, никто не «разбудил», и только звонок вывел нас с ним из нашего, увы, столь различного забытья. Все засобирались домой. Меня было потянуло еще разок поглядеть на аквариум, но Сидоров загадочно бросил:

– Идем. Живо! Сегодня ты узнаешь большую тайну.

Мы вышли из ворот и торопливым шагом двинулись к Арбату. Гимназия располагалась в Староконюшенном, до Арбата было рукой подать. Впрочем, я еще не знал, куда мы направляемся. Сидоров шел рядом в молчании, и я знал: сейчас к нему лучше не приставать. Если тайна действительно существует, он может, разозлясь на мою настойчивость, оставить ее при себе. И уж это навсегда: такими вещами он не шутил.

Если же, что вероятнее, речь шла именно о шутке, об очередной мистификации, а по этой части мой друг был неистощим и коварен, тогда тем более важно не болтать, не отвлекаться попусту, а быть начеку. Авось в нужный момент удастся не сплоховать, выйти из положения с честью… Ох, не любил я этих сидоровских розыгрышей! Понимал, что ничего уж такого унизительного или жестокого в них нет, Алеша благороден, он просто забавляется и верит, что я тоже готов от души посмеяться над самим собой.

Я и смеялся. Хотя бы на это у меня мужества хватало. Если мой смех и звучал подчас не совсем натурально, Алеша этого не замечал. В минуты веселья он так самозабвенно покатывался от хохота, что проницательность ему изменяла.

Одного я не сумел проверить – хохотал бы он так же заразительно, если бы разыграли его самого? Мне отчаянно хотелось придумать какую-нибудь блестящую мистификацию, что заставила бы его попасться на крючок. Но когда я силился изобрести что-нибудь в этом роде, в голову лезли такие бездарные пошлости, от которых мои подлые уши предательски багровели, а душа наполнялась презрением к себе, к своему бессильно амбициозному нраву, плоскому уму и нишей фантазии. Располагая таким арсеналом, тягаться с Сидоровым, чья голова могла с легкостью порождать по экспромту ежеминутно, было бы отменной глупостью. Я понимал это и сдерживал себя. Кажется, я упоминал уже, что Алтуфьев на свой манер был мальчиком весьма рассудительным.

Мы вышли на Арбат и по Алешиному знаку остановились возле афишной тумбы.

– Подождем! – сказал он отрывисто и стал озираться по сторонам, будто кого-то высматривая в толпе. Потом, успокоившись, повернулся ко мне и как ни в чем не бывало заметил: – Но что ты скажешь о Рыбе? Это уму непостижимо, чтобы человек мог быть таким отталкивающим! Не понимаю, как он бреется.

– Бреется? – переспросил я вяло. Шутка, похоже, затягивалась. Осенний ветер начинал пробирать меня до костей. И вообще сегодня я был положительно не в своей тарелке.

– Ну да, бреется! Ведь надо же в зеркало смотреться. – Алешу передернуло. – Я бы застрелился.

Я молчал, и после недолгой паузы, задумчиво глядя на прохожих, Сидоров прибавил:

– Впрочем, в его уродстве есть хотя бы индивидуальность. Быть таким, кого не отличишь в толпе, похожим на всех и каждого – это ведь еще отвратительнее. Как ты считаешь?

Что, черт возьми, я должен был ответить? Его наивная и при всем том сто раз оправданная в моих глазах уверенность в собственном превосходстве бередила мою тайную рану. Но ответа и не потребовалось. Внезапно я увидел, как Сидоров стремительно переменился не только в лице, но и во всей фигуре. С чрезвычайно картинной надменностью он закинул голову и, уперев правую руку в бедро, устремил на меня взгляд, полный огня. И произнес раздельно, звучным голосом трагика в роли Гамлета:

– Дело в том, дорогой мой, что…

Друг Горацио, то бишь я, уставился на своего принца, остолбенев от удивления. Он же, оборвав свою маловразумительную реплику, вдруг пребольно толкнул меня в бок локтем и зашипел:

– Смотри! Да не туда! Видел?

Барышня в изящном сером жакете и черной юбке с царственной плавностью удалялась. Бронзовая небывалой толщины коса покачивалась в такт легким шагам.

– Ничего я не видел, – растерянно буркнул я. – Со спины только…

– Беги! – скороговоркой приказал Сидоров. – Обгони ее по другой стороне улицы, у булочной поверни и обратно… Скорей!

Толком не понимая, что от меня требуется, я припустился к булочной. Бежал и думал, что опять, конечно, попался. Сейчас, запыхавшийся и красный, я вернусь к афишной тумбе, тут и смысл шутки раскроется, уж не знаю как, но это не важно. И мы, само собой, вместе повеселимся.

Но когда, перейдя улицу, я уже не торопясь двинулся навстречу неизвестной, все это мигом вылетело у меня из головы. Девушка была ослепительна. Точеное мраморное лицо старинной камеи будто светилось в наступающих сумерках. Чуть выпуклые, неправдоподобно светлые глаза с загадочной отрешенностью смотрели вдаль. Она была совсем взрослая, лет восемнадцати. Мы поравнялись. Мелькнул гордый профиль, пахнуло легчайшим, едва уловимым, но дивным ароматом, и я, разминувшись с божественным видением, продолжал свой путь.

Сидоров стоял, прислонившись к тумбе со скрещенными на груди руками.

– Ты понял?

– Собственно… гм… не совсем, – промямлил я.

– Я влюблен! – Это было сказано с такой мрачной непреклонностью, с какой он мог бы оповестить о своем намерении бросить бомбу. Вообще надобно сказать, что Алеша был куда как склонен к буйному вольномыслию, снобистские замашки и эстетство нимало тому не препятствовали.

Потрясенный, я безмолвствовал.

– Это продолжается уже целый месяц. Впервые я встретил ее в картинной галерее. Мы были с папой, я не мог последовать за ней. Я был в отчаянии. Но судьба… слушай, теперь я убедился, она действительно существует! Все предопределено. Не прошло и трех дней, как я увидел ее снова. На Арбате! Она здесь живет! Не могу понять, как вышло, что я не встречал ее раньше. Наверное, было еще не время. – Последняя фраза прозвучала значительно и туманно.

– И что же, она… знает? – У меня дух захватило. Как бы я ни восхищался Сидоровым, невозможно было представить, что у него роман. Роман со взрослой барышней!

– Разумеется, нет, – уронил Сидоров высокомерно. – Я даже не знаю ее имени. И не желаю знать. Для чего? Главное, я чувствую, что наши души соединяет мистическая связь. Она таинственно близка мне. И так же одинока.

Торжественность момента я ощущал, уж будьте покойны: меня так трясло от волнения, словно это я сам, а не Сидоров был влюблен в беломраморную барышню. Но слышать от Алеши, любимца класса и заводилы, что он томится одиночеством, показалось мне все же дико.

По-видимому, он заметил, что я призадумался, и, привычно снисходя к моей тупости, пояснил:

– Есть глубокое одиночество души. Оно здесь, в груди, даже если вокруг шумит толпа и восторгается тобой. Итак, говорю тебе, она одинока. Я следил за ней. Мне необходимо видеть ее каждый день. Она моя Муза! Знаешь, я стал писать совсем другие стихи. Настоящие! Я тебе покажу… потом. Но помни: ни одна в мире душа не знает о Ней. Я только тебе открыл. И если когда-нибудь я пойму…

– Никогда! – пылко перебил я.

Страшно не хотелось расставаться, нарушать очарование нашей новой близости. Но я вспомнил, как мама способна чуть не часами бранить меня, когда я задерживаюсь, не предупредив, а папа… Словом, житейская проза в который раз взяла надо мной верх.

– Пора мне, – вздохнул я.

Тоже, по-видимому, не без сожаления прерывая необыкновенный разговор, Алеша кивнул. Но не успел я сделать двух шагов, как он окликнул:

– Подожди! Скажи, что ты о Ней думаешь? Ты видел Ее. Правда, Она изумительна?

– Похожа на Снежную королеву, – изрек я.

ГЛАВА ШЕСТАЯ 

Под отчим кровом

Мои родители… В детстве я постоянно злился на них, то скрежеща от праведного гнева, то наливаясь плаксивой обидой. Они никогда меня не понимали. Бессмысленно ограничивали мою свободу. Любили младшего сына Борю несравненно больше, чем недотепу-старшего… Я так хотел бы верить, что они живы, что Боря с ними, что на старости лет у них есть крыша над головой, покой и отрада! Попав после госпиталя в Тифлис, я писал им несколько раз, но шла Гражданская война, почта не доходила, а вернувшись в Москву, я их уже не застал.

Соседи передали мне толстый мятый конверт. Мама писала, что они пережили невообразимо ужасные дни, что уезжают на юг и надеются оттуда попасть за границу. Она умоляла меня поспешить вслед, твердила, что там мы будем навсегда, навсегда вместе, и чернила расплывались на страницах бледными широкими пятнами. Ни денег, ни сил для такого путешествия у меня не было, и взять было негде.

Я вспоминаю о них с нежностью. Даже о ней. А в детстве, забравшись под одеяло и зажмурившись, бывало, повторял в бешенстве: «Лицемерка! Притворщица! Комедиантка! Никогда не прощу!»

Знакомые находили маму прелестной. Сколько помню себя, вокруг как будто все время шелестело: «Наташа талант, большой талант… право, жалость, что все так…» Знакомых было много. Рои. Полчища. Отцовское весьма приличное жалованье уходило на мамины приемы, и я с малолетства привык к домашним спорам из-за очередной покупки, еще одного званого обеда, а впрочем, из-за чего угодно.

Отец был хмур. Вся его фигура, даже спина выражала чрезвычайное недовольство – может статься, не мамой, а миропорядком. Мне всегда казалось, что папа не одобряет землю и небо, а также то, что находится между ними, почти без изъятий. Но мама говорила, что она прекрасно все понимает. Его молчание демонстративно, оно направлено против нее, пусть он посмеет сказать, что это не так!

При малейшем противоречии мама взрывалась и со слезами на глазах осыпала его упреками: «Если бы не ты… я пожертвовала всем… и после этого ты еще позволяешь себе… ничтожество!..» Это она говорила о таланте, о театре, где мама блистала бы, обожаемая публикой, если б не отдала себя семье, которая теперь платит ей такой черной неблагодарностью.

С младенческих лет я ненавидел ее крики, этот злой звенящий голос терзал меня невыразимо. Но при всем том я считал, что так и есть: в маме погибает великая артистка, вторая Рашель. Так было, пока однажды во время подобной сцены дедушка не вышел из своей комнаты, бледный как полотно, и не закричал (а от него крика никто никогда не слышал):

– Замолчи, дура! Ты всех измучила! Стыдись! Какой талант? У тебя его никогда не было! Я же водил тебя к Дарданскому, он сказал, что ты всегда будешь на выходах, а этой жалкой участи он не желает и врагу, не то что дочери своего друга! Он утверждал…

– Неправда! – взвизгнула мама. Такой даже я видел ее впервые. – Дарданский говорил, что я очень одарена, что если бы не близорукость, не то, что Дездемоне нельзя быть в очках…

Мама заплакала. Но дедушка неумолимо продолжал:

– Я старый осел! Это же я его просил не говорить тебе всей правды. Мне казалось, так тебе будет легче перенести… Ранить тебя побоялся! Ты теперь зато сама всех кругом ранишь! Максиму жизнь испортила, теперь Коле детство отравляешь! Где он возьмет второе детство?

Он махнул рукой в мою сторону и, тяжело повернувшись, исчез за дверью своей комнаты. Дед в то время был уже очень болен. Года не прошло, как его не стало. Все эти месяцы в доме царила скверная, неживая тишина. Потом были похороны, слезы, траур. И все пошло как прежде: попреки из-за денег, вопли, рыданья, и снова гости, и мама в их кругу – воздушная, трогательная, с порхающей детской улыбкой на губах. «Какая душа! А ум… темперамент… Да, это была бы актриса!»

Дарданский, должно быть, все-таки ошибся. Мама была талантлива. Недаром же я знавал неглупых, порядочных людей, которые не раздумывая дали бы пощечину всякому, кто бы решился заикнуться, что госпожа Алтуфьева не ангел во плоти.

Перед любым встречным она готова была играть, словно перед полным залом, выбирая роли самых пленительных героинь. Для них у нее были пылкое, нежное сердце, широкие взгляды, просвещенный ум и даже чувство юмора. Мама играла без устали, вдохновенно и страстно. А уж что при этом творилось за кулисами, дело десятое.

Как-то перед войной я, помнится, разговорился в трактире с одним актером. То был, судя по всему, безнадежный пропойца, но человек с головой. Он кричал, что актеры и актрисы – сборище буйных помешанных, а театр – не что иное как желтый дом, пациенты которого потешают публику, эксплоатируя ей в угоду свой душевный недуг.

Слушая это, я вспоминал маму. Она не была рождена для обыденности. Тоска по сцене или, быть может, просто по какой-то иной, немыслимо прекрасной жизни снедала ее. С нами она задыхалась. Вероятно, идеал, который она лелеяла в душе, был так высок, что не позволял любить или на худой конец терпеть обычных людей. Что ж, если рассудить, это и в самом деле трудно, она же была порывистым, но и хрупким существом. Мне с детских лет часто казалось, будто в ней без конца трепетала какая-то болезненная, чересчур туго натянутая струна. Иногда мне чудилось даже, что я слышу ее тонкий, опасный и жалобный звон.

Бедная мама. Она мучилась, но – прав был дед – измучила и нас. Особенно папу. Его всегдашняя пришибленность помешала мне сблизиться с ним душевно. А ведь я похож на него и, наверное, мог бы догадаться об этом довольно рано. Но я не хотел этого или, скорее, боялся. Чувство обреченности, исходившее от папы, казалось заразительным, словно то была болезнь, медленно пожиравшая его. Если бы он от нас ушел, как бы, наверное, я мог его любить! Но здесь, дома, любая привязанность грозила обернуться западней. Так тягостно и нудно было под родным кровом, что хотелось одного: скорее прочь! Сбросить этот морок, расправить крылья…

ЧАСТЬ II 

Наважденье

ГЛАВА ПЕРВАЯ 

Лементарь и чудище

В тот вечер все было, как обычно. Мама металась по комнате, ломая пальцы, и восклицала, что я холодный эгоцентрист, мне все безразлично, у меня нет ни любви и благодарности к близким, ни высокого честолюбия, ни хотя бы чувства приличия. Или может быть, я полагаю, что она не вправе умолять меня даже о такой малости – чтобы соизволил приходить домой вовремя? Должно быть, я считаю, что одевать и кормить меня, давать мне образование, проводить бессонные ночи у моего изголовья – это все, что позволено родителям?

«Ночи у изголовья» меня доконали. Я выкрикнул ей в лицо какую-то плоскую, однако обидную фразу. Она зашаталась и прижала белые тонкие ладони к вискам. Я хлопнул дверью и заперся у себя один на один с толстенным бутербродом, который успел приготовить в начале ее монолога. Четырехлетний Боря посапывал в своей кроватке с замотанной платком головой: видно, опять простудил уши.

– Негодяй! – прозвенело мне вслед.

Я уплел бутерброд, забрался под одеяло, накрыл голову подушкой, чтобы ничего не слышать, и тотчас уснул тяжким, каким-то пьяным сном. Снилось ужасное. Но что именно, поутру вспомнить не удалось.

В гимназию потащился, зевая. Виски ломило, во рту было кисло. Но когда, поднимаясь по лестнице, увидел аквариум, тоска вдруг отпустила. Я подошел. Площадка была пуста. Только двое малышей, прилепившись носами к стеклу, препирались, выясняя, откуда родом вон та рыба, вся в крапинку, а на брюхе как бы усы. Один полагал, что из Индии, другой – из Африки. Не имея иных способов «мысль разрешить», они явно собирались прибегнуть к потасовке.

Я прогнал их и стал смотреть на рыб. Проходившие приятели окликали меня. Надо было здороваться, оглядываться, отшучиваться.

– Кормилец! Хорош ли клев?

– Да он никак утопиться хочет!

– Берегись! Пирайя готовится к прыжку!

Экзотические существа, чуждые и прелестные, все плыли, кружились перед глазами. А в мозгу, как заноза, застряла последняя идиотская фраза. Ну да, пирайи… Почему-то они мне мешали. Неприятно было стоять к ним спиной. Раздраженный, я обернулся и, прищурившись, как Сидоров, стал разглядывать этих тварей. Ничего в них нет страшного: в большом аквариуме много найдется чего и постранней, и пострашнее. А эти даже на карасей смахивают или на карпов. Что он врет, этот Миллер? Да он пошутил, и все тут. Этакий остряк, резвунчик. Если бы дотянуться, я бы и палец туда опустил, не кобры же это, в конце концов…

– Алтуфьев! – громыхнуло над самым ухом.

Я подпрыгнул и в испуге оглянулся. Какая-то бесформенная рожа с огромными стеклянными гляделками наклонялась ко мне, будто примериваясь проглотить. С криком я шарахнулся в сторону, и тут только узнал Лементаря. Физиономия классного была так близко от моей, и я, видно, так напрягал зренье, гипнотизируя этих дурацких пирай, что вот опростоволосился глупейшим образом.

Наставник, по-видимому, опешил не меньше моего. Он снял очки и стал протирать их с таким усердием, будто задумал выдавить стекла. Наконец пристроив их обратно на переносицу, он воззрился на меня испытующе:

– Звонок прозвенел семь минут назад. Ваши товарищи все давно в классе. Не угодно ли объяснить… Николенька, да ты, хлопчик, часом, не болен?

Классный был родом из Малороссии, но украинские слова вырывались у него только в исключительных случаях. Что это его так проняло? В другое время жест участия, неожиданный в суровом Лементаре, наверняка тронул бы меня. Но сейчас мне было все равно. Это чудовище, что примерещилось… слава Богу, его не было! Остальное не имело значения.

– Нет, Федор Гаврилович. Я здоров. Задумался, виноват.

ГЛАВА ВТОРАЯ 

Доказательство бытия Сатаны

В конторе сегодня зашел разговор о сверхъестественном. Я не принимал в нем участия: волею судеб эти материи тревожат меня несколько больше, чем это нужно для подобного спора. Мнения же остальных присутствующих разделились так. Мирошкин вкупе с Миршавкой объявили себя, сообразно нынешней моде, воинствующими безбожниками. Ольга Адольфовна считает себя теософкой, хотя крещена как лютеранка. Она верует, но не по-церковному. И надеется, что прогресс науки сблизит последнюю с религией, отчего обе они возвысятся и обогатятся, освободясь от узости и предрассудков.

Пан Корженевский получил католическое воспитание, что до собственных его убеждений, он просил позволенья оставить их при себе. Когда не в духе (то есть по большей части), он спесив и нелюдим, но обитатели конторы подобрали к нему ключик. Какой бы сплин его ни одолевал, есть один предмет, о котором Корженевский всегда не прочь потолковать: это его высокое происхождение. Род его внесен в Шестую книгу, здесь все это знают. Даже Домна Анисимовна Марошник, бестолковая и взбалмошная старая дева, всегда путающая все и особенно цифры, должна была усвоить, что не в Седьмую и не в Пятую.

Что это за книги, никто толком не понимает, но в том и нет нужды. Главное, спасительный пунктик Корженевского помогает выводить его из угрюмого столбняка. Но кто ответит, каким ветром занесло ясновельможного пана с его Шестой книгой в Красную армию? А ведь воевал, даже, кажется, отличился где-то. Вот вам и шляхетский гонор, и сплин. Может быть, как поляк он особенно ненавидел Российскую империю? Да ведь ее, по чести сказать, мало кто любил. Не причина же это, чтобы пожилой человек, чувствительный как клоп и, если оставить в стороне аристократические притязания, разумный, согласился служить под началом Котовского?

Впрочем, Гражданская война – этим все сказано. Повальное безумие. Говоришь себе: «Нет, я бы никогда…» – а дано ли тебе об этом знать? Не будь я в те годы почти такою же развалиной, как теперь, чего доброго, и меня бы подхватило общей волной, понесло под чьи-нибудь славные знамена. Хоть спасибо говори германцу, той газовой атаке…

Совсем сбился. Как заметил бы князь Курбский, строгий стилист оных дней, писание мое «аки неистовых баб басни». Кстати, о баснях и бабах. Послушав нашу болтовню, Домна Анисимовна Марошник объявила, что про все другое она не скажет, а сатана доподлинно существует. И она может это доказать! На собственном опыте! (При том что я, с моим-то опытом, за сие доказательство не взялся бы, решимость доброй женщины немало меня позабавила.)

В ее, Домны Анисимовны, собственной жизни была страшная ночь, когда нечистый собственной персоной явился ей. Она в ту пору была совсем молода и находилась в услужении у доктора Маргулиса. Солидное семейство: что хозяин, что барыня, что детки, а уж кормили… Она помотала маленькой куриной головкой, отгоняя соблазнительные видения, и продолжала свой ужасающий рассказ.

Однажды в воскресный вечер юная служаночка отпросилась погостить у своей троюродной сестрицы. Там была вечеринка, она много танцевала и, воротясь усталая, легла спать, а помолиться Господу и позабыла.

– В самую полночь – это я уж после на часы глянула – на меня вдруг как навалится кто-то! И дышит! И душит! А кругом темень, хоть глаз выколи! Я от страха языка лишилась, бьюсь, руками его отталкиваю, вот так, так, и чувствую, что под руками-то у меня волосатая грудь! Шерсть там была, вам понятно?! Я как взвою: «Заступница! Царица Небесная!» – тут он и пропал, враг, как не было…

Домна Анисимовна обозрела нас с видом триумфаторши. Повисла долгая пауза. В этой почтительной тишине раздался мрачный густой бас. Корженевский, как всегда, сидевший в своем углу за шкафом, сурово, словно незримый, но непререкаемый оракул, провещал:

– Это был доктор Маргулис.

То ли пауза, использованная с блестящим артистическим расчетом, то ли этот загробный глухой бас – не скажу толком, что именно, но что-то такое было в этой реплике, от чего инвалидная контора буквально сотряслась, застонала, забилась в судорогах хохота.

Ни за что бы не поверил, что мы можем смеяться так согласно и чистосердечно, будто близкие. Общий смех – это ведь не пустяк. Я бы держал пари, что такой шутки, над которой в один голос хохотали бы мы с Мирошкиным или Ольга Адольфовна с Миршавкой, не может быть, ибо не может быть никогда. Проиграл бы, как теперь выясняется. (Кому-кому, а вам, милостивый государь, пора бы знать, что под луной все возможно.)

Домна Анисимовна оскорбилась смертельно.

– Тьфу на вас! – закричала она и, красная как рак, выбежала вон.

Оправившись от приступа веселья, я утер слезы и пошел искать ее. Пришлось извиняться за всю честную компанию. Трижды оскорбленная – в своем целомудрии, в своих мистических верованиях и честолюбии рассказчицы, – старая дева выслушала меня, неумолимо поджав губы. Но в контору все же вернулась, благо я догадался заверить ее, что товарищ Мирошкин, к которому она особенно благоволит, собственной персоной сожалеет о случившемся.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ 

Стопы Алтуфьева

Для меня наступили сумеречные дни. Их вереница напоминала сон наяву. Или, как сразу предположил наш классный, то был род болезни. Симптом у сего недуга был один, зато такой, которого не скроешь. Меня положительно зачаровал проклятый аквариум.

Теперь и я, превратившись в раннюю пташку, первым из первых являлся в гимназию. Словно ведомый на некоем аркане, поднимался на второй этаж. Занимал свой привычный наблюдательный пост…

Однажды на этом месте на полу я увидел два обведенных мелом исполинских следа. «Стопы Алтуфьева», – гласила надпись. Хотел было сбегать к Якову за тряпкой, стереть дурацкий рисунок, но тотчас забыл о нем, заглядевшись до мелькания в глазах.

Как я любил этих рыб! И, Боже праведный, как я их ненавидел! Это было форменное наважденье. Посторонняя, непостижимая сила вошла… пожалуй, тут вернее было бы сказать «вплыла» в мою жизнь, затуманив рассудок и парализовав волю.

Мое состояние походило на умопомешательство. И лучше бы так оно и было. Я бы удовлетворился подобным разумным объяснением тем охотнее, что недуг, по-видимому, прошел. Чего же еще желать? Но я знаю сегодня, как знал и тогда, что болезнь ни при чем.

Впоследствии я не единожды спрашивал себя, что же такое творилось со мной в те дни. И не нашел ответа. Иногда кажется: еще мгновение – и все объясняющая догадка сверкнет в мозгу. Но всякий раз она, дразняще промелькнув, ускользает.

В конце концов я оставил погоню за этой химерой. Смирился. Мир таинствен. Мы все это вроде бы признаем, но стоит столкнуться с тайной лицом к лицу, как наш самонадеянный разум тотчас норовит ухватить ее за шиворот, как воришку, припереть к стене, изобличить. Мол, какая ты тайна? Ты всего лишь загадка, и я тебя разгадал!

Мне волей-неволей пришлось оставить претензии на такую победу здравого смысла. В моих силах лишь поведать, если хватит умения, о том, что мне пришлось пережить. Увы: немалая часть этих переживаний относится к области несказанного. А я не поэт, мне ли пускаться в эти дебри? Есть риск сбиться на невнятное бормотанье. Так дурачок Саввушка, бродяга с харьковского рынка, блуждает среди прилавков с вдохновенным лицом, жестикулирует, бубнит, жарко убеждая в чем-то никому, кроме него, не видимого собеседника.

Естественно, что друзья потешались над моей «манией». Особенно поначалу. Но я вскоре заметил, что их колкости почти не задевают меня. Обидчивость притупилась. Все глубже погружаясь в себя, я становился равнодушен к внешним впечатлениям. Словно прозрачная преграда встала между мною и остальным миром. Эту колбу, в своем роде тоже аквариум, я носил с собой, как улитка таскает свою раковину.

Домашние задания я совершенно забросил. На уроки часто опаздывал. Вызванный к доске, молчал или, выкручиваясь, нес околесицу, как последний шалопай. Преподаватели были озадачены. Я получил несколько громоподобных разносов. Отметок нахватал таких, каких в моем табеле отродясь не бывало.

Твердость, с которой я встречал эти невзгоды, еще недавно показалась бы мне достойной мудреца и героя. Я, пожалуй, даже был бы счастлив пожертвовать своей репутацией прилежного ученика и мальчика из приличной семьи, если б надеялся получить взамен такую неуязвимость.

Но и этот нежданный дар если порадовал меня, то лишь мимолетно. Я бродил как в тумане, с вялым самодовольством говоря себе, что теперь, видно, даже Великое Лиссабонское землетрясение не смогло бы лишить меня равновесия. Потому что, как ни дико, этот сон наяву стал представляться мне признаком возмужания.

Были, правда, и срывы, столь же необъяснимые, как мое остолбенение. Так, однажды, войдя в класс после большой перемены, разумеется проведенной за созерцанием аквариума, я обнаружил в своем ранце помятый желтоватый листок. То были стихи. Я помню их наизусть:

На зыбкий путь вступив случайно,

Пока не поздно, устрашись

И грозных бездн немую тайну.

Дитя, разгадывать не тщись.

Но если сладок плен мечтаний,

Всевластны гибельные сны,

Ищи меня меж тех созданий,

Что под стеклом заключены.

Вместо подписи внизу листка красовалась пузатая, жеманно изогнутая пирайя с коронкой на лупоглазой башке. Почерк был незнаком и выглядел нарочито искусственным. От обилия кокетливых закорючек и завитушек противно рябило в глазах.

«Сидоров! Опять его штучки!» – подумал я, и сердце вдруг тяжко забухало в груди. Приступ ярости был внезапен, как шквал, и так же краток. Алеша ничего не заметил. В классе в это время шла контрольная работа. Он, хмурясь, бился над задачей. Математика никогда не была его коньком. Прежде я выручал его при подобных оказиях: непременно подсказывал, а то и просто предлагал готовое решение. Я их как орехи щелкал, эти задачи.

Но что было, то прошло. Сейчас он ничего от меня не ждал. Моя собственная тетрадь все еще лежала нераскрытой. Возможно, я так без дела и просижу до звонка. Подобное уже бывало.

«Нет, все же надо бы…» – усовестил я себя и позевывая (опять не выспался) взялся за решение. Задача, как всегда, оказалась легкой, но цифра в ответе, отягощенная безобразной неуклюжей дробью, так и кричала, что я где-то напутал. Пересчитывать не хотелось. Я шутя расправился со второй задачей и, едва грянул звонок, первым сдал Лопуху работу. Через минуту я уже стоял перед аквариумом.

– Послушай, да очнись же!

Они подошли вчетвером: Сидоров, Савицкий, еще один мальчик, чье имя я позабыл, и Залетный, видеть которого в их компании было довольно странно. Мелькнуло: «Увязался».

Я оглядел их ухмыляющиеся физиономии и, подавляя нетерпение, пробормотал:

– Что такое?

– «Что такое»! – передразнил меня Кеша. – Он еще спрашивает! Может быть, ты снизойдешь все-таки и сам объяснишь, что происходит? Припоминаю, что мы как будто считались друзьями… товарищами по крайней мере. И нечего притворяться, будто ты рехнулся, никто все равно не поверит. На кой черт тебе сдалась эта комедия? Выкладывай!

Он наступал на меня, весь взъерошенный от возмущения и любопытства. Умница, шахматист отменный… Мы правда были добрыми приятелями. Ужасно хотелось, чтобы они поскорей ушли, но обидеть их я совсем не желал. Я добросовестно напрягся в поисках примирительного ответа, уже и рот открыл, но тут Сидоров жестом, достойным памятника, указал на меня и с комической торжественностью продекламировал:

Вонми, о небо, я реку

Земля да слышит уст глаголы!

Как дождь, я словом протеку,

И снидут, как роса к цветку,

Мои вещания на долы!

Они дружно заржали. И снова, как недавно при виде посланья с закорючками, в глазах у меня потемнело от бешенства. Я затопал ногами, заорал:

– Отстань! Надоело! – и опрометью ринулся по лестнице вниз.

Мимо дремлющего Якова я вбежал в раздевалку, сдернул с крючка пальто и, задыхаясь, выскочил на улицу. Сыпал снежок. Было тихо, но морозно. Холод струйками пробирался под одежду. Снежные хлопья застревали в волосах, подтаивали и ледяными каплями ползли на лоб. Я надел пальто. Застегнулся. Поднял воротник. Злоба улетучилась. На душе было пусто.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 

Объяснение

– Ты забыл это. Возьми.

Сидоров протянул мне шапку и ранец. Я взял и сказал:

– Спасибо.

Помолчав, он выговорил тише обычного, но очень внятно:

– Я виноват. Пожалуйста, прости.

У меня защипало в носу. Ну, Алешка! Какой молодец! Я-то знал, чего ему стоили эти слова. Да пропади ты пропадом, стекляшка паршивая! Расколотить бы тебя к чертям собачьим… Не хватает только зареветь…

– Пустяки. – В горле сипело, но я справился и, кашлянув, прибавил с невероятным облегчением: – Это я веду себя как последний идиот. Но мне, знаешь… мне так тяжело!

Сказав так, я внезапно осознал, что это правда. Что все последние дни, когда мысленно я надивиться не мог своему спокойствию, были сплошным кромешным мученьем. Господи, что это со мной, в самом-то деле?

Алешин голос вернул меня к действительности.

– Ты, может быть, теперь думаешь, что я не стою твоего доверия. Понимаю, я это заслужил. Но если бы ты сказал мне…

Он отвернулся. И я с непререкаемой ясностью понял, что нашей дружбе приходит конец. Она умирала на моих глазах в этом заснеженном переулке. Если я сейчас смолчу, ее ничто не спасет. Но что я мог сказать? Что с некоторых пор разучился отличать явь от сна? Что брежу наяву? Что сам ничего, хоть убей, ничего не понимаю?

Меня охватила паника. Она-то и подсказала единственный, как мне показалось, спасительный выход. Я набрал в грудь побольше воздуха и трагически произнес:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю