355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Кнорринг » Повесть из собственной жизни. Дневник. Том 1 » Текст книги (страница 18)
Повесть из собственной жизни. Дневник. Том 1
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:34

Текст книги "Повесть из собственной жизни. Дневник. Том 1"


Автор книги: Ирина Кнорринг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 58 страниц)

27 июня (по нов. ст. 10 июля. – И.Н.) 1920. Суббота

Скучно. Делать нечего. Тоска. Пойду, что ли, в сад. А там что? А после что?

Сегодня мы ходили с Папой-Колей к его знакомому в новый город. Там огромный сад, в семь десятин. Я вдоволь наелась абрикосов и груш. Там хорошо было. А как же мы здесь живем? А так же, как и на Бетлинговской. Та же тоска, то же уныние. Только что Каменева нет. О, какое мучение! Как хочется спать, спать и не просыпаться; грезить и грезить… Тесно, душно… скучно… пошло… и однообразно здесь. Хочется иного…

С Мамочкой происходят столкновения. «Зачем ты стараешься причинять себе страдания?» Она не понимает ту мысль, которая для меня так ясна, что счастья можно добиться только страданием: после страданий всегда бывает счастье, и чем сильнее они, тем больше награда. Говорить эту мысль Мамочке я не хочу, отчасти из самолюбия, боясь, что она покажется ей наивной и суеверной. А посмеяться над моими мыслями, над тем, во что я глубоко верю, я не позволю! Это моя религия, моя святыня, это глубокая мысль моей души.

29 июня (по нов. ст. 12 июля. – И.Н.) 1920. Понедельник

Сейчас я написала длинное стихотворение памяти Колчака и посвятила его ему. Писала я почти без остановки, строку за строкой, не читая написанного. Написала: «Посвящается А.В.К.» Папа-Коля все догадывался, кто бы это был и… догадался. Но я, конечно, и ногами и руками отмахиваюсь от этого. Много души вложила в это стихотворение, много в нем искренности и правды. К счастью, еще Папа-Коля не понял, что этот призрак и есть Колчак. Назвала я его «Le Revenant» [132]132
  Призрак (фр.).


[Закрыть]
.

30 июня (по нов. ст. 13 июля. – И.Н.) 1920. Вторник

О Господи! Опять о вчерашнем «Le Revenant». Никто его не понял. Я писала в порыве страсти, энтузиазма, не заботясь о рифмах, и музыкальных созвучьях, в нем нет красоты. В нем один восторг, навеянный музыкой и желанием; молитва идеалу, преклонение перед ним; излияние чувств, любовь – вот что я чувствую в этом стихотворении. Как же это понять другим?! С Мамочкой опять столкновение: «Ты думаешь, ты что-нибудь особенное и тебя „никто не понимает?“» Хоть я и «не что-нибудь особенное», но меня не всегда понимают. И названо оно неправильно. Я хотела назвать его «Плач любви», но решила, что это будет слишком громко и ясно.

3 (по нов. ст. 16. – И.Н.) июля 1920. Пятница

Недавно Донников вернулся из Мелитополя. Я, конечно, не стану передавать всего, что он рассказывал. На фронте настроение прекрасное. Врангель сказал, что через неделю мы могли бы быть в Харькове, но у нас отвратительный тыл, и армия не двинется вперед, пока не наладятся гражданские управления. Стоп, машина! Значит, теперь уже факт, что мы в Харьков не попадем. И мне теперь совершенно безразлично, где придется зимовать. Зимой очень плохо будет, да и летом-то не славно. Но мне все равно… Вот мы уже больше трех месяцев в Симферополе. А кажется, неделю. Как глупо, как однообразно прошли эти месяцы. В Туапсе мы были 2'Л,а кажется – целая вечность! Кажется, что только вчера я говорила: «Я могу ждать еще месяц, целый месяц, не больше» – и вот уже этот месяц приходит к концу. Даже жутко делается, что уже 3-е июля! Время летит так быстро, а мои занятия – ни на шаг. А впрочем, если не в Харькове, так не все ли равно быть в 5-ом или в 4-ом классе. Мне уже все равно. Такое безразличие ко всему… С 18-го будет новый стиль. И это мне уже все равно… Такая меланхолия… такое равнодушие.

6 (по нов. ст. 19. – И.Н.) июля 1920. Понедельник

На днях я видела в театре «Сверчок на печи»… [133]133
  Спектакль по пьесе Ч. Диккенса.


[Закрыть]
А впрочем, зачем я это пишу, когда у меня есть вопрос, который меня гораздо больше интересует: правда ли, что Слащев сошел с ума?

Недавно Папа-Коля узнал, что в конвое Слащева есть вольноопределяющийся Кнорринг, у которого в Харькове есть родной дядя. Навели справки, оказалось, что нет, не Игорь. А уж так это, поди, подзадорило, так раздразнило.

Мое положение безнадежно. Уже скоро начало занятий, а я еще и не начала заниматься. Я на днях должна была начать заниматься с Кутневич, да книг нет. Что делать? Есть у меня только алгебра, синтаксис, древняя история и география. Я решила одна заниматься географией, кончить ее и перейти на другой предмет, и хоть это могу знать как следует, а там… там как-нибудь. Однако подвели меня занятия. Не думала, что это будет самым больным местом!

Сейчас гуляла в саду и ела абрикосовые косточки (абрикосов нет, зато косточек уйма).

7 (по нов. ст. 20. – И.Н.) июля 1920. Вторник

Мне сейчас предстоит одно неприятное дельце: пойти в библиотеку. Неприятность, во-первых, потому, что я абсолютно не знаю, что мне взять: там ничего нет; а во-вторых, я задержала книгу 12 дней, хотя прочла ее давным-давно. Как теперь отделаться – не знаю. Через полчаса мне идти. О, ужас!?!!!

Пришла из библиотеки. Точно камень с души свалился. Все обошлось благополучно. Но теперь уже раньше вторника не пойду, дудки!

10 (по нов. ст. 23. – И.Н.) июля 1920. Пятница

Странное у меня чувство на душе: как будто я уже прошла свою жизнь, и скоро всему конец. Будущее туманно и страшно. Как подумаешь, что жить в Симферополе, что с Харьковом все порвано, так до слёз, до боли делается жаль себя. Кто поймет такое состояние? Предчувствия странные: чувствую я совершенно ясно, что жить в Симферополе мы не будем, что скоро-скоро вернемся домой. Другое чувство говорит, что скоро и всей жизни конец. Говорят, сердце вещун, не обманет, а меня наверно обманывает. Не верю!

И себя жаль, и всех беженцев жаль; и того бедного судейского в рваном пальто жаль, что обедает с нами в столовой и весь день ничего не ест, кроме супа; жаль и Донникова, и всех-всех, и снова – себя. Нет, я правду говорю, что у меня жизнь осталась в Харькове.

11 (по нов. ст. 24. – И.Н.) июля 1920. Суббота

Сегодня я ходила с утра с детской площадкой гулять. Ядвига Матвеевна работает на этой площадке и позвала меня гулять. Там все малыши, но такие славные. Ходили на «второй ставок» [134]134
  Ставком называли место около водоема, где ставят сети (ставки).


[Закрыть]
– это пруд и сад. Я не люблю описывать прогулок: это уже скучно, не свободно, похоже на обязательство, на гимназическое сочинение и т. д. Да и зачем это?

Сейчас я читала рассказ о древних раскопках, о чтении иероглифов и клинописей, и так меня завлекла эта история древнего Вавилона, его культура, искусство, жизнь… Древняя история очень интересна, но… не по учебнику и не для экзамена. [135]135
  Н. Н. Кнорринг, историк по образованию, передал дочери любовь к истории. И в беженской жизни он открывал возможность для самообразования, высоко оценив уровень академической жизни в Симферополе в годы гражданской войны, где он был избран членом «Таврического общества истории, археологии и этнографии» при Таврическом университете, прочел доклад о Екатерининской Комиссии 1767 г., написал несколько работ по истории. «До сих пор я вспоминаю с удовольствием это время, проведенное мною в радушной и гостеприимной академической среде» (Кнорринг Н. Н.Книга о моей дочери, с. 23).


[Закрыть]
Так бы зарыться в древние исторические книги, позабыть обо всем на свете, наслаждаться прошлым и, главное, сознавать, что никому это не надо будет рассказывать. (Как меня отчаянно искусали москиты, вот мученье!)

Вот уже и 11 июля, мой срок истек, я больше не могу ждать… и не жду. Довольно ждать! Что это за правительство, в самом деле! До сих пор еще Александровск не взят, а я уже мечтаю о Харькове. Эх, да что там! «Пропадай моя телега, все четыре колеса». (Неожиданная резолюция!)

12 (по нов. ст. 25. – И.Н.) июля 1920. Воскресенье

Мне вспомнилось сейчас 16 ноября, весь день. Счастливые воспоминания, гимназия, вестибюль. Я, Таня, Ксеня и Леночка играем в квача между вешалок. Занятия уже кончились, и все ушли, на вешалках висят только наши шубы, на окне набросаны книги. Помню, как сейчас, такую картину. Таня сидит на окне, Леночка застегивает шубу, а Ксеня ищет свои книги, которые я от нее спрятала; в конце концов я ей нахожу их. Я одеваюсь, и мы выходим наверх, стоим у входных дверей, болтаем о том, о сём. «Ну, пора, довольно», – говорит Ксеня. Я целуюсь с ней и с Леночкой. «С тобой не стоит», – говорю я Тане. Она смеется и уходит к себе. Леночка и Ксеня уже за дверью. «Ирина – до завтра», – кричит мне Таня, скрываясь в коридоре. Я даже не обернулась… С тех пор я ее больше не видела. Дома я позанималась с Галей Хворостанской музыкой, убрала свою комнату и радовалась, что завтра воскресенье, не идти в гимназию, завтра мы с Таней будем изображать что-то интересное, завтра раздобудем сани и будем кататься… А назавтра я уже стала беженкой… И вот с тех пор не знаю ни покоя, ни радости. Я не преувеличиваю, я не ною.

13 (по нов. ст. 26. – И.Н.) июля 1920. Понедельник

Скоро 12, значит, потухнет электричество. Я уже разделась и, закутавшись в простыню, сижу на том диване, где и сплю, перед столом, странная у меня появилась привычка – ложиться, т. е. раздеваться рано, а потом продолжать читать, писать и заниматься. Окно раскрыто, хотя наш хозяин, пан Раковский, и злится и ругается, но мы их не закрываем раньше, чем потухнет свет.

Сегодня что-то у соседей тихо, а то вчера у них были гости, и Чурилин читал свои стихи, да с таким пафосом, что я хохотала; мне они совсем не нравятся: ерунда, в футуристическом стиле.

В этом доме столько народу живет и столько приходит, что я совершенно спуталась, кто здешний, кто нет; даже сама панна Элеонора (экономка) ничего не понимает, а это уже значит – серьезно. К пану ежедневно приезжает старая панна княгиня, даже, кажется, с дочерью, а может быть, они и живут здесь, едят цыплят и задаются. К Чурилину приходит жена. [136]136
  Речь идет о второй жене Тихона Чурилина – художнице Б. И. Корвин-Каменской.


[Закрыть]
С Зацепиным жил какой-то офицер. И все они такие надменные, противные. Единственный симпатичный из них – это Аренс. Он простой, и мне очень нравится. Говорят, он даже сам себе белье стирает.

Еще в этом доме живет одна татарская семья: слепая старуха, сын ее Якуб и его жена, русская, но принявшая магометанскую веру – Лиля-Ханум. Якуб, или, как она его называет, Кубик, страшно ревнивый; он ее одну никуда не пускает, не позволяет ни с кем знакомиться и т. д. Вышла же она за него не по любви, а просто очутилась в безвыходном положении, будучи беженкой без гроша денег, а тут подвернулся такой богатый человек, миллионер (или по-современному «биллионер»)… Что же ей оставалось делать?

А теперь спать. Завтра рано вставать, напиться кофе и идти на Бетлинговскую, 43 за молоком, кипятить его на мангале, заниматься, идти в столовую, покупать обеды, обедать там опять… А сейчас закутаться в простыню и спать до утра, а главное, думать…

Не забывать действительности, а только унестись из этого душного тесного Крыма туда… туда… на север… На чем же в прошлый раз я прервала свою мечту?..

15/ 28 июля 1920. Среда

Сегодня Александр Васильевич уезжает из Симферополя месяца на 2–3. Но он вообще не намерен возвращаться сюда, он будет пробираться на север, даже в Совдепию, если здесь будет крах. А мне жаль: единственно близкий человек был, и тот уезжает. Он у нас бывал постоянно, я даже не замечала его. Он у нас стал своим человеком, и мне жаль, что он покидает нас. Теперь будет еще скучнее.

У нас опять финансовый кризис. Сейчас Мамочка с Папой-Колей выбирают из наших немногочисленных золотых вещей, что бы продать. Все они дороги по памяти, все их страшно жаль! А другого выхода нет. Папа-Коля хочет продать свои новые английские ботинки. Мамочка только сегодня поступила на службу, а Папа-Коля уже давно без места.

19 июля (по нов. ст. 1 августа. – И.Н.) 1920. Воскресенье

Я плакала. Я с самого утра плакала сегодня. За чаем обиделась на Мамочку, ушла в другую комнату, за ширмы, легла на кровать и плакала… в первый раз. После слёз всегда бывает легче, а у меня не было их, не было. Много горя, много обиды, ненависти и отчаяния накопилось у меня на душе, с тех пор как я стала беженкой. Я одна. Я с самого Харькова одна. Мне не с кем поделиться. Дневник, сухой, пошлый, бесчувственный дневник мне не заменит друга. Он не отвечает на мои мольбы, и никто не отвечает.

(Воспоминания И. Кнорринг. – И.Н.)

…В душной маленькой теплушке люди, вещи; все это смешалось в какой-то бесформенной массе. Посредине вагона чуть горит небольшая чугунная печка, а на стене коптит маленькая керосиновая лампочка. Холодный, зловещий мрак. Из темных углов выглядывают мрачные лица. Дверь приоткрыта. По широкой снежной равнине только и видно бесконечные сцепления красных вагончиков, красные ящики без окон, без двери, а в них тоже люди, усталые, изнуренные люди, и бегущие в дикой панике, в страшном смятении. Куда? Зачем? Что ждет нас в Туапсе? Между вагонов бродят тени, молча. И все молчат в вагоне. Мы знаем, что Добровольческая армия разбита, и несчастные, жалкие остатки бегут, бросая оружие, бегут за нами, за длинной цепью красных вагончиков. И следом за нами идут большевики. Мы знаем это. Но мы забыли, что наступает светлый праздник Рождества, совсем забыли. Вдруг раздались громкие слова молитвы, торжественное пение, и душа встрепенулась. Здесь, в теплушке такая встреча праздника!

И на минуту стало легче на душе. Но после всенощной, когда я легла на корзину, прислонившись головой к холодной стене, мне стало грустно, так сладко грустно. И под шум колёс, под толчки налетавших один на другой вагонов, под завывание ветра, под зловещее молчание я плакала. Тогда я еще могла плакать. И. кто в этот миг ответил на мою грусть, кто мне сказал ласковое живое слово? Говорили, да не то, что нужно. И я вынимала из кармана шубы маленького слоника, моего единственного друга, и целовала его…

А вот и Туапсе. Душный, маленький класс, громоздкие парты. Примус шипит, наш единственный кормилец. Коптит маленькая лампа с разбитым стеклом… А на дворе бушует холодный, бешеный норд-ост, сваливает с ног запоздалого прохожего, поднимает снег и заносит низкие туапсинские долины. Входит Пиневич, греет на примусе окоченевшие руки и говорит одну за другой страшные новости. И все молчат, и у всех на лице только один страшный, безграничный ужас. И в такие минуты я опять была одна со своим маленьким слоником…

А вот мы на «Дообе». Тут уже совсем нельзя разобрать человека: это какая то сплошная живая масса людей; никто не может пошевелиться, каждый цепляется за другого, стараясь освободиться от налегших ему на плечи людей. Ноги отекли, на них лежит что-то тяжелое, голова откинулась назад и стала какая-то тяжелая-тяжелая, в глазах серый туман, за бортом огромные, разъяренные волны, и между ними глубокие, зловещие бездны. И невольно смотрится туда, где широкой бледной полосой чуть виднеется берег мрачного, негостеприимного Кавказа. Вперед, в синюю неведомую даль страшно смотреть, страшно заглядывать даже за день вперед. Что-то с нами будет, зачем мы едем? И никто из этой живой, бесформенной массы, заброшенной на палубу, не знает этого. Каждый едет, потому что все едут, потому что не все ли равно, где жить беженцам. Из Курска, Орла, Харькова, Киева, Царицына, Ростова, Новочеркасска, Таганрога и многих других городов собрались на этой палубе и отдались на волю капитана. «Куда привезут, там и будем жить». И все уверены, что Крым – только оттяжка, что и туда проникнут красные войска, что всему конец. За «Дообом», на длинном канате, то глубоко погружаясь в море, то поднимаясь на волны, качалась баржа. Там ехали казаки, пешие, разбитые части, у них усталый угрюмый вид жестокого недовольства, злоба и отчаяние сквозят в их взглядах, и едут они, быть может, тоже на «авось», или затевают недоброе дело. Ужас и отчаяние сжимают сердца, как глянешь на эти черные фигуры, сплошь покрывшие баржу. И опять каждый думал про себя страшную думу, и ни у кого не нашлось слова утешения. Каждый страдал один.

Вот Пасхальная ночь… Опять бесконечный ряд красных вагончиков, слякоть и грязь. Только здесь уже другая картина: это не беженцы, бежавшие без оглядки, здесь поезда идут во все стороны, и едут в них мирные крымчане, спекулянты и офицеры. Было совсем темно в вагоне. В одном углу лежал и метался в бреду сыпнотифозный, еще совсем молодой офицер. Он бредил. И было страшно слушать его бред. Из другой половины теплушки тоже раздавались стоны и дикие, бессвязные слова…

А из Джанкоя доносился мерный, торжественный благовест.

И в эту ночь, когда каждая душа наполняется святым восторгом, в эту ночь мы были забыты. Никто не вспомнил о беженцах. Крымчане – холодный, черствый, эгоистичный народ, не отзовутся на чужое горе, и мы были одни. Только, может быть, там, на севере, кто-нибудь вспомнил о нас…

20 июля / 2 августа 1920. Понедельник

Папа-Коля сейчас был на собрании в столовой. Туда пришел тот бедный судейский, о котором я как-то упоминала. Пришел выпить чаю (ему дома не дают даже кипятку) и попал на собрание. Он уже два дня не ходил в столовую. После холерной прививки у него была сильная реакция, а у него больное сердце. У него был такой ужасный вид, такой ужасный, что даже представить трудно. Пришел, сел за стол в своей обычной позе, облокотил голову на руку и… умер. Умер от голода, так тихо, так спокойно.

Сейчас я занимаюсь с Екатериной Дмитриевной. Экзамен через месяц, а я даже что знала – забыла. Языки, алгебра, теория словесности – совсем слабо. А я теперь живу не прошлым, не настоящим, не даже будущим. Если я погружаюсь в прошлое – так только в недавнее, с 17 ноября, и то только тогда, когда становится невыносимо грустно, когда так хочется с кем-нибудь поделиться. Многое из беженства я помню уже по своим собственным рассказам. Путешествие по морю совсем выпало у меня из головы, но я его, точно затверженный урок, часто говорю сама себе, идя за молоком. Идти полем, никого нет, ну я и говорю шепотом. Ну, и теперь я уже никогда не буду так говорить: если уж я что занесла в дневник, значит – конец! Так же было и в прошлом году, когда я записала свою мечту – и перестала мечтать. Почему – не знаю. Мечта была глупая – так я этого не замечала, а на бумаге заметила. Все хорошо только глубоко в душе, а на бумаге это уже не то, фальшиво и пошло. «Мысль изреченная есть ложь!»

О будущем я мечтаю неверно. Я хочу только одного: вернуться в Харьков. Мне все равно, как мы там будем жить, мне надо быть дома, а там… там посмотрим, что я буду хотеть. Высвободиться от этой мертвящей жизни, увидеть Таню – с меня довольно и этого. Фактически я живу настоящим, ни на миг не заглядывая вперед. Мне все равно, что будет со мной завтра, я живу совершенно равнодушно. Когда я чем-нибудь занята, учу уроки, кипячу молоко или убираю, я только и думаю об этом. Кончила и начинаю тосковать, нигде не могу найти себе места. Да разве бы дома я стала так скучать?!!! В действительности же будущее это грозно ждет меня впереди, я и не заглядываю, не хочу, ну его! Прощай, милый Харьков, прощай, если не навсегда, то, по крайней мере, до будущего лета. Ну а с того времени там совсем забудут о нас. Мы там уже станем чужими.

23 июля / 5 августа 1920. Четверг

Ясовсем одурела сегодня. Занималась весь день и без перерыва, и все, что учила, сразу забыла. Калишская, Сувалкская, Радомская губернии. Продолжение германской низменности, горы (какие же?). На фабриках Лодзи и Соковиц… Хлопчатобумажные, шерстяные. Плоцкое… Да нет… Как множить многочлены на многочлены? – я забыла… Растения, которые размножаются ветром… Так что же они потом?.. Какие там заповеди Ирана? А в ушах звучит похоронный марш, который я сегодня слушала.

Я читала «Войну и Мир», ужасный бой, я так и вижу его. Или, вернее, слышу: то ужасное отступление, как оно знакомо мне, точно такую же картину, страшную, жуткую картину я видела в Азове, в Туапсе, в Керчи. Снова мысль перескакивает на географию, на алгебру, ботанику и приходит к языкам. Я почти все слова знаю во французском рассказе, а смысла схватить не могу. Скоро экзамен. А я? Сердце сжимается так больно, руки безнадежно опускаются. Экзамен, а я теряю всякую память, да и не только память, а всякое сознание, гляжу перед собой на самовар и никак не могу сообразить, что же это такое. Напрягаю всю свою память, вдумываюсь, вглядываюсь… И не могу понять… Кладу перо, смотрю… И ничего не вижу: серая дымка, под цвет обоев, как туман или пар, закрывает все, виден только потолок соседней комнаты, и я смотрю на него и не могу оторваться. Да где же я? Давно знакомая обстановка, ощущенье, что я в Харькове, дома, близость чего-то милого-милого охватывает меня. Туман… И в ушах мерно и отчетливо звучат звуки похоронного марша… Так что же это? – чуть не выкрикиваю я. А ничего. Белая бумага, а на ней бессмысленные, безобразные каракули… иероглифы… клинопись… Финикийцы изобрели алфавит… и персы… О Боже, да это какой-то бред у меня. Уже поздно. Хочу ли я спать? О нет, это моя бедная нога с двумя огромными нарывами хочет спать. Я не хочу. Я определенно чувствую, что нога хочет спать, вот так вытянуться и спать, забыться. Я не хочу сидеть и умножать многочлены. Да полно, что я, ведь все это сон, ничего этого не было, ведь я дома. Вот-вот сейчас проснусь. Ах, какая я глупая, ведь это только сон. О, зачем не мне играли этот похоронный марш, который так мерно и отчетливо звучит у меня в ушах?!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю