355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Ратушинская » Одесситы » Текст книги (страница 9)
Одесситы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:50

Текст книги "Одесситы"


Автор книги: Ирина Ратушинская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

– Мы постараемся поскорее, ты хотел сказать. Бирюлин меня отпустил.

– Идиот! Но тобой не Бирюлин теперь командует, а я. Марш отсюда и жди меня в Слониме!

– Не устраивай семейных сцен, пожалуйста. Повенчаться не успел, а уже кричишь. Я – сестра милосердия, и тут сестра нужна.

Владек понял, что спорить бесполезно. И он знал, что Зина права – той холодной правотой совести, которая никого не щадит. Ксендз благословил уходящий обоз худой коричневой рукой. И снова потянулись пески и брошенные поля. Продвигались теперь медленно. Останавливались то сделать инъекции, то связать бредящего, то похоронить. Ксендз, не сходя с коня, читал литанию по умершим. Неожиданно выздоровел малыш лет трех: уже весь горел, но к утру явно пошел на поправку. Мать его умерла той ночью, но мальчик этого не знал, потому что в бреду принимал Зину за мать. На стоянках Зина рвала какие-то тряпки и пеленала его, как младенца. Она заставляла его пить как можно больше, и он промочил все тряпье, которое только было. Пока переправлялись через какую-то речушку за Мижевичами, она еще умудрилась кое-что подстирать.

До Слонима оставались сущие пустяки, и Владека уже начала отпускать та липкая тревога, которая нет-нет, да и холодила сердце. И тут Зина дотронулась до его рукава.

– Владечек…

Одного взгляда было достаточно, чтобы понять: нет, не миновало. Эти горящие глаза, побагровевшие щеки…

– Не бойся, моя девочка, я с тобой.

У него теперь не было даже ощущения ужаса. Как будто он заранее знал. Матка Боска, помоги ей. Матка Боска, спаси ее, и сохрани, и помилуй. Он ничего не шептал, даже не шевелил губами. Сердце его молилось независимо от него, пока он укладывал Зину на подводу и укрывал своей шинелью.

– Тебе больно?

– Нет, мне хорошо… Так плыву – блаженно – а облака смотри, какие розовые. Ты не думай, я не умру, я крепкая. Просто худая теперь, но это пройдет. Все у меня пройдет… И мы с тобой, когда вернемся в Одессу, поплывем на дядиной яхте, а вода зеленая, густая, и качает, качает… Ты что-то хочешь?

– Зина. Я сейчас позову пана отца, и пускай повенчает.

– Хорошо, мой родной. Пускай. Только у меня кольца нет – тебе дать.

– У меня тоже нет. Ничего, как-нибудь.

Все равно надо было делать остановку: похоронить у дороги еще двоих. Ксендз на просьбу Владека нимало не удивился. Казалось, теперь вообще никто ничему не удивлялся. Он достал припасенные в сумке со святыми дарами две темного воска свечи. И снял с пальца кольцо с фиолетовым камнем.

– Это, проше пана, не обручальное, но я освящу. А другое хоть из травы сверните.

– Нех панна не побрезгует… Я вдова, мне не надо уж, – послышался голос с подводы, на которой лежала Зина. И пожилая крестьянка стала с усилием скручивать с пальца вросшее кольцо.

– Нех панна повенчается и будет счастливая с паном прапорщиком. Езус Мария, панна такая добрая, как святая Тереза. Пан Бог пошлет панне счастья и много детей. Я старая женщина, все знаю.

Зина улыбнулась и прошептала «дзенькую» – единственное польское слово, которое знала. Это было короткое венчание: Зина не могла стоять, сидела на подводе, а Владек стоял рядом. Вопрос ксендза, на который надо было ответить «да», он перевел. Остальное Зина слушала, как сквозь сон. Ксендз повысил голос и что-то сказал прямо в небо. С этого момента, поняла Зина, они муж и жена. Владек ее поцеловал, и она куда-то провалилась. Впрочем, там, куда она провалилась, было тепло и хорошо.

Через сколько-то времени она очнулась от плача маленького Яцека. Осиротевший малыш не согласен был теперь терять Зину и все время просился к ней.

– Матка! Хочу к матке!

– Владек… Дай я его перекрещу. Не отдавай его кому попало, ладно? Я все его нянчила, как будто это наш малыш.

– Никому не отдам. Зина, тебе лучше? Мы в Слониме, Зина, и теперь все будет хорошо.

– Я знаю. Все будет хорошо, и ты меня никуда не отпустишь.

Однако хорошего было мало. Когда добрались до госпиталя, врач посмотрел Зину и сказал Владеку:

– Это ваша жена? Я могу ее взять, конечно, но она не выдержит еще одной перевозки. Пощупайте пульс. А мы сейчас вывозим всех. Советую, коллега, не рисковать. Задержитесь с ней на сутки хотя бы, кризис вот-вот. Уход – вы сами знаете, квартира пустая тут рядом, и с печью. Потом как-нибудь выберетесь, а сейчас ей нужен покой. Организм вы же видите, как ослаблен. Тут одна сестра задержится, она полька, она вам поможет. Сущий клад, а не женщина.

Пани Станислава действительно оказалась сущим кладом. Владек, при всем его опыте, был растерян, как обыкновенный муж, а она развила бурную деятельность. Через полчаса Зина была уже уложена в чистую постель, получила инъекцию, а Владека пани Станислава заставила выпить сваренный в кастрюльке кофе и сжевать какие-то сухари. Владек не сразу сообразил, что она взяла под крылышко не только Зину, но и Яцека. Видимо, она решила, что это их ребенок, и теперь пела ему польскую песенку, и утешала, что мама немножко отдохнет, и тогда возьмет его на ручки.

– Пан прапорщик! Вы уже допили кофе? Дитя плачет – разрывается. Не плачь, маленький, папа сейчас поцелует.

Она сунула ребенка на колени ошарашенному Владеку, и малыш прижался к нему, охватив сразу ручками и ножками, как маленькая обезьянка.

– Пани Станислава! Побойтесь Бога! Я вам все объясню! – вмешался ксендз, которого энергичная сестра тут же поила кофе.

– Не волнуйтесь, сын мой, пусть дитя немного успокоится, и я сам им займусь. Яцек, пойдешь к дедусе?

Яцек однако, идти к дедусе не пожелал, и стоило немалых трудов уложить его наконец в постель.

Ночью Зине стало будто бы лучше. Теперь Владек мог сидеть с ней, и держать ее руку, а она не бредила, а говорила вполне разумно.

– Владек, мы ведь не успели друг другу ничего рассказать. А я так мечтала встретиться с тобой, и рассказать все, что было: просто пожаловаться, как маленькая. Ты такой сильный, а мне знаешь как поначалу страшно было? Еще в поезде страшно, у нас операционная сестра заболела, ну и мне пришлось… А потом один солдат спрашивает: сестрица, где моя рука? Что, мол, с ней сделали, когда отрезали? Я говорю: похоронили на стоянке. С упокойниками? – спрашивает. Нет, говорю, руки и ноги отдельно хоронили, в общей могиле. А он так серьезно говорит: значит, теперь я частично в братской могиле похороненный. Я потом так плакала, Владечек, так плакала…

– Бедная моя.

– А Павлик, ты говоришь, жив-здоров? Что ж это мы наделали, Владек, теперь ведь им с Анной нельзя жениться? Или, раз венчали по-католически, то ничего?

– Не знаю. Наверное, ничего. Надо ксендза спросить. Девочка моя, радость моя, ты скоро поправишься, и мы с тобой…

– Да, Владечек, да. Кто это там, у печки? Прогони его! Нет, не гони… Какая же я глупая, кого испугалась. А ОН же к нам пришел. Ох, как хорошо! Владек, что же ты? Ты что, ЕГО не видишь?

Она умерла на рассвете, и ее хоронили на маленьком польском кладбище. Ксендз отпевал ее, как и венчал: торжественно и несколько сурово. Или это были такие слова службы? Тут же стояла, роняя слезы, пани Станислава. Было еще несколько старушек, какие всегда бывают на кладбищах. Владек не мог молиться. Он только судорожно сжимал данное Зиной кольцо на пальце.

– Что ж теперь, сын мой, – сказал ксендз, когда все было кончено. О Яцеке я позабочусь, я знаю, что пани Зина вас просила. Храни вас пан Бог. Да утешит Он вас в вашем горе и спасет ото всех бед.

Он перекрестил Владека, и Владек поцеловал его сухую руку.

– А вы что же, пан отец, тут останетесь?

– Там дальше Россия, сын мой. А я поляк, и Яцек тоже. Куда нам дальше бежать? Что пан Бог Польше пошлет, то с нами и будет. Прощайте, и не падайте духом: то великий грех.

Владек брел по пустынным улочкам Слонима с невидящими глазами. А ему теперь – куда? Он поляк, и Зина умерла за то, что он поляк. Она остается здесь, в польской земле, его жена. А дальше – Россия? А Польшу – бросить? Тифозных он немцам не бросил, а тут как же?

Он рванул ворот гимнастерки и нащупал четки. Господи, помоги, и вразуми, и наставь! Что бы сказала мать? Нет, мать все поймет. И он не военный, он не связан присягой. И потом, мать уже все сказала – еще тогда, когда пела Владеку в колыбель «Плыне Висла, плыне».

Да, он останется, и что Польше – то пусть и ему. Он тут нужен, сюда его Бог послал. И сейчас он вернется к пану отцу и попросит его благословения.

ГЛАВА 14

– И клянусь здоровьем покойной мамы, мадам Кегулихес, она мне говорит прямо в лицо: целковый! За паршивую камбалу, вы такое можете себе представить?

– Ой, Рахиль, что вы такое говорите! Я всегда говорила: у людей теперь совести нет, и скоро совсем не будет. А вы что?

– А я ей говорю: почему же в тринадцатом году вы же мне же продавали ту же камбалу за пятиалтынный? А она говорит: нашли чего вспоминать, теперь война второй год. А я говорю: люди, будьте все свидетели нашему разговору! Что, камбалу призывают на войну? Какое отношение рыба имеет к войне?

– Вы здравомыслящая женщина, Рахиль. Мне всегда такое удовольствие с вами разговаривать.

Рахили, к ее удивлению, тоже эти часы были приятны. А поначалу она даже поплакала, что приходится идти внаем. А что делать? Моисей уехал в Вену, конечно, назначив сестре содержание. Она его аккуратно получала каждый месяц, но теперь же такие цены – хоть ложись и умирай. Писать Моисею и просить еще денег было неловко. И так сколько он для них делает. За квартиру Рахиль ничего не платит, а как это важно в такое время – надежная крыша над головой. Но чтоб сводить концы с концами, Рахиль нанялась присматривать за старухой. Семья богатая, но у всех свои дела, а тут бабушка сломала бедро: кто-то ж должен быть с ней днем? Официально должность Рахили называлась – чтица: работа чистая и необидная. Но, хотя Рахиль и могла разбирать надписи, о чтении вслух не могло быть и речи. Да и ни к чему это оказалось. Старуха была нравная и желчная, семья ее побаивалась, но Рахиль она почти сразу полюбила – не за чтение, а за разговоры. Ей было утешительно узнавать, что времена теперь плохие, и все идет не так – не то что в ее молодости.

– Так вы говорите – бросили мостить?

– Да, и вы себе представляете вид? Желтый лоскутик – на виду у всей Одессы, а вокруг булыжники эти. Нечего было и начинать.

Речь шла об искусственном немецком камне клинкере, которым начали мостить площадь рядом с Думой, но из-за войны контракт прервался.

– А газеты теперь – чуть не сплошь белые: цензуру ввели, так вообще ничего почти не печатают. Так белую бумагу и продают.

– Хоть какой-то толк от газет. А то и завернуть ничего нельзя было: и руки пачкались, и все. А что ваша девочка пишет?

– Слава Богу, довольна на новом месте. Но я этого не понимаю, мадам Кегулихес: с таким талантом – зачем эти все театральные студии, и почему обязательно Москва? Шимек, когда учился, никуда из Одессы не уезжал, а играл, как ангел, и люди плакали, когда его слушали, клянусь вам. Но как отменили черту оседлости – вся молодежь прямо сбесилась. Подавай им столицы, Одесса им уже маленькая.

– А что, платят ей там в этой студии?

– Пока приходится помогать. Там в Москве, похоже, одним пением не прожить. Но она скромно живет, ей много не надо.

– Благодарите Бога, Рахиль. Вы же знаете, какие теперь певицы бывают. На тройках шастают, по рукам ходят, в шампанском купаются. Ничего себе занятие для порядочной девушки. Уж лучше скромно жить с маминой помощью, чем нескромно – с чьей-то другой.

– Ой, что вы говорите, она у меня не такая…

Больше всего Рахиль боялась, чтобы Яков не узнал, куда она ходит, поэтому подгадала свои часы с мадам Кегулихес на время, пока Яков был на уроках. Незачем мальчику знать, что матери приходится зарабатывать. Он и так дерганый какой-то стал: того и гляди бросит гимназию. Вот пришлось покупать новую форму, в старой уже нельзя было, руки на ладонь из рукавов торчали. Так что же он устроил? Шестнадцать лет, нервный возраст. А немножко обидно: работал бы как отец с четырнадцати, и в синагогу бы ходил, и никаких бы нервов не было.

Яков запомнил этот поход за формой на Александровский проспект. Там над лакированными полками висела лакированная же надпись: «Цены без запроса». Он примерил китель, и началось. Его называли красавчиком, и очаровательным молодым человеком, но цену заломили такую, что Рахиль ахнула и запричитала. Сгорая от неловкости, он снял китель и решительно сказал матери:

– Пойдем отсюда.

– Молодой человек, вы куда? Вы гляньте в зеркало: чистый Макс Линдер вы в этом кителечке! Мадам, где ваши глаза? Это же удача – раз на тысячу лет!

Рахиль вернулась и предложила половину.

– Клянусь детьми, мадам, и эта цена – себе в чистый убыток! Только потому что я хочу сделать уважение такому красивому молодому человеку.

Эта торговля с воплями и клятвами тянулась бесконечно долго, и Якову было стыдно за мать, и стыдно оттого, что стыдно. С горящими щеками он вынес покупку еще и брюк (Рахиль, разумеется, включила их в ту же половину), но когда дошло до мундира, сдавленным шепотом пообещал матери, что бросит гимназию, если они немедленно не уйдут. Мундиры были необязательны, а тут как раз пришел Куцап из их класса с отцом, тоже за формой – и ему приказчики выносили мундир и прочее барахло с поклонами. И держали шинель, пока он вдевался в рукава, а не швыряли, как его матери, на прилавок.

Впрочем, Яков был теперь без предрассудков. Он бравировал бедностью, и наплевать ему было на холуев-приказчиков. Жизнь его теперь была заполнена другим, и началось это неожиданно, этим летом, в театре «Юмор». Яков любил этот летний театрик в саду на Екатерининской площади. Вечерами пыльное дощатое сооружение преображалось: дуговые лампы сияли молочной чистотой, заманчиво помаргивали цветные гирлянды электрических лампочек, политый после дневной жары гравий доброжелательно скрежетал под ногами. Там блистали Чернов и Вронский, и в городе считалось особым шиком «одеваться под Вронского» – красавца-шатена, первого любовника труппы. Молодой еще Хенкин заставлял публику рыдать от хохота куплетами, которые распевала вся Одесса, а он каждый вечер прибавлял все новые. Он изображал многодетного учителя танцев и хороших манер: тут же галдящая семья, и тут же идет обучение, и все время что-то происходит, к хорошим манерам не имеющее отношения. А на сцене – один человек, но кажется, что сцена полна, вот-вот кто-то свалится в публику.

– Кавалеры, приглашайте дамов:

Там где брошка, там перед!

Две шаги налево, две шаги направо,

Шаг вперед и поворот!-

Яков стонал от смеха. Он прикидывал, как удачно переделаются эти куплеты на гимназические темы. Теперь ввели обязательную военную подготовку с деревянными винтовками, и скоро опять начнется: «две шаги налево, две шаги направо». Яков был в классе признанным поэтом, кому же и воспеть.

Тут его толкнул в локоть студент, сидевший рядом с краю, и когда недовольный Яков повернул голову, указал ему глазами на двух городовых, входивших в театр. Потом сунул ему какой-то сверток, прижал палец к губам и быстренько пересел на заднюю скамейку. Яков, сообразил, что студент, надо полагать, революционер, и, польщенный, прижал к себе тяжеленький сверток. Тревога, однако, оказалась ложной: никто студента не тронул. По окончании представления Яков медленно вышел со свертком в похолодевший сад. Он старался не оглядываться: студент должен был идти за ним.

– Ну, давайте, юноша. Благодарю за помощь, – сказал наконец студент, когда они оказались в надежной темноте.

– А вы, я вижу, не из робкого десятка.

– Вас это удивляет? – ответил Яков. И с этого началось их знакомство.

Что до этого была жизнь Якова и что был он сам? Неясные мечты о поэтической славе, муки: гений он или нет, нетвердый интерес к движению «Паолей Цион», переживания из-за малого роста… Были друзья – с такой же бессмысленно-щенячьей жизнью: Максим и Антось. Самое геройское их чтение были сочинения Писарева – просто потому, что гимназистам это запрещалось. Студент – он назывался товарищ Андреев – прочистил и разобрал перед Яковом хаос его же собственных взглядов, и все стало великолепно ясно. Вся эта военно-патриотическая показуха, как и чувствовал Яков – просто судороги обреченной империи. Мир пора изменить. Монархии – на свалку, вся власть – рабочим и тем, кто их поведет за собой. Пропаганда насчет ненависти к немцам – ерунда, как и вообще вся эта национальная возня. Немцы дали миру Карла Маркса, а Маркс провозгласил интернационализм. Да знает ли Яков, что в пятом году половина русских изданий «Манифеста» была напечатана здесь, в Одессе? Подпольно, разумеется. Есть ли призвание выше, чем быть подпольщиком? Через тюрьмы, виселицы, каторги – к счастью человечества!

Студент не был голословен, он и сам был в тюрьме целых два месяца, и они там пели «Варшавянку», и кидали в надзирателей миски с баландой. Он был нездешний, товарищ Андреев: говорил «худо» вместо «плохо» и «башмаки» вместо «ботинки». Из Питера? Товарищ загадочно улыбался: куда партия послала, там ему и место. А знает ли Яков, что Маркс писал о Питере? «Без Петербурга и Одессы Россия превращается в великана с отрубленными руками». Пускай эти идиоты с начала войны переименовали Петербург в Петроград – в порядке борьбы со всем немецким – дело от этого не меняется. А Одессу Маркс называл «восходящей звездой», как можно такое не оправдать? Она и будет восходящей звездой революции. Сам Ульянов – Ленин – делегат на третий съезд партии – отсюда, от «Маруси». Как, Яков не знает «Марусю»? Одесский комитет РСДРП. Яков догадывался, что и Андреев – не настоящая фамилия, и это внушало ему сладкий трепет. Ведь у нас в подполье все так: охранка тоже не дремлет, так надо же шифровать.

– А-а, тетя Вера пришла? – добродушно говорил седовласый, с породистыми руками человек в рабочей тужурке, про которого Яков знал только, что он «Крестный». Яков молодцевато отказывался от чаю, и получив драгоценный пакет «для тети Веры», отправлялся в обратный путь: из поселка Куяльник на Ближние Мельницы. Паровичок, ползавший из города к Жеваховой горе и обратно, уютно пыхтел, а Яков думал, как удачно названа газета: «Искра». Жжет руки, и сердце жжет: страх и восторг! Вздумай сейчас охранка его обыскать – прощай гимназия, и Одесса прощай: тут уж Сибирью пахнет, по военному времени. Тот домик на Куяльнике был с удивительной комнатой: прямо из нее был вход в катакомбы, причем вход, полиции неизвестный. Полной карты катакомб не было ни у кого: многие мили пещер и переходов, в два-три яруса, с самыми неожиданными выходами в город и к морю. Там, в одной из пещер, была подпольная типография, где размножали «Искру». А на Ближних Мельницах жили рабочие. Металлисты-железнодорожники. Там была одна из явок «Маруси», и оттуда же Яков возил на Куяльник – в голубую даль между Жеваховой и Шкодовой горами – приятно тяжелые мешочки с типографским шрифтом.

Товарищ Андреев и «Крестный» были им довольны, но все повторяли, что быть курьером партии – высокая честь. Надо расти: читать литературу, быть в курсе событий, и особенно учиться говорить с народом. Яков и пытался, но говорить с народом оказалось не таким простым делом. Первая попытка его была просто позорна.

Дело было на «Горячке» – давно облюбованном тройкой друзей пляже на Пересыпи, за мельницей Вайнштейна. Всякие Аркадии-Ланжероны они, разумеется, презирали: это для лежебок. Платный вход – три копейки! – за что, спрашивается? Там продавали трубочки с кремом и медовые пряники, там торговки орали: «-Горрячая, свежая, варреная пшонка», и вопили детишки, а по воде плавали размокшие коробки из-под папирос и дынные корки. Аркадия пошикарнее, со звуками оркестра из ресторана, Ланжерон победнее – но, как и все места для приличной публики, они были скучноваты. То ли дело Сваи или Горячка! Горячка была вообще удивительное место: купайся хоть круглый год! Туда сливали горячую воду с городской электростанции, и местные жители даже на баню не тратились. В холодные дни над Горячкой стоял крутой пар, и головы – как арбузы – довольно ухали из этого пара. Можно было, конечно, выбрать струю попрохладнее, где вода уже смешивалась с морской, и крабы-песчаники ползали по ребристому желто-серому дну. Купались там местные рабочие, грузчики, рыбаки – все народ непритязательный и веселый.

Тут Яков и вздумал объяснять пожилому грузчику – самый ведь классово угнетенный элемент! – про социализм. Конечно, он понимал, надо не шпарить по книге, а выбирать простые, доходчивые слова.

– При социализме не будет ни богатых, ни бедных, ни русских, ни евреев, ни поляков, – убедительно рисовал он картину всеобщего счастья.

– Это шо же, всех перебьют, хороший мальчик?

– Нет, зачем перебьют? Все будут равны, понимаете? Разницы никакой не будет!

– Это как: в субботу, значит, у в синагогу, а в воскресенье в церкву?

– Да не будет ни синагог, ни церквей! Религия – опиум для народа!

– Ну, так я ж так и понял, шо всех перебьют. Шо ж, пока я живой, я дам свою церкву ломать? Ходи отсюдова, хороший мальчик, и скажи своему батьку, чтобы напорол тебя ремнем по заднице!

– У меня – отец умер! – с вызовом сказал Яков. Обычно это был неотразимый ход: люди смущались, как виноватые. Но в этом тяжелом, со складками на красной шее, мужике не было никакой интеллигентности, и он посочувствовал Якову на свой манер:

– От бидна дытына! Батька нет, так оно и от ума отбилося, бунтовать играется! Ходи сюда, я вже тебя сам напорю.

И он потянулся за скинутыми штанами с ремнем. Пришлось срочно ретироваться: дядька был здоровенный, и вдруг да не шутил?

Потом Яков немного набрался опыта. Он ходил с товарищем Андреевым в «Баржану» – ночлежку для бездомных портовых рабочих. Товарищ Андреев, подтянутый и всегда в идеально чистой тужурке, не смущался своим очевидным несоответствием этой дыре, с вонючим паром вместо воздуха и стружечными матрасами прямо на цементном полу. Он начинал с расспросов о несуществующем Тарасове с Бугаевки, будто пришел найти приятеля. Сразу все давали кучу советов, где его искать, и кто-то даже этого Тарасова припоминал, а дальше начинался разговор «за жизнь». Всплывали тут же обиды на эту жизнь, жалобы на расценки, и все соглашались, что надо бы жить получше. А сюда бы, в «Баржану», самого бы Бродского, и Валуева, и прочих сахарозаводчиков и хлеботорговцев. Дальше уж товарищу Андрееву оставалось только вразумить, как этого добиться. И соглашались: вот война кончится – надо бастовать, и всю эту сволочь хорошо бы покидать в воду. Бастовать прямо сейчас никто не соглашался, но для начала было хорошо и это.

Яков мотал на ус. Самое было ему тяжелое – сжечь свой дневник. Андреев сразу спросил:

– Дневник небось ведете?

Яков до жара покраснел и признался.

– Все вы так, господа гимназисты! «Люблю Шуру, страдаю за Мурой». А ну как обыск, а там не только про Шуру и Муру? Сожгите и впредь ни-ни.

Яков понял его правоту, но было чертовски жалко. Там, конечно, не было Шур и Мур: Яков вел дневник для потомства. Там были образы для будущих стихотворений, например: пьяный под фонарями качается, как колыбель. Там были меткие комментарии на злобу дня: газеты печатают списки убитых офицеров, а списков солдат нет. Да и зачем, – писал Яков с едкой иронией, – раз солдатские жены и читать-то не умеют.

«Вся трудность молодости – в том, что еще предстоит узнать, гениален ты или нет, – перечитывал Яков в последний раз тетрадь в синей клеенчатой обложке, – потом – в обоих вариантах – проще, но не так интересно». Яков-то знал, что он гениален, и после его смерти тетрадку эту найдут, будут издавать и переиздавать. А чтоб не догадались, что она на то и писана, хитрил: вставлял пометки типа «Сегодня ветрено. Ел зеленый борщ». Теперь это все приходилось жечь. Он с натугой оторвал обложку – а то вони будет на всю квартиру! – и медленно, по страничке, скормил остальное в печь. Странички корчились, будто им тоже было больно. Потом Яков, возбужденный и облегченный, написал стихотворение о сожжении мостов. В один присест написал, без помарок.

Каракалисское направление – это звучало внушительно и опасно. Сестер и санитаров предупреждали, что будет опасно, и брали на это направление только добровольцев. А добираться туда из Игдыря! Перевалы еще в снегу, поэтому – только верхом. Анна одичала, лицо обветрилось, и все в красных пятнах от солнечных ожогов. Посмотришь в карманное зеркальце: хороша, голубушка. Доброволица. Поддевка была светло-серая, а теперь от конского пота – вообще непонятно какого цвета. Сапоги чуть больше, чем следует, по две обмотки в них входит кроме ног. И в Эривани на свою ногу не достала, а теперь где уж взять. Вглубь Турции продвигался отряд, тут уж вообще ничего – только редкие дымки из-под земли. Курды живут. Под землей. А выходят из-под земли – и нападают, бывает, на транспорты. У Анны – цианистый калий при себе, и у других сестер тоже. Говорят, поймают курды – изнасилуют, были случаи.

Петя-санитар все воюет с верблюдами, не любят они запаха керосина. Которые прочие припасы везут – те ничего, встают. А «керосинщики» – хоть палкой их бей – ни в какую.

– Сударыни, зажмите уши!

Анна и фельдшерица Наташа, смеясь, зажимают, но все равно слышно. На Петю обижаться не приходится. Это в Игдыре казаки верблюдов приучили к разотборной матерной брани, и теперь верблюды без знакомых слов – ни с места.

А горы голубые, и цветы вокруг голубые. Незабудки? Нет, уж очень велики. Вот, теперь тюльпаны пошли, на коротких стеблях – желтые, красные. У Наташи шаровары порвались: все верхом да верхом. А Анна свои кожей подбила. Кобыла у Анны ласковая, не то что тот Стрелец на Фонтане. Но спасибо Стрельцу, и Сергею Александровичу спасибо: чуть не все поначалу стонали, даже заведующий хозяйством, а Анне – как дачное удовольствие. Она устала в Игдыре: столько тяжелых перевязок! И ампутации, и случаи, когда уж ампутировать нечего. Турки стреляют разрывными пулями. Мозги – серого цвета, пучатся наружу из разбитого черепа, а раненый еще живой, еще пить просит. Анна ни разу не плакала с самой Одессы, – только устала, Господи, как устала!

Если человек умирает – он сестру милосердия зовет Марусей, или Дашей, или еще как. За жену принимает. А которые мамой зовут – те холостые. А если в сознании – то все звали Анну, она не понимала, отчего. Были сестры и поопытней, и поласковей. Вот Наташа, фельдшерица, каждому: «дусик мой, родненький, солнышко мое!» Она замужем была, муж умер. Она знает, как с больными надо, а Анна так не умеет. Потом уж разъяснилось, это Петя услышал и рассказал. Оказывается, у казаков пошел слух, что «есть сестра с золотыми косами, из мертвых подымает». А она и правда после курсов стричься перестала, и теперь – косы, хоть короткие, и срезать жалко. Но как они те косы углядели – вот загадка! В госпитале все сестры одинаковы: серое платье да косынка. И косынка с умом придумана: не то что волосы закрывает, но и лоб. Лицо кажется от этого толстым и плоским, как блин. Падает эта косынка пелериной, и грудь закрывает, и плечи. На ладонь выше талии ее конец должен быть. А не смотрите, нечего вам смотреть. Сестра она сестра и есть. Но подсмотрели все же. Такие хитрюги.

И, конечно, никого из мертвых она не поднимала. Бывало, что вот-вот умрет, а потом – смотришь – задышал, заулыбался, да так и остался жить. Казаки – они крепкие. Один из них, Стецком звали, все Анну просил:

– Сделай, сестрица, хоть что, хоть помолись! Чтобы мне живу остаться! Жалко мне помирать, не может быть, чтобы мне срок вышел! Я же еще и сына не родил, кончится наша фамилия!

И так Анне жалко стало, что она молилась, как будто право имела. Раньше все молитвы, что знала, а потом от себя: сделай, Господи, чтоб ему не умереть! Сделай, сделай, сделай! А дальше уж не помнила, как.

Стецко таки выжил, всем на удивление, и теперь его было не разубедить, что это Анна так сделала. Ах ты Стецко, где б ты был сейчас, если б не хирург Малинин, который вынул из тебя одиннадцать кусков этой пули «дум-дум». Анна – что, она только соляной раствор после этого вливала. Но вот ведь люди: Малинину и спасибо забыл сказать, а Анне привез барашковую шапку, с белым верхом – от солнечного удара обязательно! И бурку лохматую, в ней на земле спать можно. Даже неловко было, а другие сестры – сразу на зубок, да в смешки.

Теперь бурка пригодилась, для горных ночевок. Мама Анну так маленькую укладывала, в одеяло: на одно крыло лечь, другим укрыться. И теперь – на одно крыло, да седло под голову, да укрыться, и тепло. Бурка бараном пахнет и полынью, сестры научились все полынью посыпать – от блох. А звезды здесь – удивительные, низкие кажутся, огромные, и у каждой свой цвет. Как монпансье в небе подвешено. Моргнешь – вот-вот ресницами заденешь.

Каракалиса оказалась грязной деревней, несколько домов всего можно было назвать домами, да и то… А звучало-то как: штаб-квартира Действующей армии генерала Абациева! Это и был, оказалось, один из тех убогих домов. А госпиталю пришлось палатки разбивать. Электричества тут не было, керосин экономили как могли. И опять были эти ужасные ночи: на палатку по санитару, а сестра на ночь – одна. Это чуть не на двести человек – одна! Уставать – это как входить в холодную воду: раньше страшно кажется, а поплывешь – и холода не чувствуешь. Начинаешь уставать – становится себя жалко, и на все раздражаешься, особенно когда ждешь передышки, и вдруг еще что-то случается. Но знаешь уже, что поплывешь – и пройдет, немножко только потерпеть. А дальше уже легче, и улыбаешься, и тело легкое. Анна уже смирилась с тем, что она – безнадежная эгоистка, и только всеми силами старалась это скрыть. Тут было больше тифозных, чем раненых, и палатки были – по тифам: сыпная, брюшная, возвратная. Три раза в день – инъекции камфары, сыпнякам особенно. А четвертая палата уже для раненых. Раненые не так кричат, а сыпняки – воем воют, в бреду. Санитар Петя тоже заразился, но выходили. Все он плакал в жару, клюквы просил.

Тут была еще одна сестра, Александра, говорили – графиня. Хотя широкая в кости и руки – крестьянской бабе впору. Но вот у кого Анне было учиться! Неизвестно откуда она для Пети клюквенный экстракт раздобыла. Не успел никто оглянуться – она кур развела, так прямо генерала и попросила достать кур. И достал, как миленький. А там и корову: молоко больным.

– Да не дергайте ее сразу, Анна! Видите, нервничает, зажмет молоко. Вы ее по вымечку, по вымечку – ласково гладьте, чтоб добро чувствовала. Ну, милая, давай, давай тепленького… (это уже было – к корове).

У Анны болели руки, даже просыпалась от боли. Кто бы знал, что коров доить – такая работа. А Александра – ничего, только посмеивалась. Говорила: отец посоветовал научиться, у них там в имении. Странные бывают графы. Впрочем, Толстой – тоже граф. Может, родственница? Да нет, босиком не ходит. Так Анна никогда и не узнала, что эта Александра была Толстому – дочь. Ее скоро перевели в Ван, и больше Анна ее не видела.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю