355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Ратушинская » Одесситы » Текст книги (страница 13)
Одесситы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:50

Текст книги "Одесситы"


Автор книги: Ирина Ратушинская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

ГЛАВА 19

– Помилуйте, как же с ребенком? Да, я помню, договаривались – но о ребенке речи не было. Я, конечно, люблю детей и все такое, но у нас же труппа! Будут проверять – и из-за него никого не пропустят. Не бывает артисток с детьми, поймите!

Кругленький импресарио до того возбудился, что на мясистом его носу выступили мелкие капельки пота.

– Ну, едем – слава Богу, а дальше я уж сама по себе, – успокоительно отвечала Анна. – Я все понимаю и не претендую…

– Да как же сами, если вы в коллективный пропуск вписаны! Что я скажу – что артистка по дороге потерялась? Ах, эти женщины – никако9вечая, пеленала Олега. Грязные пеленки она надеялась постирать на стоянке снегом. Ведь будут же стоянки, хотя, конечно, лучше чтоб поменьше. А кормить как? Купе набито до отказа, и мужчины… Все же она вынула грудь, накинув на нее и на Олега шаль. Нет, ничего, можно отгородиться.

Труппа тем временем все волновалась.

– Я вообще не знала, Аркадий Ильич, что вы пришлых берете. И я протестую! – возмущалась необъятная Луиза, контральто и комические роли. И я не могу в одном купе с младенцем! Писк, пеленки эти… Это же и ночью не выспишься. Вы обещали условия…

– Луиза, персик! Афродита моей души! Не колыхайтесь. Не выбросить же ей дитя на полотно! Младенец – к счастью. А насчет удобств не беспокойтесь: вам будет такие неудобства, что вы про этого крикунка и думать забудете, – вмешался маленький человечек с подвижным лицом и выпирающими челюстями. Это был куплетист Щелкунов, но его все называли Щелкунчиком, и он охотно отзывался на кличку.

Еще в труппе были Рая – сопрано и чтица, цыганка Груша – роковые роли и предсказание судьбы, и тенор Генрих, он же первый любовник. Труппа называлась «театр новых форм», и, видимо, этим объяснялось, что суфлеров было двое: пожилой адвокатского вида господин и белесый юноша, почти мальчик, робкий до заикания. Эти были явно ни с кем не знакомы, и Анна сообразила, что не она одна тут «пришлая».

Рая и Груша моментально встали на сторону куплетиста:

– Какой хорошенький! А видно, что мальчишечка.

– Дусик! И ямочки на щечках. Идет коза рогатая… Смотри, Груша, смеется! Не волнуйтесь, душечка… вес как зовут? Анна? Анюточка, вы Луизу не слушайте, она у нас скандалистка, но внутри добрая.

– Что значит – скандалистка? – закипела Луиза.

– О несравненная! Хотите – я его усыновлю? – оскалился Щелкунчик.

– И Генрих усыновит, правда, Генрих? Он у нас будет на детских ролях. Ну и что, что говорить не умеет? Пока доберемся – подрастет, или я ничего не понимаю в нынешней жизни, – зловеще добавил он.

Импресарио только развел квадратными ладошками, и у Анны отлегло от души. Ей даже стало весело: она уже начала заражаться атмосферой этого легкомысленного артистического мира.

До Москвы, вопреки предсказаниям Щелкунчика, добрались без затруднений. Два раза поезд останавливался, и приказывали всем вылезать: один раз пришлось по неизвестным причинам пересаживаться на другой, товарный, а во втором случае – просто простояли шесть часов под снежком, сбившись в кучу. Потом позволено было всем залезть обратно. Никто не задавал вопросов, все готовно делали вид, что так и положено. Даже не отворачивались от слепящих фонарей, которыми солдаты светили в лица при проверках документов, и старались не моргать. Время от времени поезд взрывался криками: то в каком-то вагоне поймали вора и спускали его под колеса, то делили места в новых вагонах и выбрасывали чьи-то вещи. Но труппа держалась кучкой, и с ними все-таки было пятеро мужчин, так что кипевшие пассажирские страсти их обтекали.

Под Москвой простояли девять дней на запасных путях: по слухам, грузились воинские эшелоны. Еще были слухи, что большевики бегут из города, но перед уходом всех расстреляют, и говорили, что на Украину теперь никого не выпускают, и многое другое, к чему Анна уже и не прислушивалась. Некоторые слухи рождались на ее глазах. Странно было, что еще находились охотники пугать друг друга. Может, им нужно было, чтобы сосед боялся больше, чем сами они? Но Анна уже не пыталась в этом разобраться. Было ясно, что мир сошел с ума, сдвинулся с места, и всех понесло, как обрывки бумаги, неизвестно куда. В этом безумии работали какие-то сложные системы, и кое-что Анна поняла сразу. Нельзя было задавать вопросов. Никому никаких. В лучшем случае люди пугались и уклонялись от ответов. Но могли придти и в ярость. Нельзя было останавливаться на ком-то взглядом: это вызывало взрыв агрессивности. И нельзя было верить слухам, а то и она сойдет с ума.

Наконец их подтянули к вокзалу: тут еще одна пересадка, и проверяют багаж. Заговорили, что и меха будут отбирать, и Луиза спешно отпарывала рукава от своей шубы: потом, если пропустят, можно пришить обратно. К импрессарио рванулись с нескольких сторон молодые и пожилые дамы:

– Голубчик, у вас же реквизит! Провезите – тут совсем чепуха. Стеклярус, клянусь, что стеклярус!

И совали шали и блузки с наспех нашитыми подозрительными камешками. Анна зябко куталась в котиковую шубку Надежды Семеновны. Тесновата шубка, и рукава коротки, а что б они с Олежеком без нее делали? Ну, как-нибудь. Может, еще и не отберут. Олежек легко приспособился к кочевой жизни. Анна ни на минуту не выпускала его из рук, и правильно делала. Уже через несколько часов после выезда из Петрограда поезд резко встал: что-то там было со стрелками. И все, что было на верхних полках – люди и багаж – посыпалось вниз. Кованый сундук какой-то бабы ударил рябого старика по голове и почти начисто снес ухо. Анна перевязала его, как могла.

Олега она приматывала шалью к груди, так он и висел на ней все время. Это сразу дало свои плюсы: она научилась узнавать движения, которые он делал перед тем, как добавить ей еще одну пеленку к стирке. И уже через неделю почти всегда успевала пеленку сэкономить. Проще было выполоскать снегом жестянку из-под консервов, а содержимое можно было выплеснуть прямо из окна на ходу.

– Ах ты мужичок с ноготок! Глянь, Груша, как он струйку пускает! – умилялась Рая. – Стрелком будет!

Артисты, привыкшие к бродячей жизни и быстрым дружбам, уже включили их двоих в свой кружок шуток и семейных отношений. Даже Луиза, узнав, что у Анны с собой из еды только сухари да глыба твердокаменной халвы, совала ей крутые яйца из своих припасов:

– Она еще ломается! А если молоко пропадет – этот пискун нас вообще криком изведет, и так житья нету! – яростно бурлила она и ревниво следила, чтобы Анна съела все до крошки.

Обыскивали прямо в зале, а на проверку багажа покатился импрессарио, и как уж он там договаривался с чекистами, осталось неизвестным. Но договорился, и сияние, исходящее от его лысой головы по возвращении, подтверждало силу его гения:

– Анна, дорогая, как нам повезло! Отойдем на минуточку. Мадам, не напирайте, эта гражданка тут в очереди, моментально вернется!

Они отошли к колонне, и импресарио прошипел:

– Вы знаете, что коллекционирует здешний комиссар? Так я вам скажу: ордена! Давайте быстренько вашего «Станислава» – и мы уедем, как по маслу! Ну, что вы смотрите? Вы ж не фетишистка, я надеюсь. И что вы будете делать на обыске, если начнутся вопросы, откуда «Станислав» у актрисы на вторые роли?

Анна не была фетишисткой, и кроме того, там впереди уже раздевали кого-то чуть не догола, и стоял женский крик. Группу задержанных при обыске отгоняли прикладами к стене, упирающихся подкалывали штыками. Она сняла с изнанки шубки крест с темно-красной эмалью, с ажурными орлами, и в последний раз ощутила, какой он приятно-тяжелый. У пожилого суфлера откуда-то оказалась еще медаль «За труды по отличному выполнению всеобщей мобилизации 1914 года», и ликующий импрессарио умчался в мокрую темноту.

Их пропустили без придирок, даже не тронули мехов. Олега вообще не заметили, отобрали только бутафорскую шпагу. Их погрузили в вагон второго класса, и еще дали пропуск на дальнейшее прохождение багажа как реквизита. Поезд мирно стучал колесами, а негодующая Луиза безуспешно пыталась пришить рукава обратно к шубе.

– Вы же цыганка, Груша, почему у вас нет цыганской иглы? – возмущалась она. Кажется, ей было бы не так обидно, если бы шубу отобрали: сами бы тогда и пришивали. Анна взялась ей помогать, и дело пошло на лад.

– Вылезай, приехали!

Это была уже пограничная станция – самая опасная пересадка их пути. Кого отсюда не выпускали на Украину – те и в Москву не возвращались. Это было известно. Они вообще никуда не возвращались. Анна следом за другими спрыгнула на мокрую насыпь. Их вагон был последний, и до перрона не дотянул. В мечущемся свете фонарей посверкивали штыки, от шинелей солдат пахло псиной. Все это было уже привычно, и Анна еще успела заметить собаку, тащившую с насыпи что-то длинное, царапающее по гравию растопыренными пальцами. Рука? Это ей уже мерещится. Но она так четко видела эти скрюченные пальцы!

В станционном домике шел уже допрос. Комиссар, кроме обычной кожаной куртки, драпировался еще и в кожаный плащ. Он смахивал на Марата и, кажется, знал об этом: все время норовил повернуться в профиль. Так профилем и говорил.

– Театр новых форм, значит? Скажите пожалуйста, два суфлера. Действительно, новшество в театральном деле.

И тут Олег закричал из-под шали.

И началось. Именно то, чего опасался импрессарио. Он и тут был мудр как змий и кроток как голубь. Он уговаривал комиссара, что для их революционного репертуара обязательно нужен младенец, а театр у них символико-реалистический: то есть вместо шпаги, к примеру, может быть картонка с надписью «шпага», но уж кукла вместо младенца недопустима. Он лгал вдохновенно, ссылался на Мейерхольда и почему-то на Чехова, и в конце концов комиссар усмехнулся.

– Вот и чудесно. Завтра вы покажете свой спектакль пролетариату местечка. Чтобы все, до последнего, были задействованы. Мы тут тоже умеем ценить искусство. И послезавтра поедете – если, конечно, спектакль пройдет успешно. Но пока я устрою вам жилье на одну ночь. Вторая может и не понадобиться, а у нас, вы понимаете, уже скопилось столько народу…

Их отвели на квартиру к местному сапожнику. И он, и его жена были испуганны до белых глаз. Быстро и молча освободили комнату и увели на кухню очень тихих детей. Так же молча принесли чайник кипятку и кастрюлю с горячей перловкой – и исчезли, даже шорохов из кухни не было слышно.

– Не унывать, не унывать! То-реадор, сме-лее в бой! – мурлыкал Щелкунчик, бодро расставляя на столе миски.

– У вас есть идеи? – мрачно спросил импрессарио.

– А когда их у меня не было? Вы думаете, я всегда был актером? Так я вам скажу, до этого я был артистом! Вы спрашиваете разницу? Объясняю: актер учит роль с бумажки. А артист – весь на импровизации, у него вся жизнь – игра.

С насыпи донеслись воющие крики и четыре коротких звука.

– Тут хоть стреляют, – с нехорошей усмешкой сказала Груша. – На западном кордоне, я слышала, офицеров живьем спалили. Как-как! Облили керосином – и пожалуйста!

– Прелесть моя, никаких мерихлюндий! Вы спрашиваете, как я был артистом? – вел свое Щелкунчик, хотя никто его и не спрашивал.

– Так вот, я был банщиком, жокеем, кондуктором трамвая и карточным шулером! И после этого сцена – не принимайте на свой счет – ландыши с пареной репой. Мы сыграем этот спектакль. Я его уже вижу. И чтоб я так жил, нас будут провожать овациями и революционными выстрелами в потолок! Только в потолок, я гарантирую!

Труппа оживилась, и к утру спектакль вырисовывался во всей красе. С первой же репетиции возникла безумная надежа, что дело может и выйти. Если только все будут помнить, что наглость, по выражению Щелкунчика, второе счастье. Единственный человек, который совсем не волновался перед дебютом, был Олег – и, стало быть, он был надежнее всех.

В дощатом бараке были подмостки, скамьи, и даже какое-то подобие галерки, смахивающее на сеновал. На нем тоже громоздились люди. Всего в «театр» набилось человек двести, все при оружии. Даже женщины были – в офицерских шинелях с содранными погонами и стеклярусных шляпках. Были, впрочем, и в кепках. Курили махорку.

– Дорогие товарищи! – повел конферанс Щелкунчик, улыбаясь во всю свою роскошную пасть.

– Мы представим вам сцену из мужественной борьбы революционеров-подпольщиков с проклятым царским режимом. Вы, конечно, в курсе концепций нового пролетарского искусства, но на всякий случай поясню. Вот этот суфлер у нас – голос буржуазной прессы. А вот этот, справа, с завязанным ртом – голос народа при оголтелом царском бесправии. Он делает революционные жесты, вдохновляющие героев на подвиг. Мы представим также царского жандарма – этот, с бумажными погонами. Просьба по ходу пьесы в него не стрелять: это артист исключительно трудового происхождения. Если у вас будет избыток чувств – палите в потолок, и присоединяйтесь к нашему революционному пению, которым мы завершим представление. После спектакля советская цыганка Груша предскажет желающим судьбу по их мозолистым ладоням.

Такого невероятного спектакля даже в начале восемнадцатого года и даже в России никто не видал. Аудитории просто посчастливилось, и она начинала это осознавать. Генрих изображал рабочего-путиловца, Олег и Анна – его семью. Конечно, главное их дело было – распространение большевистской литературы и хранение динамита. Негодяйка – квартирная хозяйка, Рая, приводила жандарма с обыском. Жандармом был импрессарио собственной персоной. Луиза изображала революционно настроенную бабушку, которая с позором выгоняла жандарма метлой из квартиры. Но до этого жандарм искал типографский шрифт в колыбели младенца, а младенец с изумительным классовым чутьем должен был опрудить ему мундир. Для этого предусмотрительный Щелкунчик пристроил в пеленки незавинченную флягу с водой.

Это был кульминационный момент пьесы, и когда Олег вполне натурально заорал, поднятый на руки жандармом-импресарио, зал взревел от восторга:

– Гляди, живой! Настоящий!

По импровизированному мундиру жандарма растекалось невероятных размеров темное пятно, а он делал идиотскую рожу, и зал улюлюкал. В жандарма сознательно не стреляли, только бросили соленым огурцом и пустой бутылкой. Луиза восемь раз колотила жандарма метлой на «бис». И вслед за Грушей дружно грянули «Марсельезу» – весь зал, как один человек.

Комиссар лично пожал артистам руки и признался, что не поверил было им сначала и чуть не пустил сгоряча «в расход», но они расшевелили ему все сердце, и он готов пропустить даже их багаж. От избытка чувств он подарил им «для дальнейших успехов» пару новеньких жандармских погон с торчащими нитками. И застенчиво попросил, чтобы Груша ему погадала в частном порядке. Умница Груша не подвела, все угадала: и что он пользуется поразительным успехом у женщин, и что будет главным красным полководцем не позже, чем через год.

Украина! Украина! Позади сорокамильная зона, пулеметная стрельба по поезду какой-то банды, поездка на телеге с мокрым сеном, и вот уже частокол. Два немецких солдата.

– Heraus! Документы.

Оказалось, положен двухнедельный карантин. Импрессарио засуетился, но, видимо, сунул не тому, кому нужно, и карантин пришлось отсидеть. Это было холодно, но уже не так, как в товарном вагоне: на ходу в щели больше сквозит. Да и юг, разве тут морозы!

Анне казалось, что эта поездка никогда не кончится, всегда теперь будет холод, злые крики, пронзительная темень и выстрелы, выстрелы… И вдруг она прощается с труппой на киевском вокзале, и Луиза, всплакнув, дарит ей мантилью из черных кружев, а Щелкунчик сует Олегу в лапку петуха на палочке: да-да, тут продают леденцы, прямо на перроне! И тут же буфет, и борщом пахнет.

Как во сне шла Анна по чистым улицам, где прилично одетые люди сновали из магазина в магазин, а вот и офицер идет – настоящий, и никто в него не стреляет. И солнце светит по-весеннему… Олежек прилежно сосет петуха…не повредит ли? Да все равно, она уже его прикармливает размоченными сухарями – так почему не петух? Ей было на Андреевский спуск, к тете Геле, отдаленной родственнице матери. Она знала адрес: сколько раз видела на конвертах. Вот только тут ли она? Разве кто-нибудь теперь живет на старом месте?

Но тетя Геля жила, и при виде Анны вся заклокотала нереализованными родственными чувствами. Это была старая дева с нежным румянцем на подвядших щеках, говорившая в основном по-польски, вернее на той смеси русского, польского и украинского, который в Киеве считался польским языком. Анна немедленно стала Анусей, как дома, а Олег – «бедным децком», которое «вшистко розуме» и которого надо приводить в себя от пережитых потрясений.

– Он же у тебя при каждом громком звуке – замолкает!

Конечно замолкает, Анне это казалось нормальным. Но и она при теткиных восторгах по поводу первых капризов Олежека почувствовала, что вот-вот разревется. Правда ведь, ребенку положено капризничать… Ну-ну, еще не поздно начать.

Тетка зарабатывала изготовлением шляпок, и, очевидно, успешно. Вот и не верь после этого слухам, думала Анна, растерянно глядя на фарфоровое блюдо, на котором лежали пирожные с кремом – те самые киевские пирожные, предмет питерских легенд.

– В Одессу? Деточка, но там же большевики! Да ты с луны свалилась! Их, положим, сейчас выбивают, но ты же в самое пекло угодишь! И не думай! Я от твоей мамы последнее письмо получила в сентябре прошлого года. Там, говорят, Бог знает что творится. Подожди хоть до мая, к тому времени все уже очистят, я думаю.

И снова Анна застряла. Было сумбурное киевское лето, со слухами про Петлюру, с гетманскими газетами, из которых ничего было не понять, кроме того, что вранья в них – как в газетах обычно, с вишнями-черешнями и чудесными садами, в которые можно было безопасно ходить с малышом. Он теперь уморительно ползал, вернее, бегал на четвереньках, не касаясь пола коленками. Анна помогала тетке со шляпками, и все писала, писала в Одессу. На почту не полагались, но случались оказии: а последнее время все чаще и чаще. Говорили, что Центральная Рада вот-вот мобилизует всех мужчин, оставшихся в Киеве, и люди уезжали, пока не поздно, на юг. Но ответа не было до октября. Может, Анне уже и ехать не к кому? И вдруг – письмо от матери. Живы. Про Владечка – отдельно, при встрече. И Павел жив, говорят Петровы, но об этом тоже отдельно. Пусть Ануся едет, сейчас сравнительно безопасно. Не дождемся обнять внука.

Несмотря на протесты тети Гели, она быстро собралась. Не хватало повторения питерской истории. Ну хорошо, пускай Ануся едет, но это невозможно: с одним чемоданчиком. Там в Одессе все разграблено, говорят. И Геля сейчас соберет что-нибудь для мамы – где теперь найдешь надежную оказию?

Киев провожал их ясным небом и хрустящей листвой. Олежек, уже годовалый, тяжеленький, сидел на руке у Анны и таращился на Божий мир. Он погладил пухлой лапкой заплаканную Гелю, и поезд тронулся.

– До-мой, до-мой, до-мой – стучали колеса.

Напротив Анны визгливо переругивались две бабы. Откуда-то из коридора уже кричали «держи вора!». И когда на 11-й версте поезд стал, и оказалось, что предыдущий поезд обстреляли красные, и есть убитые, Анна уже не удивилась. Кто сейчас удивляется, что есть убитые? Одно у всех: долго ли будем стоять? Она знала, что если доберется домой, никогда больше не сядет ни в какой поезд.

ГЛАВА 20

Завтра! Завтра начинаем! Яков и Римма не спали в ту ночь. Рахиль, поворчав, что напрасно жгут свет, ушла спать, оставив детей на кухне. Они улыбнулись друг другу. Единственное, чем они были похожи – это глазами: отцовскими, темно-карими, чуть близко посаженными. 13 января 1918 года войдет в историю, это они знали. О делах не хотелось говорить. Все уже было распланировано: Римма будет связной при товарище Чижикове, координировать подкрепление вокзалу. Яков будет в штабе на Ближних мельницах, в сердце восстания. Всего лишь – контроль связи, но это значит на завтрашний день все: наши завтра занимают банк, почту, телеграф, штаб военного округа. Да еще же связь с военными кораблями, которые обещали поддержку: контроль за корректировкой стрельбы. Да тот же вокзал и станция. Одесса-Товарная… Захватим-то легко, на неожиданности, а потом ведь надо будет удерживать. Будут ли они живы завтра к вечеру, или пополнят собой списки павших героев революции? Яков попробовал представить себе эти списки: свитками с огненными буквами. Но вместо этого увидел несчастного школяра с ушами, похожими на его собственные, мающегося возле черной доски:

– Еще Яков… Этот… Гойбер…

– Гейбер! – шипели с первой парты.

– Гейбер, – уныло повторял школяр будущей советской России, в отчаянии глядя на классный журнал, над которым зависала лиловая единица. Яков фыркнул. Никогда он не умел настраиваться на торжественный лад, особенно когда старался. Он со вкусом заварил крепчайший чай: товарищи из порта достали. На душе было ясно и чуть печально. Максим и Антось спят сейчас, ничего не знают. И не должны.

А как весело было начинать вместе: носить литературу, расклеивать листовки. Конспирация была заманчивой, опасной игрой, и все трое понимали, что на кон ставилось не только окончание гимназии. Однако когда товарищ Ачканов запретил Якову вводить их в курс дальнейших дел, Яков признал его правоту. Максиму все это было забавой: раз друзья – так и он. Но твердых убеждений у него, балованного барчука, быть не могло.

– Убивать врагов революции? Помилуйте, это уж как-то слишком кровожадно… Французская революция потому и не преуспела, что дошло до эксцессов.

Сморозить такое товарищу Ачканову мог только полный идиот, кроме того, сразу выдававший свое незнакомство с работами Ленина. Да Максим и был неумен, хоть хороший товарищ. Но и товарищ, похоже – до определенной черты. Он как-то скис и появлялся все реже, даже на курьерской работе. Антось был без таких предрассудков, но несдержан. Его интересовало одно: пальба и геройские подвиги. Кропотливая работа по подготовке этих самых подвигов, требующая аналитических способностей, была не для него. А в изучении литературы он вообще смысла не видел, называл это бумажной возней. Идти с ним на самое пустяковое дело было опасно: никогда не знаешь, что он выкинет со своими романтическими бреднями. Он таскал с собой маузер, Яков знал.

По окнам шуршал мелкий сухой снежок, и Римма открыла форточку.

– Смотри, завтра все белое будет!

Однако было непохоже: снег и на земле не держался, его заметало по пустому двору скупыми горсточками, и только по углам он оседал нежными валиками.

Яков взял Римму за плечи и подвел к коридорному зеркалу, щелкнув по пути выключателем.

– Ты что? Маму разбудишь!

– А ты посмотри.

– Ну?

– Ну не могу ж я говорить собственной сестре, какая она сейчас красивая. А знаешь, я тебя хочу такой запомнить. Или нас убьют. Или мы состаримся. А все уже будет не то, что сейчас.

– Сантименты, товарищ Гейбер? Вот не ждала.

Но Яков видел, что ей было приятно.

Три дня по городу шла пальба. То гайдамацкие курени Центральной Рады прорывались к центру на броневиках. То их отбрасывали. Грохотала артиллерия, и непрестанно, изматывающе выли заводские гудки. Потом стихло: большевики взяли власть. Начались грандиозные похороны убитых бойцов. Красные флаги и черные ленты вились по улицам. Скорбно взвывали оркестры, говорили ораторы. Товарищ Чижиков, высокий и суровый, в кожанке, держал речь с того самого автомобиля со скорострельной пушкой, на котором он брал вокзал.

– Товарищи. Сегодня мы хороним лучших сынов трудового народа. Смерть врагам революции!

– Смерть! Смерть! Смерть! – отзывалась толпа. Вся одесская Красная гвардия была тут. И рабочие-металлисты. И революционные матросы. Обыватели попрятались по домам. Ну-ну, пускай пока прячутся. А товарищ Чижиков все говорил, и Римма восторженно смотрела на него. Она была рядом, в том же автомобиле, и ей было начинать пение. Интернационала… На следующий день начались расстрелы врагов. И сколько успели до весны – столько успели.

– Гайдамаки! Ванда, теперь уж точно! Серденько, дожили!

Снова была стрельба, и уже грохотало с Куликова поля. Иван Тимофеевич, дочерна осунувшийся, в затертом кашне, обнял жену и закружил по комнате. Как они прожили эти месяцы? Как они выжили? Уж инженер Тесленко, хорошо известный на железной дороге, в число врагов революции безусловно входил. Кто мешал ломать стрелки? Кто в забастовки организовал работу ремонтной бригады? Но, когда пришли его арестовывать, он по счастью был у Петровых, а потом у них и прятался большую часть времени. Ванда Казимировна продала некоторые вещи дворницкой жене, Антось, пока не организовали профсоюзы, подрабатывал грузчиком – и продержались!

– Да точно ли гайдамаки? Говорили – австрийский корпус…

– Да пусть хоть сам черт! – засмеялся Иван Тимофеевич и выглянул в окно. По влажному булыжнику подпрыгивали грузовики. Уходят, уходят!

– А где Антось, Ванда?

– За хлебом пошел.

Ванда Казимировна, медленно бледнея, смотрела на мужа.

– Давно?

– Час назад.

На время всякой стрельбы все лавки привычно закрывались, и оба знали это.

Анна едва удерживала возбужденного малыша на коленях: он пищал и порывался к лошадке. Неужели они дома, в Одессе? Как все похоже – и непохоже! Выщербленные пулями фасады, многие окна забиты фанерой. А вот знакомые львиные морды, у одного льва теперь нос отбит. Дама идет, одна нога в галоше, другая в туфле. Двое мальчишек с натугой тянут ведро воды, и она расплескивается.

– Семачки! Горячие-жареные! С верхом стакан – пятьдесят карбованцев! – голосит веселая баба в рыжей шинели.

Извозчик вез по Пушкинской, потом свернул на Дерибасовскую. На углу стояла кучка солдат в немецкой форме, и Анна поежилась. Что они в Киеве – было как-то не так странно. Но дома? Отсюда Павел уходил с ними воевать. Платаны королевски роняли подсохшие вырезные листья, и один упал в пролетку. Олег сразу занялся им: все красивое он тянул в рот.

– Сынок! Это Одесса!

– Дай! – радостно откликнулся Петров-младший.

Анна, задыхаясь, подымалась по ступеням. То ли малыш тяжелый, то ли баул руку тянет? Да мало ли отчего можно задыхаться, возвращаясь в родной дом через почти четыре года? Кто ей откроет дверь? Но, видимо, всяким злоключениям положен предел, потому что дверь открыла мама.

– Ануся! Я знала, что сегодня: ты мне снилась!

И вот уже папа ее обнимает. Как постарел, бедный. А мама – ни капельки, только седая. А Олег, смущенный общим вниманием засунул оба кулака в рот и на всякий случай сел на пол.

– А Антось? Где Антось?

Антось был далеко. Красавец Серко бодро топтал тронутый ночным заморозком ковыль, степной ветер веселил сердце, а их отряд, отбившийся почти без потерь, шел на соединение с конницей Котовского.

– Ты не плачь, Маруся, будешь ты моя! – лихо оторвал Грицай, и отряд согласно подхватил песню, и кони пошли с приплясом в такт. Всего лишь полгода прошло, как Антося, случайно раненого в уличном бою, прихватили с собой отступающие красногвардейцы. Показалось кому-то, что он похож на комиссарова писарчука, ну и перепутали. Пожилой фельдшер Степан привел его в сознание, и он же не дал пустить паренька в расход, когда выяснилось, что не того спасли.

– Ото не дам, чорт вашому батьку! Свой хлопец, я вже бачу!

– Шо ты бачишь, дурень? Буржуенок, хочь понюхай его! И сапоги справные, как на меня шиты. Тягай его с телеги без разговору!

– Ото буде тоби буржуенок по-нашому балакаты! А ну, скажи им, сынку!

Антось, конечно, знал украинский язык – от отца. В отряде говорили по-всякому, но треть примерно была украинцев, включая командира Пивня. Он грузно наклонился над Антосем и, сдвинув почти сросшиеся брови, спросил:

– Як фамилия?

– Тесленко, – шевельнул губами Антось.

– Так шо ж я, Тесленок не знаю? Та у нас в Лышне чотыри хаты Тесленок було! А зачислить хлопца у в наш революцийный отряд, а дать ему шаблюку и коня, шо от Довбаля остався! А ты, Степан, доглядай его, нехай очухается.

Так решилась судьба Антося. А через пару месяцев он отличился в разведке отчаянной смелостью, и Пивень лично пожал ему руку. Он уже не мыслил себя в ином качестве, ему казалось, что вся его предыдущая жизнь к тому и вела. Ну да, он всегда был за красных, а теперь наконец началось настоящее дело, и он в этом деле – красный кавалерист. Его все еще тянуло в рост, чуть не на вершок он вымахал за эти полгода.

Седоусый Степан привязался к нему, пока выхаживал, и называл не иначе как сынку. Однажды, во время ночного привала, он рассказал Антосю, как собственного его сына запороли шомполами деникинцы.

– До кости мордували. Вже вин помер, а воны ще били. Говорил он медленно и спокойно, но свет от костра изменял его лицо на свой лад. И такая тяжелая ненависть была в этом лице, что Антось почувствовал, как и в него переливается: бить гадов. До одного. Чтоб и на приплод не осталось.

А через неделю в неожиданной стычке убили Пивня. Антось видел, как он откинулся навзничь в седле, и красное потекло по его горлу, и конь понес его командира куда-то в закат и в смерть. Были еще потери, и с каждой из них твердело сердце: в этом смертельном бою были «мы», и «они», и из «них» ни единого не пощадил бы Антось. И только усмехался, когда кто-нибудь из «них» попадался живьем, и хлопцы, жалея пулю, забавлялись шашками, пока не надоедало рубить кровавые ошметки. Сам он в таком не участвовал, но не из сантиментов каких-нибудь. А просто берег тот запас ярости, что нес его в каждую атаку: в тот счастливый бешеный полет, где уже не было разницы между смертью и бессмертием.

Тесленки никогда больше не видели сына, и не знали, где он и жив ли. Но он жил еще долго, до самого взятия Перекопа. К тому времени он был уже командиром полка, и погиб как мечтал: с обнаженной шашкой и на скаку. Уже откатился бой, и красная конница шла по Крыму, а гнедой Орлик, заменивший Антосю захромавшего Серка, все топтался над лежащим хозяином и трогал мягкими губами его открытый атакой рот. Хозяин почему-то становился все холоднее, и Орлик волновался и дышал на него, стараясь согреть. Но к вечеру Орлику стало страшно: от Антося потянуло чужим, и он был совсем твердый, и если бы сейчас его рука схватила повод – Орлик взвизгнул бы и умчался в степь. Он еще походил кругами, но уже не прикасаясь к хозяину. Потом шумно вздохнул и побрел – в том направлении, в котором Антось дал ему последний посыл.

Карбидная лампа мерзко воняла, и кроме того занимала одну руку. Знакомые переходы кончились, теперь ощутимо спускались вниз. Однако ход был хороший, широкий, и почти не надо было наклонять голову. Яков втихомолку радовался: чего он терпеть не мог в катакомбах – это узких крысиных лазов, где иногда надо было и на четвереньках. Когда тяжелый свод вдруг касался его спины, Якову приходилось собирать всю волю, чтобы не сорваться в истерический крик. Некоторые вообще не могли работать под землей: начиналось нервное задыхание или припадки ужаса. Таким все мерещилось, что их вот-вот завалит, или уже завалило выход наверх – и теперь не выбраться. Яков сам видел здоровенного матроса, который сначала шел хорошо, а потом вдруг завизжал и стал биться головой о корявый ракушечник. Ни визжать, ни тем более бить по стенам в катакомбах не следовало: могло и действительно завалиться. Положим, не там, где они расположили склады, а вообще бывали случаи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю