355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Ратушинская » Одесситы » Текст книги (страница 7)
Одесситы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:50

Текст книги "Одесситы"


Автор книги: Ирина Ратушинская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА 11

– Павлик, ты с ума сошел!

Мать бессильно откинулась на спинку плетеного стула.

– Мама, милая, все будет хорошо. Полк отличный, туда вольноперов вообще-то неохотно берут, но я ведь физик, им нужны грамотные люди. Это же артиллерия, не пехота. Там, знаешь, все на расчетах. Я там прапорщиком буду еще до конца года. Теперь, говорят, производство упростится. И какая удача, что так все устроилось, а ты вдруг недовольна. Завтра мне форму выдадут, подумай, как быстро!

Павел, необычно оживленный, блестя глазами, расписывал матери преимущества службы в артиллерии, повторял, что война долго не продлится, и что он вполне может кончить курс в университете годом позже – все, что могло ее успокоить и удержать от слез. Слезы он предвидел, но что уж тут поделать, раз война, а он мужчина. Не сидеть же на университетской скамье под прикрытием освобождения от воинской повинности! Да он бы со стыда сгорел.

– Маша, не волнуйся, голубка, – вздохнул Иван Александрович. – Впрочем, что я говорю. Мы оба с тобой будем волноваться, раз таких детей вырастили. Разве удержишь… Петровская порода.

– Папа, какой ты у нас чудный, умный, замечательный! – Зина кинулась обнимать отца. – Где у моего папы седина? Вот здесь… здесь и здесь… все от плохих, непочтительных, непослушных детей. Раньше кашу не едят, потом колы приносят, потом на войну идут, а потом уж только поумнеют.

Она баловалась, целуя отца в голову, и Иван Александрович вдруг почувствовал, что у него глаза на мокром месте.

– Ну ты-то хоть, коза-дереза, слава Богу, никуда еще не идешь. Мне Дульчин говорил, что тут в госпиталях работы на всех хватит. А ты бы уж рада… нашлась сестра милосердия! – шутя оттолкнул он Зину.

– Папа, если она даже сдаст каким-то чудом экзамен, это будет самая немилосердная сестра изо всех возможных! Уж кому и знать, как не мне! – подхватил Павел, радуясь, что тяжелый разговор обернулся таким образом.

Тут прибежал возбужденный Максим и сообщил, что на Пушкинской качают военных и каких-то сербов, и все кричат «ура», и из окон бросают цветы, а сейчас будет идти манифестация с портретом царя и с оркестром – прямо мимо нас, в сторону бульвара. Действительно, вскоре послышались взревы геликона и барабанный грохот. Потом запели трубы, и под это серебряное пенье Петровым показалось, что все правильно и хорошо. Государь обратился к России, и Россия поднялась, и мы выиграем, конечно, эту войну, а уж дальше все будет отлично.

На студенческой пирушке, устроенной в честь Павла и Владека, делали жженку по всем правилам: сахарную голову установили над жбаном с вином именно на шпагах, а не на прозаической решетке, ром предварительно был подогрет, а потом уж вылит на сахар, электричество выключено, и дрожащий синий огонь был единственным освещением комнаты. Юра Нежданов, тоже уходивший на войну вольноопределяющимся, следил за пламенем, и если оно чересчур разгоралось, пригашивал его сверху шампанским. Вся компания, расположившись на коврах вокруг жбана, одобрительно смотрела на большие золотистые капли раскаленного сахара. Они медленно, со свирепым шипением, капали в вино. Скоро было расставаться, и все это чувствовали.

– Владек, ты уж пожалуйста по старому знакомству мне руки-ноги не отрезай, если я тебе на фронте попадусь, – с шутовской тревогой умолял Юра.

– Я уж тебе сразу голову лечить буду – обливаниями. Начать сейчас? – взялся за черпак Владек. Он шел санитаром на госпитальный поезд, и был недоволен, что не фельдшером. Но для экстренной сдачи экзамена на фельдшера требовались бумаги из университета, а на кафедре Владеку категорически отказались пойти навстречу.

– Вам, молодой человек, курс надо кончать. Самый перспективный студент – и здрасьте пожалуйста – на фронт! Молодость, романтика – я понимаю. Кого другого я бы отпустил, но вас – увольте! Своими руками губить такой талант…

И профессор Антонов, встав из-за стола, дал понять, что разговор окончен. Ректор Кишенский тоже оказался нечутким человеком, и вспыливший Владек решил обойтись безо всякого университета: в санитары брали охотно, и специального образования не требовалось. Ладно, он будет кормить раненых и подпихивать им судно. Там, на месте, он покажет, на что способен. Где его место, раз война, Владек не сомневался ни минуты: ведь немцы уже шли по Польше! Жаль, что нельзя в солдаты, как Павел и Юра. Но, раз дав присягу медицине, Владек уже отказаться от нее не мог: это было бы предательством. Он помотал головой и прислушался к громкому спору уже порядочно развеселившихся друзей.

– Вот служат молебен за победу русского оружия. Англичане и французы – соответственно за свое. Немцы тоже небось молятся, за свою победу. И все считают себя христианами, – рассуждал Павел. – Хотел бы я видеть хоть одного человека, который помолился бы, как Богом велено, за всех – и за наших, и за немцев. Тогда бы я ждал от Церкви чего-то путного.

– Вот ты и помолись, раз такой праведный! И за немцев, и за румын, и за жидов, и за кого там еще! А мы уж по старинке – за русское оружие! – рассердился Юра.

– Я бы и помолился. Да я в бога не верю, – усмехнулся Павел.

– Так и не рассуждай. Давай лучше свой стакан, да песню, господа! Про Татьяну!

Святая Татьяна считалась покровительницей всех студентов, и вся студенческая вольница, верующая-неверующая, Татьянин день отмечала и песни в ее честь слагала без счета.

Расходились под утро, пообещав, конечно, не терять друг друга, писать. Павел, как ему казалось, вовсе не захмелел. Голова была необыкновенно легкой, спать перехотелось, и его любимое ощущение собственного бессмертия приятно холодило под ложечкой. Совестно, конечно, радоваться войне. Он и не радовался. Но, что поделать, сознавал, что с началом войны все в его жизни изменилось к лучшему. Что он был такое еще неделю назад? А теперь – доброволец, идет на передовую. Остается семья, остается любимая девушка – под его защитой. Какая в этом правильность, праведность даже, какой покой. Все становится на свои места: убьют – Анна ему ничего не обещала и не будет связана памятью. Вернется он – так вернется героем, и, может быть, она посмотрит на него другими глазами. В глубине души он не верил, что война к Рождеству кончится, как пророчили газеты. Он еще успеет, он теперь все в жизни успеет.

Свежая августовская ночь стремительно таяла, меняя оттенки. Вот-вот должны были грянуть птицы. Сразу за этим, без перерыва, шла нарастать летняя жара. Задувал ветер «молдаван», но он не обещал облегчения. Обрывы над морем сухо шелестели иссыхающим дроком, розы на балконах скручивали лепестки, горластые хозяйки в одесских двориках – и те умолкали на самые жаркие часы. Только орали неугомонные младенцы 1914 года, да на Куликовом поле все слышались медные голоса военных оркестров.

Экзамен на медсестру военного времени сдать было не трудно. Были краткие курсы и практическая работа в Одесском военном госпитале, где главным врачом был к тому времени старый добрый Дульчин, так что Анна и Зина срезаться никак не могли. Если бы Владек не погорячился, то и он так же быстро стал бы братом милосердия, что было все же выше санитара. Однако Владек был уже со своим поездом невесть где. Павла проводили и ждали теперь писем из Польши. А Анна, назначенная хирургической сестрой, позорно растерялась в первый же раз, как увидела на операционном столе мужчину без штанов. Она не знала, куда девать глаза – тем более что они совершенно независимо от ее воли оборачивались в сторону впалого желтого живота, каких-то огромных сизых мешков под ним и дальше уже кровавого месива, которое, видимо, было раньше коленом.

– Сестра! Ворон ловите? Скальпель, пулей! Тампоны наготове! – рявкнул врач, и Анна, ожженная стыдом, сосредоточилась на инструментах. Госпиталь был хороший, раненых только начали подвозить, и эта ампутация была под хлороформом. Тем более ужаснул Анну звук пилы по окровавленной кремовой кости и то, как неожиданно нога отделилась от тела, стала вдруг маленькой и скрюченной, и санитар ее бросил в какой-то лоток в углу. Она глухо шмякнула, а врач уже ушивал культю аккуратным пакетом, и Анна была такой же аккуратной и неживой, как этот обрубок. Будто от нее тоже что-то отпилили и выбросили. Она с трудом говорила с Зиной в тот день – губы были как отморожены – и расплакалась только под вечер, возвратившись домой. В сущности, из-за ерунды: Антось отдал деревянную лошадку Басю дворовым ребятишкам, и проходя по двору, она видела, как Бася, уже трехногая, несла на себе в атаку генерала лет шести, покрытого грязью и славой.

Однако вскоре она привыкла и к запаху крови, и к виду развороченных внутренностей, и к самой себе, почти неузнаваемой теперь в глухой белой косынке, делающей ее похожей на монахиню. Зине пришлось еще хуже: никакой слабонервности она ни разу не проявила, и врачи ею поначалу нахвалиться не могли, но от запаха пролежней ей становилось дурно. И это, конечно, вышло наружу, как только раненых с пролежнями стало прибывать. Дульчин утешал, что и это дело привычки, и оказался прав. Три недели Зину держали только на перевязках, и недомогание ее как рукой сняло.

– Ты, сестрица, не стесняйся, если сблевать хочется, – утешал ее пожилой солдат с начисто вырванной ягодицей. – Мне, вишь, самому себя тошно.

– Ничего, голубчик, заживет. Были бы кости, – бодро отвечала Зина, подступая с раствором сулемы, – сейчас жечь будет… хочешь покричать – не стесняйся.

Это было с ней в первый раз, что раненый после перевязки поцеловал ей руку. К светским поцелуям ее руки в тоненьких голубых прожилках привыкли до незамечания, но этот был другой, и она смутилась, и долго его помнила.

Вскоре Анна и Зина решили просить перевода на фронт, и обратились во Всероссийский Земский Союз, до поры до времени ничего не говоря домашним. Они, конечно, надеялись, что окажутся вместе.

Шел уже октябрь, а Одесса все жила прежней жизнью, похожей на довоенную. Да, с вокзала возили раненых, да, газеты печатали списки убитых офицеров, и появились первые вдовы и матери в глухом трауре – к ним было принято ездить и выражать почтение. Но по-прежнему работали театры, шло веселье в ресторанах и клубах, и даже еще шире стал размах этого веселья. Осень была хорошая, сухая и теплая. Где-то там, в средней России, писали газеты, даже были лесные пожары. И торфяные. А на юге гореть нечему: сине море не зажжешь, разве только – синица из сказки?

Яков в Бога давно уже не верил, но привык шутя молиться обо всем, чего хотелось. Тем это было легче и приятнее, что стесняться было некого. И младшие классы Ришельевской гимназии наизусть заучивали его стихотворную молитву, начинающуюся с прошения об эпидемии чумы на всех латинистов и кончающуюся надеждой на отмену уроков в связи с землетрясением. Примерно в этом духе он и молился перед вторым уроком, на котором долженствовала быть контрольная по геометрии, да еще в присутствии попечителя учебного округа. Но едва только класс грохнул крышками парт, как раздался второй гром, более продолжительный. Классный наставник, он же учитель математики Новицкий, крикнул было «прекратить!», но тут опять грохнуло, и стало ясно, что это не фокусы пятого класса, а что-то посерьезнее.

Обстрел? Но фронт был далеко, и Одессу решительно некому было обстреливать. Революция? Яков встрепенулся от надежды, но тут же осел. Революция с начала войны как-то рассосалась. Студенты шли с патриотическими манифестациями и пели «Боже царя храни». Яков видел это в августе своими глазами, и с тех пор решил ничему больше не удивляться.

– Прошу соблюдать спокойствие, господа, – распорядился Новицкий, и по лицу его было видно, что он соображает, как быть дальше. Вывести класс в актовый зал? На улицу? Послать дежурного к директору – за инструкциями? Тридцать подростков на его попечении, нет, двадцать девять – Синюхин болен – а вот уже грянуло ближе, а вот еще. Спасать детей! А куда их спасать из гимназии, если город под обстрелом? Только бы не было паники… Да нет, у этих не будет. Этим лет по пятнадцать-шестнадцать, в таком возрасте боятся чего угодно, только не смерти. Ишь, глаза горят, и во всех – отчаянное любопытство и жажда великих подвигов. Вот, уже:

– Позвольте, Федор Андреевич, я сбегаю узнаю!

– Нечего узнавать, Гейбер, это – тяжелые морские орудия. Собрать вещи. Быть наготове. Мы ответственны, господа, за младшие классы. Там малыши. Расплачутся сейчас, маму звать будут. Объявляю в классе военное положение. Спускаемся вниз – к приготовительному и первому. Там встать в коридоре и ждать распоряжений. Дежурный Устимович! Проследить за дисциплиной!

Яков восторженно смотрел на преобразившегося Новицкого. Откуда этот отрывистый командный голос? Почему не смешон больше измаранный мелом рукав мундира, и сам мундир не смешон, и пуговицы на нем горят военным блеском? О, теперь они были готовы за Новицким в огонь и в воду, и кличка ему отныне в Ришельевской гимназии была не Синус, а Полковник. Так эта кличка и попала в его следственное дело в восемнадцатом году, и с нею он был расстрелян за контрреволюционную деятельность.

Гремело со стороны Практической гавани. Похоже было, что это уже не просто обстрел, а начинается бой – там, на море. Младших учеников отправили по домам с сопровождением. Строго говоря, пятый класс старшим еще не считался, но Новицкий повернул дело так, что каждому из его воспитанников нашлась роль старшего. Яков, сурово хмуря брови и проклиная свой маленький рост, вел по взбудораженной улице двух приготовишек. Один из них оказался на удивление прыгучим и норовил ускользнуть в сторону порта. Якову пришлось ухватить чертенка за перемазанную чернилами и чем-то сладким лапу, и даже пригрозить немедленно сдать его городовому.

У городовых, впрочем, и так хватало дела: на углу Садовой у извозчиков получился затор, и улица была почти забаррикадирована. Пришлось задержаться, а заодно узнать новости:

– Это турки стреляют, я только что из порта. Эстакада – вдребезги, чтоб мне так жить! И французский корабль потопили.

– Не может быть, чтоб турки! Мы же с ними не в войне!

– Ой, мадам, вы хочете, чтоб они раньше объявили войну? Так они ее объявят часом позже! Им, нехристям, все одно. Где вы видели, чтоб у турок были манеры?

– Батюшки, только турок нам и не хватало! Свят-свят-свят…

– Поберегите нервы! Их моментально отобьют.

– Не скопляться, господа, не скопляться! Да вороти ей оглоблю вправо, болван!

– Не кричите, ваше благородие, она у меня лошадь с фантазиями…

Назавтра вышли газеты. «Обстреляны Одесса, Новороссийск и Севастополь… Вероломное нападение турецкого флота…Россия принимает вызов…» Еще через неделю было объявлено о блестящих победах на Турецком фронте, и что армия, почти не встречая сопротивления, продвигается вглубь Турции.

– Что ж, давно пора было решать дело с Константинополем и проливами, – говорила в гостиной у Петровых Нина Борисовна, ставшая теперь неугомонной патриоткой.

– Тут еще может быть проблема с союзниками, – задумчиво тянул Сан Саныч.

– Ах, что вы! Что б эти союзники без нас делали? Чей бы сейчас был Париж, если б не наши на Западном фронте? – горячилась Нина Борисовна, разминая дежурную папироску.

– Вот, теперь еще один фронт. Не надорваться бы, – вздохнул Иван Александрович. Он заметил, что после смерти Сергея все чаще берет на себя роль скептика – будто брат завещал ему свой образ мыслей. Тут уж возмутился Дульчин:

– Так ведь что прикажете делать, раз они сами напали? Сдать им, что ли, было Одессу? Сколько пишут про немецкие зверства – не хватало нам еще турецких? Господа, мой коллега Самарин подо Львовом сейчас с полевым госпиталем, он мне такое описал!

– А что? Что? – встревожилась Мария Васильевна, и Дульчин понял, что совершил оплошность: последнее письмо от Павла было как раз из-подо Львова.

– Да все то же, голубушка Мария Васильевна… ничего нового, в сущности… от немцев чего же ждать. Да вы не волнуйтесь, наша армия никогда не была такой мощной. Лучшие люди – все ведь там, на фронте. Цвет России! – Дульчин любил выражаться красиво, а впрочем, до отступления 1915 года это не звучало странно: вся интеллигенция говорила и писала о войне несколько выспренно.

– Цвет-то цвет… – покачал головой Иван Александрович, – да вот тыл бы не подвел.

– Уж постараемся не подвести, мой друг, – поднял на него красные от недосыпания глаза Дульчин, и Иван Александрович понял, что совершил бестактность.

Анна и Зина получили долгожданные назначения в один день: Зина на санитарный поезд, перевозивший раненых с Западного фронта, а Анна – в 7-ой передовой отряд Всероссийского Земского Союза, командированный на Турецкий фронт. Хоть и жаль было расставаться, но Анна понимала, как неслыханно ей повезло: на ответственные участки обычно брали только сестер Красного Креста. Они считались кадровыми, опытными, а сестры военного времени – недоучками. Анне подчеркнули, что для нее делают исключение. Это было и лестно, и обидно одновременно. Они сфотографировались в ателье Бруевича на прощанье: странно похожие в косынках, закрывающих шею и лоб, улыбающиеся, двадцатилетние. Анна знала, что Зина пошлет карточку Павлу, и огорчалась, что на снимке у нее вышел широкий нос и какие-то тени под глазами. А впрочем, не переделывать же было!

ГЛАВА 12

Все складывалось не так, не так и не так, как Владеку хотелось. А все из-за того, что он поторопился. Союз городов был все же штатской организацией, и отношения его с правительством и с армией были не вполне ясны. Деятельность его допускалась, но ко всем инициативам неведомое Владеку начальство, координирующее сложную машину военной медицины относилось с некоторым подозрением. Да и сама спешно организованная структура Союза городов была полна неразберихи. Вышло так, что Владек оказался, во-первых, на тыловом санитарном поезде, а во-вторых, рейсы были из Москвы в Тамбов, или в Ярославль, или в Саратов. Владек подозревал в этом некий умысел. Наскоро набранные добровольцы-студенты, которые даже не сняли студенческих фуражек, а так и носили их с солдатской формой – вольность, в Действующей армии бывшая бы недопустимой – видимо, не вызывали особого доверия как потенциальные бунтовщики и пропагандисты. Вот их и оттирали в тыл, подальше от передовой. Где-то там уже взяли Львов, и все повторяли имя Брусилова. Уже армия Самсонова двигалась к Мазурским озерам. Уже зловеще грянули известные раньше только из географии Сольдау-Танненберг, а Владек все таскал ведра с кипятком да щами. Это требовало почти цирковой ловкости: два дымящихся ведра, две руки – и бегом, чтоб не остыло, а еще же надо как-то открывать-закрывать двери из вагона в тамбур, и опять в вагон, а поезд дергает на стрелках, а вагонов, что насквозь пройти – как кому повезет. Владеку, надо ли говорить, не везло: и по сорок две, и по сорок шесть дверей ему доставалось в одну сторону. Зачем, черти б их взяли, в каждом вагоне столько дверей, да еще разной конструкции?

– Напишите, что мальчика Вову

Я целую, как только могу,

И австрийскую каску из Львова

Я в подарок ему берегу…

– раздавалось пение под гитару из офицерского вагона. Видимо, пел легко раненый, потому что голос был здоровый, без натуги и придыханий. А Владек торопился мимо – в свой солдатский, к своим сорока. Половина лежачих, а иногда и больше – и за всеми присмотреть.

От медсестры Залесской, с глазами испуганной девочки, мало было толку. Она до сих пор, меняя перевязку, боялась сделать больно, и жалостно было смотреть на ее робкую суету. Владек из себя вышел, когда она побежала было к старшему врачу из-за вполне благополучного раненого. Как же, неожиданно поднялась температура – а вдруг гангрена? И все это даже не проверив повязку. Правда, повязка была сложная: глухой гипс, и ее не предполагалось менять в поезде. Владек не выдержал и скомандовал сестре оставаться на месте. Она послушалась (тоже хороша!), а Владек загипсованное плечо просто обнюхал: если пошел воспалительный процесс, то нет ничего проще, чем определить по запаху. Очевидно было, что с раной все в порядке, а тогда не надо было семи пядей во лбу, чтобы сообразить, отчего температура. Перекинувшись несколькими словами с раненым, он подошел к Залесской и сказал нарочито грубо:

– Да у него запор шестой день! Куда вы смотрите, медсестра? Что, старший врач должен клистиры ставить?

Прозрачные, немного лисьи глаза Залесской стали еще больше, и было ясно, что вот-вот уже из них польется. Так что Владек только буркнул:

– Предоставьте мне.

Залесская поняла это расширительно, и предоставила Владеку чуть не всю свою работу в этом вагоне. Он не сердился: медсестер в поезде было мало, и ей хватало возни с другими. Да ему и нравилось быть полновластным хозяином дела, только бы никто не мешался. Вагон его был всегда надраен до блеска, люди накормлены и напоены вовремя, все обмыты, за перевязками и лекарствами Владек тоже следил сам. Конечно, старший врач Коротин заметил, что санитар Тесленко превышает свои полномочия, но только поощрительно хмыкал, проходя по его вагону. Почти все санитары поезда были студенты, но медик только один, и Коротин, будь его воля, сразу Владека произвел бы в фельдшеры, а пока подчеркнуто держал на особом положении. Владек это знал, и тем более его раздражало, если раненые просили позвать «сестрицу». А они звали, с непонятной настойчивостью.

Снег залеплял черные окна, поезд шел по такой глухомани, что не видать было никаких огней. А тот, с крайней койки, с рязанским выговором, все стонал, что рука чешется, и требовал, чтобы пришла Настя. Владек даже не сразу понял, о ком идет речь, он никогда не интересовался именем этой Залесской. Но каприз больного ему выполнить пришлось, пока тот не перебудил весь вагон.

– Сестрица, ой жгет! Что там? Да ты глянь, сестрица. Ты водичкой побрызгай… водички…

И сестрица Настя несла водичку – не для руки, которой не было, а напоить, и держала ладонь на горячем лбу, и что-то ласковое приговаривала – Владек не слышал, что.

– Ох, полегчало! Да ты не уходи, сестрица. Ты глянь, по каким местам мы едем? Рязань уже или нет?

– Подъезжаем уже. А что, у тебя кто-то есть в Рязани? – спрашивала Залесская, как будто ей, среди ночи без толку разбуженной, вовсе не хотелось спать, а интересно было про Рязань.

Пытаясь что-то расслышать из тихого их разговора, Владек вдруг впервые осознал, что постоянный, привычный уже шум вагона – это не только перестук колес, но еще и тягучий тихий стон и бормотанье. Днем солдаты старались не стонать, они вообще меньше капризничали, чем офицеры. Но во сне похныкивали – беспомощно, по-детски. И именно женщина им нужна была – если не мама, то хоть сестра: приголубить и пожалеть. Вот именно этого Владек и не мог, а Настя отродясь могла, как и все эти девочки-сестры – неопытные, не кадровые, боящиеся сделать больно. Они еще и не знали, что они – медсестры Первой Мировой, эта война стала так называться позже, когда многих из них уже не было в живых.

Владек не изменил внешне своего поведения с Залесской, но уже само ее имя Настя на удивление вязалось с этой заснеженной средней Россией, со стоянием на запасных путях в маленьких городках, с запущенными, покрытыми инеем садами и деревянными домами. Нельзя сказать, что он влюбился: достаточно было того, что глядя на Залесскую, он против воли вспоминал Зину – свою «Снежную королеву». И от этого ему почему-то было стыдно. Сама их несхожесть все время напоминала о себе. Зина не могла, в представлении Владека, растеряться или заплакать, лицо ее ничем не напоминало простоватые черты Насти, и она никогда не смотрела на Владека с такой доверчивой, покорной беспомощностью. Он знал, что мог бы над этой девочкой все, но именно поэтому она была под невидимой защитой Зины. За ее белой косынкой Владеку мерещилась еще другая, и он опускал глаза.

Случайно сорванные поцелуи и романы на сутки на стоянках легко вписывались для Владека в эту долгую зиму. Он был все тот же «господин сердечкин», и только усмехался, когда кто-нибудь из команды над этим подшучивал. Но если ему шутили о Залесской, он приходил в бешенство, и вскоре никто не рисковал. Эта радость открытого бешенства была еще одним новым ощущением. Похожее он припоминал о детских драках, но это было так давно, да и не совсем то. Впервые он позволил это себе в вагоне-кухне, когда ему пытались выдать для раненых не вполне горячий суп. Вдруг он на кого-то двинулся с побелевшими глазами, и почти шепотом из сведенного рта процедил: – Мерзавцы! Сокрушу!

– И вдруг оказалось, что это действенно, и можно, и бывают ситуации, которые только так и удается разрешить: готовностью перейти некую грань, за которой остается только сокрушить стоящего на дороге. Война, лишая сразу почти всех свобод и возможностей, открывала, оказывается, и новые.

Весной 1915 года всю команду поезда перевели на санитарный полевой, и Владек оказался в Польше впервые в жизни. Она совсем не походила на Польшу его снов. Вот она была за стеклом вагона – полустанки, сырые поля, аисты на соломенных крышах. Но девушки выносившие к поезду огурцы и молоко, говорили по-польски, хотя вовсе не у всех у них были золотистые косы, как почему-то представлял Владек. Дети, махавшие руками с насыпей, были светлоголовы почти все, а взрослые – нет. То и дело видны были дорожные распятия: кресты под избушечными крышами. Поезд подходил к Висле.

– Второе, огонь! – рявкнул прапорщик Косов почему-то радостным голосом. И почти прямо под ним взорвалась черным дымом земля: немцы засекли батарею, но гвоздили пока чуть левее. Павлу после каждого разрыва казалось, что земли этой у него полон рот, и все хотелось ее выплюнуть. В промежутках он видел, что крайняя трехдюймовка осела с разбитым колесом, и, кажется, куда-то делся второй подносчик. Ах, пушку жалко!

– Первое, огонь!

Но еще раз рвануло, и первого не было уже… нет, так показалось только. Не было двух. Четыре пушки остались, и продолжали стрелять, а вот уже подбежал уцелевший подносчик и кого-то там заменил.

Шло уже отступление, и нам бы пора, да вот незадача: накануне подвезли двухнедельный запас снарядов. Нельзя же уходить, снаряды эти не расстреляв. Это уж чуть не измена, а позор – так точно. Этого батарея капитана Кавелина допустить не могла. Что ж, нет худа без добра: хоть прикроем кому-то отход. А вот-вот уж, похоже, придется прямой наводкой… Что ж Кавелин застрял на том пригорочке? Хороший пригорочек, оттуда видно все, там бы командиру батареи и место – координировать стрельбу. Но это пока мы на закрытой позиции, а долго ли будем? И связи ни черта не осталось.

Вскинулся Павел на Огурчика, и в который раз порадовался, какой у него умник конь. Не дожидаясь посыла, Огурчик сразу двинулся к тому пригорочку, да не прямо, а лощинкой, как направил его Павел в прошлый раз. Лощинка теперь вся была разворочена, только нелепо свисали какие-то кусты на склоне, с наполовину выдранными корнями. Павел заметил, что не молчит, а кроет в бога душу мать эту сволочь штабную и тыловую: то вовсе нет снарядов, то приказ батарее выпускать не больше трех в сутки – это на передовой-то! То – пожалуйте! – подвезли, когда вот-вот нас отрежут с теми снарядами. Вот оно и углубление в лощинке, тут молодая елочка уцелела и заросли бересклета. Вот и командирский Осман привязан, и фельдфебельский Охальник. Все полковые лошади назывались, разумеется, на одну букву. Только Павел спешился, как наверху шарахнули выстрелы. Ах, вовремя ж он поторопился! Огурчика привязывать Павел уже не успевал. Повод – на землю. Наган наготове. И – на пригорочек, да за тот валун, что ежевикой порос.

Вот они, сучьи дети! Немецкий разъезд – пятеро должно быть – нет, четверо скачут. Одного, стало быть, Кавелин положил. Вот он и сам на земле сидит, а Дудко карабин перезаряжает. Медленно все происходит, будто и не скачут, а в густом киселе плывут лошади, и фельдфебель все возится с карабином, и Кавелин левой рукой подымает наган – бесконечно долго, а те все тянут свои карабины к плечам. Но уже Павел видит, что вскинуть не успеют, как будут вровень с валуном, сажени четыре от него – этот на гнедой лошади первый – так подождать, пока чуть минует. Холодно, как на учении, Павел выцелил его, уже вполоборота спиной, и тут время сорвалось с цепи, и устремилось нормальным темпом.

Выстрела своего Павел не слышал, но немец его свалился, запутался в стременах, и гнедая поволокла его в лощинку. Два выстрела успели немцы, сбили треногу. Павел теперь – по второму, и лошадь его осела. Еще раз! Еще! И Дудко – одновременно. И немец покатился, и карабин его отлетел. Двое оставшихся теперь сообразили, что стреляют из-за валуна, и, осадив коней, развернулись с пригорочка. Павел им без стеснения в спины расстрелял остальные четыре патрона, и еще пару раз бессмысленно нажал на курок. Наган послушно щелкнул: клац-клац, и эти холостые щелчки были первое, что Павел толком услышал. Там были какие-то паскудные сосенки, с той стороны пригорка, так что немцы ушли.

Павел с сердцем вытряхнул теплые гильзы. Пальцы теперь прыгали, и на перезарядку ушла лишняя секунда. Только тогда он подбежал к своим. Живы! У Кавелина рукав почернел, но смотрит осмысленно. Жесткие морщины вокруг рта, как по скомканной жести: гримаса усилия. Встать пытается. Дудко уж вокруг него хлопочет, с радостными глазами: выпутались! Убитый немец лежит с ребячьей улыбкой, и каска свалилась. Руку под щеку подложил, отвоевался. Глаза открыты, а по виску уже ползет муравей. Павлу вдруг захотелось этого муравья смахнуть, но неловко как-то. А лошадь все бьется, и смотрит умоляюще. Павел сунул наган ей в ухо: хорошо еще, что лошадь надо достреливать, а не немца. Куда бы его раненого в плен тащить?

Вдвоем с Дудко они капитана своего подняли, Дудко его левую руку себе через шею перекинул:

– Потихонечку, ваше благородие.

– Вовремя поспели, Петров! – оскалился Кавелин, а дальше только тихо шипел и жмурился, пока они добрались до лошадей. Огурчик, паинька, тут же стоит, не убежал никуда. Пока Павел капитана на Османа прилаживал, Дудко ту гнедую отловил, немца вытряхнул, но карабин его с собою прихватил. Не такой человек фельдфебель, чтобы добро в лощинке оставлять. Немецкие лошадки справные, кормленые. Так и прибыли на батарею с лишней лошадью в поводу.

А там уж прапорщик Косов последние снаряды расстреливает: указаний от командира нет, так – на свое усмотрение. Видимо, хорошо легли те снаряды, потому что вдруг немецкий обстрел прекратился. То ли наблюдательный пункт их накрыли, то ли они расположение меняют. Но тут нам ждать некогда, надо отходить. Три пушки остались от батареи – это ж надо восемнадцать лошадей. А лошади – вот они лежат: серая не шевелится уже, только выпущенные кишки вздрагивают. На этих двух лучше вообще не смотреть, а шельма караковый, кажется, просто так прилег? Дудко сразу лошадками занялся: в упряжку, которые целые. И немецкую новенькую туда же: потрудись теперь упряжной. Ничего, ваше благородие, выедем! Хотя его благородие еще приказа отходить не давал. А, вот он приказ:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю