Текст книги "Одесситы"
Автор книги: Ирина Ратушинская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
Что у нас завтра? Девятнадцатое октября? Вот и жди. И я тебе советую, бери-ка ты Машу и детей да перебирайся недельки на три ко мне на Фонтан. Там и протоплено уже, и прибрано. Я Никиту своего вперед пустил, перед приездом.
– А что ж мне-то не дал знать?
Иван почти обиделся. Дом Сергея на Фонтане все время, пока брат служил, был на его, Ивана, попечении. Он, там, правда, сам давно не бывал, но исправно следил по отчетам, чтобы все было в порядке.
– Да я сам не знал, что так скоро приеду. Я ведь в Морском министерстве рассчитывал доложить толком насчет броненосцев. Думал, меня послушают, я ведь только из дела. И какую броню пробивает какая артиллерия – знаю. Какое там! Представь, еще два броненосца заложили, и с прежней броней семь с половиной. . Да тебе, я вижу, неинтересно.
– Нет-нет, что же. . ты продолжай, Сережа.
– Что тут продолжать. Думал я еще неделю там пробыть, найти кого-нибудь, добиться. А потом махнул рукой. Хотите, милостивые государи, губить флот, так уж без меня. И свалился к вам как снег на голову. Ты где меня спать положишь?
– А вот пошли, там уж постелено! – засмеялся Иван. – Бог с тобой и с твоим Апокалипсисом, но как я рад!
Они взошли по лестнице в угловую спальню. Несмотря на вставленные уже вторые рамы, слышно было, как беспокоился на ветру разлапистый каштан, про который дети верили, что ему сто лет.
– Посидеть с тобой на сон грядущий? – спросил Иван, и оба рассмеялись.
– Да уж, теперь к тебе в постель не залезешь. Жена! Прелесть она у тебя, и дети чудные. Слушай, ты ведь ни одному моему слову не веришь. . Ну, давай так: если завтра в городе будут убитые – хоть с какой стороны – ты уж со мной не спорь, а я вас всех к себе заберу.
– Сережа, ну что ты говоришь. Хотя бы детям в гимназию – ходить надо?
– Да не будет никаких занятий в гимназиях! И незачем им видеть, что тут начнется. И тем более – слышать. Все. Считай, что я поймал тебя на слове.
Утром прошел слух, что на Дальницкой убили нескольких евреев. Убили будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи топтали портрет царя в каком-то кабаке. Градоначальник выпустил воззвание, призывающее к спокойствию. Перед обедом всезнающая Даша сообщила хозяевам, что из порта подымается в город патриотическая манифестация, а что евреев будут хоронить под красными флагами прямо тут, на Соборной площади, и Дума это будто бы позволила. Это была, конечно, чушь. Но если на минутку в нее поверить, то выходило, что манифестация и похоронная процессия сойдутся чуть не под самыми окнами, и что тогда будет – не хотелось себе представлять.
Иван сдался и предоставил Сергею распоряжаться отъездом, а сам пошел давать указания прислуге, остающейся в доме.
ГЛАВА 5Это было потрясающе – жить у самого моря, ни с того ни с сего, глухой осенью. В представлении Павла море всегда было чем-то летним и праздничным. Конечно, оно и зимой никуда не девалось, его было видно с Николаевского бульвара. Но тогда оно просто становилось местом, о котором он много не думал. Приходил день, и говорили: «бухта замерзла». Следовал строжайший родительский запрет не бегать в порт и не вздумать пробовать лед. И даже не было искушения этот приказ нарушать. Лед был на катке, на Херсонской. И вообще настоящая жизнь была в городе: цирк, гимназия, Рождество. Зимой и осенью было много праздников. Зажигали иллюминацию: разноцветные фонарики, висящие между деревьями. Мокрые черные ветки уходили в туман, и туман этот был зеленый, розовый и голубой от следующего ряда фонарей. Город становился меньше, игрушечнее и уютнее. Хорошо было читать книжки про дальние путешествия и засыпать в теплой комнате над картой Америки.
А тут был просто другой мир. Пустынные обрывы, все в полыни и дроке, да одинокий дом. И в мире этом было главным море. Оно было совсем рядом, тут, под обрывом, на расстоянии запаха. И его было все время слышно. Как будто бы огромный зверь ворочался тяжелыми боками и никак не мог умоститься. Как только они приехали, дядя Сергей сказал, что к ночи будет шторм, и он возьмет их на берег смотреть. Мама так удивилась, что не нашла возражений.
Их всех, даже Максима, укутали в тяжелые, с гуттаперчевым запахом, плащи, и они пошли вниз с фонарем по каменным ступеням – туда, в черноту и рев. Они добрались до скалы, резко пахнущей морем и почему-то порохом, и дядя Сергей сказал, что дальше нельзя. Тут они и стояли, на скале. Сергей погасил фонарь, и оказалось, что не так уж темно, и все видно. Волны были смоляные и грохались в берег, как артиллерийский обстрел. Потом все взрывалось в белую пену, на небывалую высоту. Неба не было видно. Павлу казалось, что он сейчас полетит, уже летит – в этот восторг, и страх, и грохот. Дядя Сергей засмеялся и что-то крикнул, но оглохший Павел не понял и не хотел понимать. Они с морем сейчас принадлежали друг другу, и никому третьему, даже Сергею, не было места между ними.
И позже, когда они вернулись в город, Павел все чувствовал эту новую связь: море и он. Если бы ему сказали, что это любовь, он бы очень удивился. Это было скорее как тугая резиновая нить, позволяющая жить и двигаться, но все тянущая туда. На ту скалу. В тот полет. Он еще не знал, что это навсегда.
В городе, оказывается, была целая куча событий, которые Павел все пропустил.
– Тут была такая стрельба! – возбужденно рассказывал Владек. – Представляешь, на Думе красный флаг, и все говорили, что евреи теперь захватили власть, а потом порт взбунтовался, и как пошли стрелять. Эти – из окон, а эти – в окна, залпами. И пулеметы. Какую-то еврейскую редакцию разнесли в щебенку, кажется, «Южное обозрение». Они оттуда стреляли. А потом с хуторов пошли громить город, говорили, не евреев уже, а всех. Ну, тут солдаты, конечно, и такое началось! Я, брат, к студентам пошел, они свою дружину организовали. Боевую, а как ты думал!
– И что же вы там делали? – спросил Павел. Он старался не показать, что сгорает от зависти. – Тебе оружие дали?
– Нет, – вздохнул честный Владек. – Раньше еще ничего, сказали, оставайтесь, может, сбегать куда-нибудь надо будет. А потом, как раненых подвозить стали, придрался ко мне один медик. Второкурсник, а распоряжается. Хуже Носа нашего. Отвели меня домой, как приготовишку, и отец как раз дома был, дорога-то бастовала. И он меня больше из дому не выпустил. Дальше погром был, и все выставляли в окна иконы, так нас с Анной к окну даже не подпускали. Хотя тут не стреляли, под домом. А на Романовке, говорят, чуть не сотни убитых! А у собора теперь Гриша-конь плачет, знаешь, сумасшедший? Кричит, что иконы уйдут из России, раз их опоганили.
– А Анна как? – с усилием спросил Павел. Подумать только, тут чуть город не разнесли, а она оставалась. Ну, с родителями, конечно, с Владеком, но все-таки. Такая нежная девочка, а тут людей убивают.
– Анна ничего. Сначала сидела как мышь, с большими глазами, а потом все с Давидиком возилась, животик у него болел, что ли. Она младенцев любит.
– С каким еще Давидиком?
– А, это Гурвицев мальчишка, только ползает еще. Один писк и больше ничего. Знаешь Гурвица? Табачная лавка тут рядом, мы там еще тетради покупали. Они у нас тут сидели пару дней. Наш дом не трогали, дворник икону прямо на ворота повесил. Так, знаешь, странно: комнатная икона – и вдруг на улице под дождем.
Павлу трудно было поверить, что это все было чуть не позавчера. Их улица выглядела как обычно: ни луж крови, ни испуганных лиц, ни развалин. Только оживленные стекольщики орали свое «Сы-тек-ла ставить!» на каждом шагу, да мальчишки во дворе менялись стреляными гильзами и патронами, про которые божились, что настоящие. Однако верить приходилось.
– Потом уж все их жалели, – полушепотом говорила Даша, оглядываясь на дверь. Она сомневалась, что Иван Александрович одобрит такие рассказы, но отказать своему любимцу не могла. – Одно дело жидам над народом воли не давать, а что ж было не разбирая бить? На Молдаванке их аж на куски резали, и многих безвинно– напрасно. Потом уже казаки сами их из города увозили, на платформах, и хлебом кормили, я видела. А там и дитенки, и все – такая жалость смотреть! От несчастные.
Что-то она еще хотела сказать, но колебалась. Потом совсем близко наклонилась к Павлу. От нее пахло любимым ее цветочным мылом, и Павел, как в детстве, прижался щекой к ее плечу.
– Ты никому, Павлик, не скажи. . Побожись, что не скажешь!
Павел молча перекрестился.
– Василий забегал. Живой-здоровый, его тут в городе студенты прятали, а потом еще какие-то товарищи его. Он сейчас в Питер подался, говорит, там дела. Уж какие там дела, я и не спрашивала. Только молчу и плачу. А он засмеялся, меня обнял и говорит: не горюйте, мама, там и работа есть, и не опасно, документы мне новые справили. Хорошие, говорит, времена идут. А одет хорошо, и не голодный. Ватрушек даже есть не стал, – с некоторой обидой добавила она.
Началась жизнь до тоски обыкновенная: гимназия, дом, уроки. Свет теперь зажигали рано. Была поздняя осень, и со стороны моря, когда темнело, Павел слышал иногда мерные удары колокола.
Деньги Рахили подходили к концу. Мирлиц, который был должен Исааку, уехал, как выяснилось, в Америку. Немногие оставшиеся в Одессе знакомые мало чем могли ей помочь: почти у всех дела были в беспорядке. Кто бы мог подумать, что в Одессе тоже устроили погром, одновременно с Николаевским? Она и слышала что-то такое, еще до отъезда, но не поверила: приличный город, не может быть. Оказалось – правда, и как теперь жить – непонятно.
Шпайер ее со двора не гнал, хотя она задолжала ему за три недели. Здешний квартал не пострадал: тут молодые мальчики шутить не любили, и не говоря плохого слова, установили на крышах пулеметы. Так что Шпайеру на погром ссылаться не приходилось. Но все же, что будет дальше?
– Мадам Гейбер, тут до вас спрашивают! – крикнул со двора возчик Янкель, и Рахиль встревожено вышла на порог.
В дверях стоял приличный господин, в пальто как из Лондона, с уверенной осанкой, никак не подходящий к постоялому двору Мони Шпайера. Совершенно русский господин. С совершенно еврейскими глазами.
– Рахиль, детка. Ты меня не узнаешь?
И тут Рахиль узнала, и ей захотелось сесть прямо на пороге. Но она только держалась за дверной косяк и стояла молча. Она не знала, что сказать, и даже как назвать его по имени. Он ведь теперь, наверное, и не Моисей вовсе.
Много лет назад, когда Рахиль была еще девочкой, отец пришел домой весь белый, и все лицо у него дрожало. Он аккуратно снял обувь, сел на пол в чулках и сказал матери:
– Бетя, у нас нет больше сына.
И мама зарыдала и закричала, и Рахиль испугалась и зарыдала тоже. Его оплакали в семье как умершего, и больше его имя не произносилось в доме. Худшего позора не могло быть в еврейской семье: выкрест-сын! Еще удивительно, что Рахиль после этого взяли замуж.
И вот он теперь стоял и улыбался, брат Мойша, который был худеньким умным мальчиком, гордостью отца, которому соседи пророчили стать раввином, и который теперь гой, и его нельзя даже пустить в дом. Сырой ветер опять рванул и закрутился по Мониному двору, хлопая какими-то брезентовыми покрышками. Сверху опять сыпануло крупным дождем, и Моисей прихватил шляпу, но не сделал движения войти. Так и стоял, и по щеке его стекала вода. И если Рахиль никогда его не впустит, он так и будет все стоять, с мокрым лицом. .
Рахиль всхлипнула и обхватила его. О, как это оказалось сладко – плакать на плече брата, и чтоб он что-то бормотал и утешал, и от воротника его пахло мокрым мехом, и еще чем-то русским и незнакомым. Она затащила его внутрь, в комнатку, где были стол с клеенкой да железная, с шарами, кровать. Крашеный пол слегка прилипал к подошвам. Рахиль не сразу даже сообразила, куда брата посадить: он казался таким большим, а оба стула были шаткими, тонконогими, и все угрожали рассыпаться.
Необходимая женская суета спасла ее, однако, от смущения. Нужно было быстренько вскипятить воду и заварить чай – там еще оставалось что-то в зеленой жестянке. И разложить на кровати его пальто, чтобы подсыхало, и крошки со стола смахнуть, и все разворачивать Моисея лицом к свету и смотреть, какой он стал. Рахиль все это делала одновременно и говорила, говорила за двоих. Потому что если бы вдруг оба они замолчали, то вся мука началась бы снова, и каждый бы думал, что им теперь не о чем говорить.
Она рассказывала ему обо всем, что с ней случилось, перемежая это вопросами, на которые он все равно не успевал отвечать. Теперь только она почувствовала, как ей надо было выговориться все это время, и некому было! Конечно, здесь в Одессе всегда было с кем поговорить, взять хотя бы соседку Соню, или тех милых старичков Лотманов, или Монину многодетную жену, вечно хлопотавшую в доме. И в гостях она бывала у старых знакомых Исаака, все приветливых и добрых людей. Но рассказать им то, что ей пришлось пережить, почему-то не получалось. Ей не то что возражали, но начинали сразу говорить о том, что было в Одессе, и выходило, что тут было гораздо хуже, чем в Николаеве. Рассказы эти звучали жутко, и Рахиль все мерещилось в них какое-то непонятное удовлетворение. Она раздражалась, сама пугалась своего раздражения и старалась сменить тему.
А Моисей слушал так, как ей хотелось. Как должен был слушать родной человек. И по тому, как менялось его лицо, как он все повторял «бедная моя детка», как он вбирал в себя все подробности – она знала уже, что он родной. Выкрест не выкрест, но свой, а не чужой.
Она наконец умолкла, обессиленная, уже не боясь замолчать. Моисей обнял ее и, слегка покачивая, как маленькую, стал что-то говорить. Рахиль почти не слушала, как будто зная заранее, о чем. Да, конечно, он расплатится с Моней и заберет их отсюда прямо сейчас. У него большая торговля в Одессе, и они с одним человеком на паях держат несколько наемных домов, и у не будет славная квартирка в хорошем месте, и ей больше не придется думать о заработке, и пока Моисей жив, вообще не придется ни о чем тревожиться. И нечего бояться, что скажут люди, потому что здесь не местечко какое-нибудь, и много умных людей, которые не делают из пустяков мировой трагедии, а мыслят по-европейски. Молдаванку, конечно, Европой трудно назвать, но она здесь жить и не будет, а настоящий город – это, безусловно, Европа. И никаких предрассудков.
Тут хлопнула дверь (сколько можно просить мальчишку не хлопать так!) и вбежали дети с великой новостью.
– Мама, а Бобик, что у Сани-возчика, оказывается, вовсе не Бобик, а Бобка, и у нее теперь щеночки, целых четыре штуки! – заголосил Яков еще от двери. Потом увидел Моисея и запнулся. Римма вообще не произнесла ни слова, просто остановилась и ждала объяснений.
И Рахиль почувствовала, что придется эти объяснения давать. Она вообще все больше и больше тревожилась за девочку в последнее время. Яков пережил все как-то проще: похудел, повзрослел, но ненадолго. А через месяц-полтора был уже прежним веселым малышом и перестал просыпаться с плачем по ночам. Римма же стала какой-то отгороженной, и хотя внешне была гораздо послушнее, но почему-то получалось, что Рахиль все чувствовала себя перед ней виноватой, и это сердило ее. Потом она сообразила, в чем дело: у девочки стали дерзкие глаза! И вот сейчас, кажется, все это выплеснется.
Дети, это ваш дядя Моисей, – сказала Рахиль как можно более уверенным голосом.
– О-о, дядя! Эта ваша такая шуба? Вы на извозчике приехали? Меня зовут Яков, и мне уже семь лет, и я все-все умею читать. Это там у вас часы?
Яков уже крутился возле улыбающегося Моисея и норовил поближе познакомиться с цепочкой от его часов, неярко высвечивающей на черном жилете.
Дядя? У папы, кажется, не было братьев, – подала голос Римма, и в голосе этом звучало большое подозрение.
– Это мой брат. А это Римма, Моисей, – моя старшая.
– Чудная девочка. И сколько же тебе лет? – ласково спросил Моисей, но ответа не получил.
– Папа говорил, что у тебя нет братьев. У тебя была сестра, но она умерла, а брат, папа говорил, тоже был, но он теперь выкрест, и его все равно что нет. Это вы, что ли, выкрест? – в упор обратилась она к этому чужому, рассевшемуся у стола. Попутно она видела, как растет тревога в глазах матери, и как чужой смутился. Это ей понравилось: пусть смущаются!
– Римма, как ты разговариваешь!
– Оставь, Рохл. Почему девочке не спросить? Да, Римма, это я – тот мамин брат, который крестился. Ты на меня за это сердишься?
– Нет, отчего же. Я и не знаю вас совсем. Я просто не понимаю, почему вы мне теперь дядя. Вы, наверное, и не Моисей теперь даже. Там у этих, я слышала, меняют имена, когда крестят. Как вас теперь зовут? Иваном?
– Михаилом, – признался дядя. Смущение его теперь, к недоумению Риммы, прошло, и глаза становились все веселее. – А фамилия теперь Каценко. Ты еще что-то хочешь спросить? Не стесняйся. Я не обижусь.
Это окончательно возмутило Римму: как будто она тут старается, чтобы этот гой не обиделся! На нее вдруг накатила не испытанная еще никогда злость, и ей уже казалось, что этот Михаил-Моисей виноват во всем: и в погроме, и в смерти отца, и в нищенской их теперь жизни в этой хваленой Одессе, и в том, как грубо ругаются возчики во дворе, и что у них теперь с мамой и Яковом одна комната, и клеенка вместо скатерти, и что ей, Римме, сколько дней уже жмут башмаки, а она боится сказать об этом маме, потому что все равно нет денег на новые. А он тут еще пришел вмешиваться и насмехаться!
Она не помнила, что говорила, старалась только как можно язвительнее: участвовал ли дядя Михаил в погроме, и много ли ему заплатили за крещение, и еще что-то такое же оскорбительное. Она с ужасом чувствовала, что не может остановиться, а дядя все молчал и не отвечал, и ей уже не приходило в голову, что бы еще сказать. Тут вдруг, неожиданно для себя, она разрыдалась – прямо перед ним! – и от стыда закричала и затопала ногами.
Тогда этот Михаил совершенно бесцеремонно взял ее на руки (у него оказались очень крепкие руки, и – кажется – ласковые?), уложил на кровать и укрыл своим пальто. Ее била дрожь, и больше она уже не сопротивлялась, только все прятала лицо в сладко пахнущий коричневый гладкий мех. Мама положила ей на лоб мокрое полотенце, и Римме вдруг стало так хорошо-хорошо, как маленькой, хотя немножко и стыдно.
В полудреме она слышала обрывки разговоров: мамин робкий голос и мужской уверенный, этого нового дяди.
– Я вас сейчас же перевезу на Коблевскую. . Намучились. . Какие обиды, Рохл, у девочки мужская голова. . В гимназию. . Ну, возьмем репетитора, подучит. . Хорошее частное заведение. . Бутович. . Не спорь, Рохл, лучшее образование, какое есть – обоим детям. . Не хуже других. . Надо быть европейцами. Собирай вещи.
Потом, к восторгу Якова, их везли куда-то на извозчике, и привезли на богатую улицу, где двор был мощеный, и прямо во дворе – садик с деревьями. И в эти деревья выходили окна их новой квартиры. Три комнаты с паркетом, и в одной даже стояло пианино! А дядя все обещал привести это хозяйство в порядок и сделать из квартиры конфетку. Он совсем не сердился на Римму. Сказал, что потом ей все расскажет и объяснит, и про Бога тоже (тут он почему-то усмехнулся, как будто совсем Его не боялся), и что такая умная девочка все поймет. Так Римма и заснула с ощущением, что теперь началась настоящая Одесса, похожая наконец на сказочный город маминых рассказов. Теперь будет новая, интересная жизнь, в которой все можно. И девочкам тоже.
ГЛАВА 6Когда тридцать девочек встают, это похоже, будто взлетают птицы. Фр-р-р! Одинаковые птицы, с черными крыльями передников. Хлопать крышками парт нельзя. Неприлично. А если зазеваешься, и окаянная крышка издаст деревянный звук, все оглянутся, а классная дама подарит тебя особенным взглядом, именуемым в классе «Горгона в сиропе». Потом пол-урока будут гореть щеки. Поэтому – только вспорхнуть, и сразу застыть. Тридцать смотрят на одну – вот с чего начинается гимназия, если приходишь в середине года.
– Познакомьтесь, это новая ученица. Римма Гейбер. Будьте приветливы и помогите ей познакомиться с нашими порядками.
«Мадам Бонтон» говорила всегда, будто диктант диктовала. Надо было знать ее несколько месяцев, чтобы понимать, что в сущности, она безвредна. Новенькая, в таком же, как у всех, черном переднике, держалась очень прямо и даже храбро улыбнулась.
– Хорошенькая, – вздохнули где-то на последней парте. Она и впрямь была хорошенькая, эта Римма: яркие карие глаза и черные кудри. Впрочем, ясно было, что место первой красавицы класса она не займет. Это место было прочно утверждено за Зиной.
На первой же перемене новенькую, как водится, окружили и стали расспрашивать.
– Из Никола-а-ева? Ах, какая провинция! – протянула Леля Губинская и повела плечиком. Лелю в классе недолюбливали. Ничего, конечно, не было плохого в том, что ее папа пожертвовал такие деньги на Евангелическую больницу. Это было принято, и каждый, делающий что-то для города, мог быть уверен, что вся Одесса будет об этом говорить. Но не сам же он и не члены же семьи! В Лелиных бесстыдных об этом разговорах было еще и оскорбительное для города: будто без ее хлопот Одесса забудет о благодарности. Девочки чувствовали, что это похуже обычного хвастовства, хотя и не отдавали себе отчет – чем именно хуже. Еще больше возмущали их восторги Лели по поводу волшебного фонаря, подаренного ей на Рождество. Волшебный фонарь – это было почти чудо, и лучше было о нем не мечтать. Не признаваться же себе, что завидуешь Леле!
Римма обо всех этих отношениях знать не могла, но симпатию класса почувствовала именно на себе, и дерзко взглянула на примятый Лелин бант.
– А вы там бывали? В Николаеве? – вкрадчиво спросила она.
– Нет, разумеется! – Леля вздернула подбородок, как будто ее потянули сзади за косу.
– Тогда, конечно, провинция, – весело согласилась Римма, и девочки засмеялись. Смелая какая! И умница, как нашлась, – подумала Анна и решила взять новенькую под защиту. Это могло еще понадобиться, потому что Леля не собиралась сдавать позицию.
– А что ж вы оттуда уехали, из Николаева?
О, тут Римма могла не стесняться ответом. Она уловила, что никто уже не посмеет смеяться или хотя бы отказать в сочувствии.
– Там умер мой отец. При трагических обстоятельствах. И мама не могла там оставаться жить.
– Почему же?
Леля уже и сама жалела, что начала задирать эту выскочку, но остановиться не могла. Хоть бы какой-нибудь безопасный отход для самолюбия!
– Потому что она его любила. Но вам, наверное, еще рано понимать про любовь.
Это было уже наотмашь. Не понимать про любовь никто из гимназисток второго класса позволить себе не мог. Все оказались на стороне Риммы, и ниоткуда Леля не могла ждать пощады.
– Конечно, она не понимает. Пойдемте, Римма, я вам покажу, где у нас чай пьют, – приобняла новенькую Зина. И они пошли праздновать победу Риммы чаем с бубликами, продаваемыми обыкновенно уже на первой перемене.
Оказалось, что Римма жила в том же дворе, что и Петровы, но только в наемном флигеле. Это было воспринято как поразительный оборот судьбы, так что Зина, Анна и Римма уже через несколько недель стали близки, а в гимназии и неразлучны.
Начало весны в Одессе чувствовали первыми почему-то не птицы, а коты. Вдруг какая-то из февральских ночей взрывалась боевыми воплями, победными кличами и совершенно диким, звериным воем. Кроме котов хозяйских, тоже забывавших о приобщенности к цивилизации, были еще несметные орды вольных бродяг, без труда переживших мягкую южную зиму и теперь ликовавших до хрипа. От драных крыш Слободки до крыши дворца градоначальника разливался кошачий разгул. Дворники сатанели, но были бессильны. А самые голосистые бандиты, по слухам, устраивали весенний концерт на скульптурной крыше Оперного театра.
Утром город просыпался уже в новом, весеннем воздухе. От него хотелось то ли спать, то ли делать глупости. И разговоры были весенние, и взгляды, и некоторая путаница в самых обыденных делах. От масленицы до самой вербной недели все было как-то странно смещено, и Анна никогда не могла разобраться, был ли этот промежуток бесконечно долгим или, наоборот, пролетал быстрее, чем ей хотелось.
Можно было, возвращаясь из гимназии, покупать ранние фиалки, вылавливать их из ледяной воды в мисках торговок и смеяться, как мгновенно краснеют пальцы. Самым лучшим, самым своим местом во всем мире был тот самый малиновый диванчик в комнате Зины, где они, теперь уже втроем, говорили о важном, захватывающем и немножко стыдном.
– А ты будешь выходить замуж? Я – так никогда! Зина, гадкая девчонка, что ты опять смеешься?
– А есть примета: кто так говорит, раньше всех замуж пойдет.
– Чепуха какая.
Римма снисходительно улыбнулась, точно как дядя Моисей, когда он говорил о провинциальных предрассудках.
А вот увидишь. Ты будешь в белом платье, и цветы в руках, а мы будем тебя поздравлять и ужасно, ужасно завидовать, потому что мы с Анной будем еще незамужние, а ты – уже дама. В шляпке из Парижа.
– Да-да, – подключилась Анна, – и у тебя потом будет ребеночек, такой кудрявый, а мы будем дарить ему игрушки.
– Да ни за что на свете! Я стану певицей и уеду в Италию, и буду петь там а Милане. И все мужчины будут на меня смотреть, а я – ни на кого.
– Ну так выйдешь замуж за итальянца. Тем более ребеночек будет кудрявый.
– Да что вы ко мне с ребеночком!
Римма яростно полыхнула глазами, но девочки так дружно рассмеялись, что не выдержала и она. Такие разговоры всегда у них кончались смехом, потому что тема была все-таки опасная, и лучше было шутить либо говорить о других. Любовь была страшноватой то ли игрой, то ли болезнью, от которой нет лекарств. От нее мужчины стрелялись, женщины травились либо бросались под поезда. Любовь казалась тем красивее, чем страшнее был ее конец. К тому же книги о любви, если и заканчивались свадьбой, то дальше, видно, не происходило ничего достойного внимания, а значит, все равно это был конец.
– Ну вот ты где-нибудь читала, чтобы муж и жена друг друга – любили? Возьми хоть Толстого, хоть кого. Помнишь, там граф Николай своей Мари объясняет, что не любит он ее, а она ему – как палец, и отрезать нельзя. Фу, гадость какая!
– Нет, Зина, постой. Это я не спорю с тобой, ты верно говоришь, но бывают же исключения.
Римма сосредоточенно водила пальцем по кругленькой вышитой подушке, как будто пересчитывая желтые, в выпуклых крестиках, лепестки.
– Николай этот, во-первых, дурак. Как и большинство. А вот граф Монте-Кристо – тот свою гречанку любил все же. Потому что человек выдающийся.
– И что ты в нем нашла выдающегося! – возмутилась Анна. Всю жизнь человек положил на то, чтобы мучить людей.
– Так ведь это же месть!
– Ну и что хорошего? Мстил, мстил, и сам он стал жестоким, и обманщиком, и рабовладельцем. А что гречанку любил – то, во-первых, она ему и не жена даже, а во-вторых – он ее обязательно дальше зарежет или утопит.
– Как это – дальше? Там ведь конец, когда они вместе уплывают, и только парус.
– А ты додумай. Я всегда книжки додумываю. Он, раз решил казнить виноватых, остановиться уже не сможет, ведь правда? И он в ней вину найдет, когда заскучает без дела.
– А вот и не зарежет!
– А вот и зарежет!
– Что я слышу, девочки? Кто кого зарежет?
Это Мария Васильевна отворила дверь.
– Иду по коридору, а тут три благовоспитанные барышни планируют кровавое убийство, да так, что прислуге слышно.
Она тут же пожалела, что расстроила их разговор.
Раскрасневшиеся девочки смутились, как будто их впрямь застали на месте преступления. Какие они смешные в этом возрасте. Вот-вот и впрямь барышни, а поглядишь – как котята в корзинке. Какими они будут года через три-четыре? Она не знала, конечно, что это у девочек уже все было распланировано: настоящая жизнь, по их мнению, как раз и начиналась лет в шестнадцать. Однако года через три-четыре – увидит ли она их? Она улыбнулась как можно беззаботнее.
– Там внизу, девочки, – парниковая клубника. От Бугаевских привезли. Пойдемте пировать!
Клубника в апреле – о, это было поважнее судьбы несчастной гречанки и всей супружеской любви на свете. Уже из столовой доносились оживленные голоса, а Мария Васильевна все медлила идти за ними. На этом девичьем диванчике еще осталось, наверное, что-то нужное ей в ту минуту. Только что уехавший доктор Вильме настаивал, что опасности нет. Только правое легкое, и только верхушка. Это еще не чахотка. Да и как она может умереть, если четверо детей, и все еще дети? Глупости, дамские нервы. Она поедет в Ялту прямо сейчас, а когда кончатся занятия в гимназии, Иван привезет туда всю семью. У них будет чудесное лето. А доктор Вильме знает, что советовать. Там, в Ялте, прямо чудеса происходят.
Иван, конечно, будет недоволен. И пусть, – шепнуло ей с жаркого бархата еще неостывшее юное высокомерие. Это она больна, и ей решать, что и как теперь будет. Но Максима она возьмет с собой. Да-да, Максим поедет сразу с нею.
Успокоенная, она спустилась вниз, а Максим так никогда и не узнал, что именно малиновому диванчику он обязан счастливейшим путешествием в своей жизни. Они уезжали с мамой и няней Дашей, а все остальные их провожали, и их даже было немножко жалко, особенно почему-то папу. А впрочем, так им и надо, а мы поедем на белом пароходе.
И они были в Ялте, да, они были в Ялте – майской, купальной уже и жаркой, а мама была во всей этой курортной толпе первая красавица, и на нее оглядывались, а Максим в белом костюмчике принимал тогда суровый рыцарский вид.
Мария Васильевна первые две недели все старалась себе напомнить, что приехала по совсем невеселому поводу. Как-то неловко было только радоваться кипарисам, свободе, замечательным купальням и новым знакомым. Однако кашлять она перестала так скоро, что даже совестно было перед ялтинской знаменитостью доктором Асмеевым. Впрочем, Асмеев, хотя и отвергал возможность чахотки, все же настаивал, чтобы она провела в Ялте все лето.
– До сентября, как минимум. Ка-те-горически! Вам нужно окрепнуть. Иначе возможен ре-ци-див!
Эти два слова – «категорически» и «рецидив» как-то успокаивали Марию Васильевну в том, что она лишь делает то, что должна, и ничего дурного нет в этой незаконной ее радости. Они с Максимом катались на осликах, собирали камешки на берегу, накупили множество безделушек, в том числе ни к чему не нужное ей коралловое ожерелье, и играли в волан в городском парке. Ее несколько раз принимали за Максимову старшую сестру. Ей нравилось свое посвежевшее, похудевшее тело, нравилось быть снова тоненькой и легкой, далеко плавать, а по вечерам, оставив Максима с Дашей, идти в концерт под открытым небом и на гулянье по набережной, зная, что встретит там, кроме старых одесских знакомых, еще и новых, беззаботных и остроумных людей.