Текст книги "Одесситы"
Автор книги: Ирина Ратушинская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
– Молись, старый хрен! В штаб Духонина пропуск открываю!
Старик холодно взглянул в винтовочное дуло и снова погрузился в чтение. Это уж никуда не годилось: полагалось бы ему в таком случае валяться в ногах и хныкать. А так – какое удовольствие?
– Дяденька, этот же барин безумный! – завопил замурзанный мальчишка, и торговки подхватили:
– Что вы до него цепляетесь? Не видите– человек не в себе!
Это дало делу другой поворот: сумасшедших не принято было трогать, и обижаться на них тем более. Солдаты расхохотались.
– А продай, дедуля, кораблика, на счастье! Сколько берешь? У-у, какой! Псих психом, а себя не обижает!
– Ручная работа, – наставительно отвечал старик.
Приходилось держать фасон: не торговаться же с сумасшедшим, а зрителей набежало уже много. И это были первые два кораблика, что продал Иван Александрович. С тех пор так он и считался на Привозе «безумным барином», к нему привыкли и даже гордились: во какой у нас барин! Самонастоящий, как при старом режиме. Никому не спустит, будь хоть раскомиссар. Было как-то приятно: вот ведь человек ничего не боится, а уж как отрежет кому – так фунт соли заплатил бы, чтоб послушать. Уж приносили там его кораблики счастье или нет, но торгующий люд охотно делал ему рекламу.
Вечерами Иван Александрович мастерил кораблики, к восторгу Олега. С внуком он был строг: ребенку нужно мужское воспитание. И говорил с ним только по-французски. Олег называл это «по– дедушкиному». Он усвоил, что не видать ему кораблика, если не подлизаться к деду на «его языке», и лопотал довольно бойко. Иван Александрович усмехался. Он знал о своей репутации сумасшедшего на Привозе, но домашние, разумеется, нет. А за кого же еще могут принять нормального человека в этом мире? Он себя переделывать под этих хамов не намерен. А если его однажды действительно пустят в расход, как теперь принято выражаться, потеря для семьи невелика. Вот только мальчика жалко: испортят.
Жизнь тем временем шла своим чередом: одни церкви отбирали под склады и клубы, у других конфисковывали имущество. Патриарх был под арестом, но жив еще. По улицам маршировали голоногие пионеры с трубами и барабанами. К пятилетию Октябрьской революции переименовали улицы. У биржи труда толпились безработные. Аресты шли ровным ходом, но уже не в порядке «красного террора», а с разбором. Контрреволюционеров называли теперь сокращенно каэрами. Под эту категорию подпадали неисправленные священники, дворяне, которые не могли исправиться по причине происхождения, в деревнях еще и крестьяне побогаче. Офицерские жены и матери тоже подходили. Это называлось «замели за Константинополь».
Но по-прежнему на углах продавали «горячую пшонку» и креветок в бумажных фунтиках, зубоскалили по любому поводу, и новое поколение пацанов все так же кричало на берегу:
– Вода сегодня – джусть!
Это означало – холодная.
Яков, сменив несколько работ, пристроился школьным учителем. Жил он вдвоем с матерью, старался быть как можно незаметнее. Рахиль таки сберегли добрые люди Боря с Ритой, и во дворе ее все знали как «чокнутую Рохл». Однако она вела себя совершенно нормально, если только с ней не говорили о политике. А уж если говорили – начинала кричать такое, что не дай Бог и шепотом произнесть. Все у нее путалось: и Петлюра, и Троцкий, и расстрелянный царь Николай. Яков старался не пускать ее на базар, но его закупками мать была недовольна, и в конце концов он махнул рукой. Сумасшедших тогда везде было много, и на них не обращали особого внимания. Ну бегает человек с медной плевательницей на голове и поет про «василечки». Или ползает на коленях, ищет в пыли девочку – «вот такую маленькую». И всем ясно, что взять с него уже нечего. Такие были безобидны, опасными считались припадочные – как правило, бывшие фронтовики. Их было не распознать, пока с замирающе-ласкового голоса они не срывались в безумный вой. Губы их синели и брызгали пеной. Эти порой кидались на горло. От них шарахались. Сметливые беспризорники быстро поняли выгоду, и у них появилась новая мода.
– Подай, тетенька, сиротке сифилитику! А то, смотри, укушу: я припадочный, – с ясными глазами тянули оборвыши лет десяти, и тетеньки, как правило, подавали.
Яков положился на судьбу: вероятность, что мать начнет кричать на базаре или на улице, была невелика. Она никак не реагировала на писаные лозунги, плакаты и портреты – только на прямое к ней обращение на политические темы. Заработка его хватало на двоих, да он еще получал пенсию как член партии – инвалид гражданской войны. Рахиль вела хозяйство. Сына она обожала по-прежнему. О Римме никогда не упоминала, и Яков старался не заговаривать с ней о сестре. Римма была на партийной работе в Харькове, она изредка писала. Яков знал о ее личном горе: товарищ Чижиков был контужен осенью 1919 года, в боях с петлюровцами. Он умер у Риммы на руках и был похоронен в Житомире. Римма писала об этом коротко и сухо. Судя по всему, она была очень занята. Что ж, работа – лучшее лекарство.
Яков и сам ею спасался. С детьми ему было хорошо и спокойно. Особенно он любил малышей – лет до двенадцати. Терпеливо учил их новому алфавиту, пению «Интернационала», следил, чтоб никого не обделяли ломтем хлеба с повидлом – пайком мужской трудовой школы имени кого-то там. Возвращаясь с работы, он иногда сталкивался с кем-нибудь из Петровых. Встреч этих было не избежать: они жили в одном дворе. Когда нельзя было обойти друг друга незаметно, обе стороны вежливо раскланивались. Когда удавалось – обходили. Андрейка недоумевал и сделал несколько попыток их помирить, но потом сдался. Он вообще не любил житейских дрязг.
Шел уже двадцать третий год, когда в дверь Петровых постучали, и легший было спать Иван Александрович в одном белье пошел открывать. Замершие Анна и Мария Васильевна услышали вскрик и отрывистое глухое всхлипывание, а затем мужской голос:
– Папа, милый, извини, что так внезапно. Я не мог предупредить.
ГЛАВА 25В ту ночь в квартире номер двадцать девять не спали. Позабыв об экономии, жгли коптилку до рассвета. Павел все порывался распаковывать чемоданы с парижскими подарками, но снова и снова обнимал то Анну, то мать с отцом. Он был теперь без усов, губы казались длиннее и тоньше. Суховатые черты его лица не вязались с широким лбом. Веки потяжелели, но взгляд остался тот же, и старики переглядывались: такой прежней девочкой-курсисткой стала Анна под этим взглядом.
– Павлик! Но где же мы тебя спрячем? Сейчас ведь за возвращение из-за границы – расстрел!
– Что ты, папа, это – за нелегальное! У меня все документы в порядке, я ходатайствовал, и мне разрешили. Гораздо легче, чем я думал.
– Что ты говоришь!
– Не я первый. Вот Алексей Толстой вернулся, хоть и граф.
– Да, газеты писали. Но мы думали, что это обычное их вранье.
– Ну, соврут – да и правду скажут. Мне даже обещали поспособствовать с устройством не работу. Видимо, сейчас они меняют политику.
– Полагаться на их политику! Сумасшедший мальчик, такой риск!
– Я – не мог без вас. Я должен был. Какая тошнота – эмиграция, если б вы знали! Ну, об этом потом. Я вот вам письмо от Максима привез.
Мария Васильевна, до сих пор боявшаяся спросить, расплакалась:
– Максенька, мой маленький! Живой?!
– И даже слегка располнел! Он в Париже, шофером работает. Мы с ним часто видались, почти сразу друг друга нашли. И жили на одной квартире, пока я в Марсель не переехал.
– А…
– Нет, мама. Мы ее искали, и через газеты, и всяко. Но пока безуспешно.
– Они же с Максимом вместе были!
– И эвакуироваться должны были одним пароходом. Но там была такая неразбериха. И она с госпиталем была, а Макс – при самом. Это еще отдельная история: он боготворит Деникина, как мальчишка. Был его личным адъютантом, а до того секретным курьером. Ездил в большевистские зоны, замаскированный кочегаром. В общем, он был при своем обожаемом Главнокомандующем, а тот не хотел ехать до последнего момента. Но мама, ты погоди расстраиваться. Многие в Константинополе застряли, а потом и в Чехию разъехались, и в Югославию. Дня не проходит, чтобы кто-то кого-то не находил. У Миркиных недавно дочь с внуком нашлась – в Берлине! Макс даст знать, если что. У нас с ним все договорено. Нет, он не приедет.
– И слава Богу! – перекрестилась Мария Васильевна.
Она хотела читать письмо от Максима одна, и вышла с ним в «теплую» комнату, прихватив сбереженный на особый случай огарок свечи. Олег помотал головой, но не проснулся. Он спал так же, как маленький Максимка: на спине, запрокинув руки. Марию Васильевну охватило блаженное чувство неуязвимости. Да, Максим – один изо всех детей – в безопасности! И завтра будет, и через год, и всегда. Чем только Бог ее не наказал – но не этим. Не им, ее голубоглазым мальчиком. Последнее дитя – на счастье, все говорят. Она без конца целовала вложенную фотографию. Двадцатитрехлетний красавец, и неправда, что он располнел. В штатском: она понимает, не в погонах же ему было слать фотографию в советскую Россию. Она упала на колени. Образ Божьей Матери был неразличим в темноте, но она видела, к Кому обращалась. И пообещала никогда больше, что бы ни случилось, не роптать и не жаловаться.
– А Даша где? – спрашивал Павел тем временем.
– Умерла. У нас прошлым летом была холера, – ответила Анна, как виноватая. – Я ничего не могла, ее увезли сразу, сказали, что в карантин. Мы никто не заразились больше, а сколько людей умерло, Павличек, если б ты знал! Такая была жара, а водопровод поломался, и город оцепили, а колодцев – ты сам знаешь – наперечет. Я ее пыталась к нам в больницу устроить, но холерных увозили куда-то за город, и я ничего, ничего не смогла… Даже где могила – не знаю. Олежек так плакал, до сих пор про Дашу спрашивает. Я говорю, что уехала.
Она потом узнала, что могилы и не было: умерших от холеры сбрасывали в известковые ямы. Но об этом говорить Павлу она не набралась духу. Как часто, в своих воображаемых с ним встречах, она жаловалась ему на все свои горести: и как у Олежека в двадцать первом стали выпадать волосики от недоедания, и как два месяца лежал Иван Александрович, с отекшими ногами и вздутым животом, и как трудно ей было ходить за водой к самому порту с ведром и чайником. А теперь нельзя было об этом, она чувствовала. И не стоит, наверное: сейчас уж не военный коммунизм, а НЭП, сейчас полегче.
Павел молчал долго, долго. Он понимал, что это сразу не осмыслить: больше нет ласковой Даши, по которой он тосковал не меньше, чем по матери. Может, и грех, но у матери были другие, кроме детей, дела, а Даша вся принадлежала им. Запах ее цветочного мыла, мягкая грудь в рябенькой кофточке, в которую он выплакивал детские горести, ее базарные гостинцы своему любимчику, маленькие их секреты… Она была его детством, она была всегда и должна была быть всегда. И родителей Анны больше нет, и всей этой семьи, внушавшей Павлу необычное для подростка почтение. Но это как-то легче понять, это в ряду взрослых потерь. О них не плачут, они приходят в бессонницу, когда сухими глазами смотрит человек в потолок парижской квартиры, или в накат землянки, или в голое небо над измученным отступлением отрядом.
А сыну теперь – шестой год, и он есть: Анна не ошиблась тогда, что будет сын. Спит в соседней комнате маленький незнакомый человек, и Павлу почему-то надо сделать усилие, чтобы пойти на него взглянуть.
Но главное – он успел, успел! Он сказал только половину правды, объясняя свое возвращение. А был еще парижский разговор с Максимом, который он, разумеется, передавать домашним не был намерен.
– Ты что же, веришь большевикам? Да тебя расстреляют если не в тот же день, то через неделю! – волновался Максим.
– Думаю, что да. Я с ума еще не сошел – им верить.
– Так почему же? Ты думаешь, жене твоей будет от этого легче? Или маме с папой? Павел, я не понимаю.
– Именно. Ради этого и еду. Потому что иначе арестуют – их. Анну уж во всяком случае. Жены идут особо. Я узнавал. Теперь много таких арестов. С мужчинами покончили – до женщин руки дошли. Есть даже специальное название на этом совдепском жаргоне: то ли «чистка за Константинополь», то ли еще как, я забыл. И этого, понимаешь, я не могу. Пускай сводят счеты со мной. Ты сам офицер, ты не можешь не понимать. Ты – другое дело, ты один. Но я – оставил им беременную жену!
– Но, может, уже и поздно?
– Надеюсь, что нет. Дай Бог, чтобы нет.
Максим встал, перекрестил его широким крестом. И обнял.
Наутро, когда Олега знакомили с папой, он деловито осведомился:
– А с вами как разговаривать – нормально или по-дедушкиному?
Он был загорелым малышом, умеющим уже плавать по-собачьи и гордящимся этим безмерно. К отцу он приглядывался критически: из Парижа бывают духи, а не папы. Но Павлу удалось снискать его уважение умением клеить воздушных змеев. И уже полное обожание – морскими подвигами: никто на пляже не умел нырять так надолго, плавать таким великолепным брассом и прыгать «ласточкой» с большой скалы. «Солдатиком» еще отваживались некоторые, но «ласточкой» – один папа. Павел поймал и засушил ему морского конька. Такого сокровища не было ни у кого во дворе, и Олег хвастался дворовой мальчишне самозабвенно. Петровы не склонны были афишировать возвращение Павла: хоть все и легально, а береженого Бог бережет. Но нельзя же было держать ребенка в августе взаперти, а стоило взять его на прогулку – и он гордо сообщал знакомым и незнакомым:
– А у нас теперь папа!
Павел решил не хлопотать на бирже труда о работе. Теперь был НЭП, и лучше было устроиться частным порядком. Он и устроился: в фотоателье Бермана. Его юношеское увлечение фотографией пригодилось. Он умел «вытягивать» даже не вполне удачные снимки, и приходил домой с рукавами, порыжевшими от химикатов. В глубине души он не верил, что это надолго. Тем счастливее были эти их с Анной дни и ночи. Родители с Олегом перебрались в «холодную»: лето стояло жаркое. Павел не был избалован, две войны да первый год эмиграции, не способствуют высоким запросам. Однако приспособиться к советскому быту, да еще в том же доме, который он помнил совсем по-другому, оказалось непросто. И коптилки эти, и морковный чай – хорошо, если с сахарином, и Анна, стирающая в лохани – золой, а не мылом. Господи, если это называется «сейчас полегче» – что же раньше-то было?
Не так ему тяжело было таскаться с ведрами за водой за три квартала, как каждый раз проходить мимо собора, всегда – как мимо упрека. Утраченная было вера вернулась к нему тогда, на первой войне. Но по-другому как-то: с неистребимой примесью вины и стыда. И, зайдя в первый раз по возвращении в собор своего детства – он принял на себя всю его неузнаваемость. Все, что можно было снять и унести – исчезло. Это понятно. Но, кроме чудотворной иконы, к которой его прикладывали маленьким, кроме старинной «мальтийской Троицы», светильников и прочего – исчезло еще что-то поважней, чего Павел не умел назвать. Или, может, примешалось что-то лишнее? Он вспомнил любимого своего ангела – на стене над могилой Воронцова: такого светлого и легко взлетающего от двух темных фигур. Мальчиком Павел и сам чувствовал, что взлетает, на него глядя. А теперь – не взлететь. Никогда. Да, примешалось, и сюда просочилось: страх, к которому привыкли до незамечания. А он, не привыкший еще – чуял, сопротивляясь, стараясь не пустить в себя. Священник, который крестил и причащал маленького Олега, был расстрелян. И мужской монастырь уничтожен. Многие, в том числе и Петровы, предпочитали молиться дома. И это бы еще ничего.
Но и весь город Павел не узнавал. Идиотские эти названия улиц – имена «их революционных святых»– пестрели на каждом перекрестке: в напоминание. Правда, вслух их не употребляли, даже большевики. Называли по-старому, и так же учили детей. Это был своеобразный пароль истинных одесситов, и ему суждено было сохраниться, пока стоит Одесса. Но чтоб так поредела уличная толпа. Чтобы чуть не втрое уменьшилось население – а сколько же наехало пришлых! И все равно город казался полупустым. Ушедший отсюда защитником, Павел чувствовал это больно. Из прежних знакомых не осталось почти никого. Новых заводить не хотелось. Да он и не успел.
Только нерасторопностью чекистов, да тем, что паспортную систему ввели семью годами позже, он потом объяснял себе, почему его арестовали только через два месяца. Что ж, он был к этому готов. Как мог, подготовил Анну. Взял с нее слово, что она ни в коем случае не будет добиваться свиданий и слать денежных переводов, если – не расстрел, а тюрьма. Не надо рисковать ребенком. Ну как и ее арестуют – тогда Олегу в беспризорники? По котлам ночевать, по поездам попрошайничать? Анна не хотела об этом ни думать, ни говорить. Но когда пришли ночью – она сразу поняла, за кем. Вещи собирать не надо было: Павел держал узелок наготове.
– Это вам, голубчики, не исправдом! На Соловках советской власти нет, жаловаться в аптеку! Перевоспитание начинаем сразу. Здравствуй, карантинная рота! – держал речь человек с офицерской выправкой и с напомаженными усиками перед кучкой вновь прибывших. Вновь прибывшие, в том числе и Павел, с трудом держались на ногах после пароходного трюма. Свежий морской ветер забивал дух. Живыми доехали кто покрепче. Умерших в трюме сбросили в море перед тем, как причаливать.
– Здравия желаю, товарищ ротмистр! – молодцевато рявкнул одинокий голос.
– Тамбовский волк тебе товарищ, – усмехнулся человек, внимательно стряхивая пылинку с черного обшлага шинели. – И откуда ты, сволочь, угадал, что я ротмистр? Значит, так: на путь исправления встал один, остальные саботируют приветствие начальника. Трое суток штрафных работ саботажникам. А ты, сволочь, будешь считать круги, да не сбивайся, смотри! А то я тебя вместе с ними поселю, и на что они с тобой сделают – глаза закрою.
Штрафные работы заключались в таскании валунов по кругу. Урок был – шесть кругов в час, десять часов. Павел справлялся с трудом, а священник, так в рясе сюда и привезенный, зашатался уже на второй час. Павел двинулся его подхватить, и по валуну звонко чиркнула конвойная пуля. Когда батюшка упал, привели лошадь в пустых оглоблях. К ним привязали бесчувственного саботажника, и молодцеватый ротмистр, усевшись верхом, дал шенкеля. Павел услышал слабый стон, когда лошадь поволокла, и смех ротмистра:
– Я симулянта и в могиле узнаю!
Да, Соловки – это была даже не советская власть. Тут порядки устанавливали бывшие белые офицеры, выслужившиеся перед коммунистами. И эти Павлу были гнусней любого комиссара. Он считал, что видел уже русских офицеров, потерявших честь. Это были те немногие, что позволили себе опуститься в эмиграции до попрошайничества. Оказалось, он еще ничего не видел. И, таская валуны, долбя вечную мерзлоту, падая и поднимаясь под телегой, в которой он с двумя другими был запряжен вместо лошади – отбывая весь свой трехлетний соловецкий срок – он ничего уже не хотел. Даже выжить. Может быть, поэтому и выжил.
В первые дни у него была мысль дать пощечину тому же ротмистру или броситься на конвой, чтоб покончить все разом, и он поделился этой мыслью с соседом по нарам.
– Ты что ж это, нехристь? – удивленно спросил странно изуродованный – с плоским носом и расплюснутыми в лепешку губами – мужик средних лет. Передних зубов у него не было, и надо было вслушиваться, чтоб разобрать его речь.
– За самоубийство – знаешь, что от Господа положено?
– Какое самоубийство: это ж они расстреляют, – возмутился Павел.
– Э-э, раз ты заране знаешь – все одно. Кого провести хочешь? Спаситель вон крест нес – на конвой не кидался, а тебе сани таскать зазорно! Все вы, офицеры, с фанаберией. А ты не греши, тебя Господь в свой срок облегчит.
– А ты тут за что? Тоже каэр?
– А как же. Комсомольца обухом согрешил, они нашу церкву забирать пришли под синеблузников. Не до смерти, а разум, говорили, ему порушил. Обидно мне, понимаешь, стало: я плотник сам, в той церкве – моей рабо-ты! Следователь очень обижался, что я того комсомольца спортил. Досточку мне устроил. Вишь, поувечили мне образ-подобие.
– Что за досточка? – не понял Павел.
– Что-что. Ну привязывают к доске всего, да потом ту доску одним концом приподнимут – и пустят. Либо стойком поставят, да лицом вниз толканут – вот те и досточка. Я с досками, почитай, всю жизнь – а такого и удумать не мог, чтоб выделывали.
Этого Павлова соседа Бог «облегчил» через три месяца: как прочих покойников, его закопали за женским бараком. А Павлу облегчения не выходило.
Анна, проводив его, вся закаменела: не плакала, но и улыбаться перестала. Когда она с усилием растягивала губы в подобие улыбки малышу, Мария Васильевна чувствовала холод под сердцем. Сколько-то времени, пока Анна не опомнилась, бодрость в семье, без которой было не выжить – была заботой Марии Васильевны. И она справлялась хорошо.
Зима двадцать третьего была холодная и почти бесснежная. Ветер густо выл по прямым, насквозь продуваемым улицам, и даже мальчишки утратили интерес к «скользанкам» – дочерна раскатанным ледяным дорожкам из пролившейся воды. Школу, где работал Яков, топили, но и с этой топкой ребятишки сидели кто в пальто, кто в материной кофте. Яков и сам не снимал на работе ворсистый зеленый шарф. Он уставал от дурацких отчетов, а с каждым нововведением полагалось писать другие. То был комплексный метод обучения, то бригадный, то вдруг пошло выявление дефективных – черт его знает, что под этим подразумевалось. На всякий случай он заявил, что среди его учеников дефективных нет, и получил крепкий нагоняй от начальства за то, что не провел присланное «сверху» идиотское тестирование. Раздраженный и злой, он вышел в холодный вестибюль с портретами Ленина и Троцкого и закурил у окна, венчавшегося широким полукругом, похожим на ломтик лимона.
– Дяденька начальник, вам уборщица не нужна? – потянули его за локоть.
По брови замотанному в платок существу в драной кофте можно было на глаз дать лет шестнадцать. Беспризорница, что ли?
– Нет, не нужна, – коротко ответил Яков. Штатная уборщица в школе была, и вообще никого не нанимают теперь на работу с улицы. Работу получают или не получают на бирже труда, по удостоверению личности из домкома. И даже если назначение на работу есть – с ним надо к директору, а не к рядовому учителю. Все это Яков объяснять девчонке не стал. Но такое отчаяние смотрело из темных ее глаз на запачканной мордочке, что Яков выудил из кармана и сунул ей половинку бублика. На следующий день она пришла снова, с тем же вопросом. И на следующий.
– Ну что ты ходишь? – не выдержал Яков. – Сказано ж тебе…
– Так на улице холодно, – простодушно ответила девчонка. – Вы меня не гоните, дяденька, я погреюсь и пойду. Я так и везде хожу, спрашиваю. В учреждениях тепло, пока не возьмут – согреешься.
– А ночуешь где?
На этот вопрос девчонка только заморгала, как будто испугалась, что сейчас Яков ее арестует.
– Лет-то тебе сколько?
– Девятнадцатый пошел.
То ли врет, то ли из-за платка не разобрать. И зачем только Якова дернул черт на эти расспросы? Помочь он ей все равно не может: мало ли таких болтается сейчас по рынкам и вокзалам? А темные глазищи смотрели на него теперь с такой надеждой, будто сию секунду этот дяденька выдаст ей паек, устроит на работу и поселит жить в бывших апартаментах Веры Холодной.
Кляня себя последним идиотом, Яков привел ее домой и уложил спать в кухне на сундук. Завтра он переговорит с Андрейкой, может, удастся куда пристроить. Он слышал, в германском консульстве при миссии Нансена берут посыльных. Или еще куда…
Андрейка был в разъездах, и за неделю Яков не продвинулся ни на шаг. А ведь даже если повезет – надо будет оформлять документы. Оформишь тут, когда единственное, что удалось выудить из девчонки – это что зовут ее Муся. На вопросы о происхождении, месте рождения и прочем она только испуганно таращилась, а когда Яков вздумал спрашивать о родителях – и вовсе разревелась. Тут неожиданно возмутилась Рахиль:
– Отстань ты от девочки! У нее еврейское сердце – чего ты еще от нее хочешь? Такое ласковое дитя, так надо обязательно до слез довести!
– Яков только присвистнул сквозь зубы и немедленно получил от матери:
– Не свисти, в доме денег не будет!
Похоже было, что пока Яков пропадал на работе, у Рахили с Мусей завязались свои какие-то отношения. Он обвел глазами кухню. Все вымыто, выскоблено до блеска: матери б такое не под силу. К беспорядку он притерпелся, не замечал его – а порядок вот заметил. Но почему – еврейское сердце? На еврейку эта Муся не похожа, и волосы скорее русые. Разве только взгляд? Да какая разница: еврейка – не еврейка! Вот уж это Яков, в отличие от матери, считал отжившим предрассудком. И не выгонишь же ее теперь на улицу. Пускай пока по дому помогает, а там видно будет.
Когда вернулся Андрейка и выслушал всю историю, он лукаво подмигнул Якову:
– Ишь, губа не дура! Где ты такую хорошенькую откопал? Уй, шкода!
Яков непонимающе посмотрел на приятеля. Это девчонка-то хорошенькая? Впрочем, она теперь отмылась, и Рахиль дала ей переделать кое-что из сундука, а прежние тряпки заставила выбросить.
Андрейка расхохотался.
– Ах ты монах в чертовых штанах! Ой, ну я ж понимаю: в твои двадцать четыре как же на девочек смотреть! Ты ж у нас инвалид – живот болит! Слушай, а если я ее таки пристрою? Уступишь девку по старой дружбе?
– Ну тебя! Что она – лошадь, что ли? Я тебя прошу помочь человеку, а ты про кобеляж!
– А-а, завелся! Ладно-ладно, мы молчим. А только чтоб меня покрасили – я еще на вашей свадьбе погуляю!
Яков пожал плечами. В Андрейкину башку порой втемяшивались странные идеи. Ладно хоть обещал похлопотать.
На следующий день, когда он вернулся из школы, Муся мыла пол в коридоре. И пела. Яков раньше не слышал, чтоб она пела, да и вообще ее обычно было не слышно.
– Под горой, горой
Озерцо с водой, – выводил чистый голосок без усилий и задыханий. Будто не пол она мыла, а по садику гуляла. Он увидела вошедшего Якова и осеклась, как виноватая. Заголенные ее ноги, цвета очищенного яблока, крепко и туповато – носками внутрь – стояли на влажных досках. На икрах золотился нежный пушок, и на нем подрагивали капли грязной воды. Она перехватила его взгляд. И усмехнулась тихонечко.
Весной приехала Римма, по путевке в санаторий. С Рахилью случился припадок, какого уже полгода не было: снова она закричала про погромы, и Римма развернулась и вышла. Кое-как успокоив мать, Яков догнал сестру на улице. Нет, она не обижалась. Бедный Яков, так он с больной и живет? А лечить не пробовал? Хотя – да, что тут запишешь в историю болезни? Пускай он приезжает к ней на Фонтан, бывшая вилла Рено.
Трамвайчик вез Якова знакомой дорогой: буксовые изгороди, разросшиеся теперь в заросли, львиные морды на глухой серой стене – Яков любил их в детстве считать. Тень от платановых веток была еще сквозная: листья только распускались. Но было уже тепло, и Яков с удовольствием жмурился от весеннего запаха. Тут, за городом, он был крепче и бил в голову.
Они пили дешевое белое вино с каким-то печеньем и улыбались друг другу. Римма, в строгом синем костюме, казалась усталой и похудевшей. И эти тени под глазами… Не прежняя девочка-сестра, а тридцатилетняя женщина, ни одного их своих годов не скрывающая. Она стала как-то резче и курила теперь. А до чего хорошо было встретиться! Не усидев в санаторной тишине и пустоте, они спустились к морю. Берег был пуст, сезон не начинался еще. Светлая вода плескалась лениво, и только дальше уходила в зелень и голубизну. Римма обкусывала сорванную по дороге туевую веточку. Она любила вяжущий вкус маленьких шишечек, с голубым налетом и смешными загнутыми рожками. Яков встал на камешек и попробовал воду ладонью.
– Джусть! Они засмеялись оба.
– Ну все же, Яков, как ты? Работа, товарищи? Ты так мало писал, я почти ничего не знаю. И тон у твоих писем, извини, какой-то упадочнический. Я понимаю, тебе трудно с мамой, но все же…
– С мамой как раз легко. Это она не часто так, да я и привык.
– Но ты изменился. Я тебе прямо скажу – не узнала. Какой-то ты потухший, это сейчас – в такое-то время!
– Я и есть потухший. Римма, я об этом не хотел, но раз ты сама… Я не вижу, чем жить.
– Что, материально трудно?
– При чем тут. Ну помнишь, ты из Москвы приехала, из студии своей. Так и я.
– Но это же когда было! И ты же мне помог сориентироваться, и сам уже был большевик. Ты ведь раньше даже меня вышел на правильную дорогу!
– А если она теперь кажется мне неправильной? Если все хорошее, что у меня было – в прошлом теперь, и не вернуть?
– Это ты про НЭП? Я понимаю, многие теперь этим недовольны. Для того ли мы воевали в гражданскую, чтоб видеть теперь эти сытые нэпманские рожи! Но ты же знаешь, что это временно, пока мы ликвидируем разруху. А там мы зажмем их железной рукой…
– Вот этого я и боюсь – железной руки. Я, понимаешь, оказался не железный. Дзержинский вот у нас железный, а я нет.
– Ты это про что?
Яков объяснил, как умел, и Римма долго молчала. Чтобы ее родной брат считал товарища Троцкого негодяем? Это теперь-то, после смерти Ленина, когда не на кого больше и надеяться, когда все истинно верные партии люди – вокруг Троцкого должны сплотиться? Чтобы он, Яков, утратил веру в коммунистическое будущее? Чтобы стал, в сущности, врагом советской власти, прикрывающимся партийным билетом? Да сам он после этого…Так ее обожгло, что вдруг она поняла, до чего любит нелепого своего брата, и всегда любила, и даже таким – перестать любить не может. Ей захотелось ударить его по лицу, закричать, сделать что-нибудь – но только не видеть его таким. Он следил за чайкой, все собирающейся и никак не решавшейся сесть на воду. Он стоял, закинув голову, как мог бы стоять слепой.
Уже вечером, успокоившись оба, они договаривали, что оставалось еще сказать.
– Ну, ты бы сама – могла? Если бы революции понадобилось расстрелять Анну, или Зину, или кого угодно из твоих прежних подруг? Ты бы – сама…
– Нет, – честно сказала Римма. – Я бы постаралась что-нибудь для них сделать. Но почему тебе приходят в голову такие крайности? Революция знает, кого стрелять!
– А потому что не знает! А потому что – всегда крайности! И потому что ничего нельзя сделать, и ты это знаешь! Но я не к тому. Видишь, и у тебя все лучшее в прошлом, и та ваша дружба революции важней.
– Чушь какая! Вечно ты, Яков, все перевернешь с ног на голову. И вообще – хватит. Мы уже спорим, как русские!
Спорить и вправду было не о чем. Лучше было просто быть вместе, пока можно. Римма надеялась, что у Якова временная депрессия, он ведь вроде был контужен. Сама она не представляла себе жизни вне партии. Личного она ничего и не хотела: единственный мужчина, которого она по-настоящему полюбила, лежал теперь на житомирском кладбище, под жестяной пятиконечной звездой. Портрет Макара в черной креповой рамке она держала у себя в кабинете. Веселые глаза смеялись из этой рамки: герой революции товарищ Чижиков не любил унылых людей.