Текст книги "Одесситы"
Автор книги: Ирина Ратушинская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Яков познакомил Римму с женой. Муся ей понравилась: скромная, покладистая – но веселая при этом. Какое-то у нее свое домашнее счастье, глупое ситцевое счастье, которого Римма никогда не понимала, но очень чувствовала в других. Ей приятно было, что Муся перед ней робела. И молоденькая совсем… Нет, ничего. Как раз то, что нужно Якову. Пусть хоть почувствует себя мужчиной, а то раскис совсем. Странно, однако, что он не знает, еврейка она или нет. Или – прикидывается, что не знает? Что ж. Похоже, через полгода Яков уже будет нянчить младенца. У нее самой, Римма знала, никогда детей не будет. Материнское проклятие тут ни при чем. Да и мать была больна, когда его выкрикнула. Просто Римма чувствовала, что кому-кому, а ей – другая судьба.
Семен Яковлевич Краснов родился в положенный срок. У него были карие глаза деда Исаака, а тельце, к умилению Якова, было покрыто золотистым пушком. Он жалел, когда пушок этот сошел. Но к тому времени крикунок-первенец преуспел заполонить его душу. Рахиль, разумеется, настаивала на обрезании. Но Яков отказал со свирепостью, удивившей его самого. Кроме того, что политически это был бы рискованный ход, он не мог и подумать, чтобы причинить боль этому беспомощному, влажно-теплому, с помидорными щечками существу.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА 26Был 1933 год, когда Яков, почти не прихрамывая, сошел на киевский перрон. Он был в сером летнем пальто и мягкой шляпе с заломом посредине: на вид то ли партийный работник небольшого ранга, то ли писатель, во всяком случае – человек интеллигентный и скромно преуспевающий. Он выглядел старше своих тридцати четырех: уже протянулись чуть вверх – к вискам – морщины от глаз, и вокруг рта образовался сложный рисунок, будто рот этот все время нехотя посмеивался. Подбородок был островат для преуспевающего человека, и повыше приподнят, чем у человека беззаботного. В не новом, но достойного вида чемодане был обычный набор командировочного: две рубашки, бритва, уложенная Мусей снедь, завернутая в газету, рукописный доклад для учительской конференции и журнал «Огонек», еще не прочитанный. Журналы Яков читал начиная с конца: на последней странице полагался юмор. Постепенно, листая в обратном порядке, он доходил до передовой. Передовые читать было надо, особенно работнику идеологического фронта. А школьные учителя в эту категорию входили.
Конференция эта была ах как некстати: Муся, после девятилетнего перерыва, снова должна была родить, и лучше бы Якову быть в это время дома. Но он надеялся обернуться за оставшуюся неделю. Его лихо обчирикал весенний киевский воробышек, едва не задев по новой шляпе. Яков усмехнулся и вошел в помпезное здание вокзала, с колоннами и колосьями. Отсюда ему было в Дом колхозника, где положено было ночевать участникам конференции. Он купил пирожок с горохом. Продавщица посмотрела на него невидящими глазами, и уже отойдя, Яков услышал в спину: «У, жидяра!» Он обернулся. Нет, это не могла быть продавщица: она уже занята была с какой-то бабой в шали. Там, за спиной, была небольшая очередь. Кто-то из нее? Да какая разница, кто? Здравствуй, здравствуй, город Киев.
В комнате, где его поместили, четыре кровати были не заняты, а на тех, что у окна, расположились двое вновь приехавших. Они о чем-то говорили, но, когда Яков вошел, разом умолкли. Яков знал, когда так умолкали. Он поздоровался. Ему вежливо ответили. Разговор, однако, не клеился, хотя Яков рассказал несколько невинных анекдотов.
И все четыре дня конференции Яков чувствовал – не ушами, а скорее спиной – короткое словечко, то самое, с которого началось в пятом году его знакомство с настоящей жизнью. Нельзя сказать, что он этого не ожидал. Он знал, что такова сейчас национальная политика: в Украинском ОГПУ – бывшем НКВД – бывшем ЧК – много евреев. Может, и не большинство, но достаточно, чтобы Киев, с его всегдашним антисемитским духом, только их и замечал. А за что людям любить ОГПУ? Тем более в Киеве, теснее связанном с украинской деревней, чем Одесса? О том, что теперь творилось в деревнях, ходили слухи настолько жуткие, что даже Яков, чего угодно готовый ожидать от «этих», не верил. Ну, допустим, деревню поприжали в смысле ненакопления запасов: об этом была газетная кампания. И вообще, раз коллективизация – с упрямцами применяют меры. Допустим, из села в город теперь не уйдешь: паспортный режим, а крестьянам паспорта вряд ли выдают. Но чтоб оцепляли села войсками? Чтобы подыхали – это в селе-то – с голоду, и доходило до людоедства? Это уж, извините, враки. Тем более на Украине, где чернозем – хоть на хлеб намазывай.
Однако паспорт его проверили, не успел он выйти с вокзала. И обратный билет можно было купить только по паспорту. И на киевском Сенном базаре он снова увидел забытое за давностью: женщин, просящих хлеба помертвевшими голосами. Явно сельских. И были облавы на Сенном, с проверкой документов. Он в такую облаву попал, но на него только взглянули, и милиционер в красных кантах сказал: «Проходите». У Якова был очевидно городской вид. Как и все, попавшие в облаву, он вел себя подчеркнуто сознательно, и движениями, и мимикой выражая готовность к беспрекословному подчинению. Но в то же время обозначая недоуменную невинность: уж он-то, разумеется, ни к чему «такому» непричастен. И готов терпеливо ждать, пока не разрешится мелкое недоразумение. Размеры недоразумения при этом как-то сами по себе преуменьшались в сущие пустяки. Потом, в гостинице, и в красном конференционном зале с бюстом вождя, он мычал через нос, корежась при воспоминании об идиотской, животной радости от короткого «проходите». И о том, как он отошел: полу-боком, полу-спиной, опять же выражая готовность немедленно вернуться, если его вдруг, усомнясь, окликнут.
Он уезжал из притихшего Киева, с его затаенными непонятностями, напряженностями и ненавистями, с облегчением. Одесса, что бы ни случилось, притихать не умела. Даже одесские трамваи, взрывавшиеся скандалами пополам с шуточками, звучали опереточно и по-южному легкомысленно. В киевских – толкались молчаливо и ожесточенно. В щедро зеленом, затененном влажной листвой апрельском городе, чувствовалась такая накопленная злоба, что к вечеру у Якова деревенели мышцы шеи. И, кто бы ни был виновник этой злобы, Яков догадывался, на кого она выплеснется, дай ей только волю. И о чем только думают эти идиоты-евреи, прущие в ОГПУ? Детей им своих, что ли, не жалко? Сволочь этот Каганович. Осчастливил, нечего сказать.
На обратном пути поезд стал. Не на полустанке даже, а так – посреди дороги. Какая-то неполадка, рассеянно подумал Яков, потягивая красноватый чай из железнодорожного стакана. Подстаканник был красивый, с завитушками и изображением Кремля. Однако поезд все не двигался, и Яков решил выйти на насыпь, размяться. Его попутчики, погруженные в свои газеты и едение крутых яиц, убрали ноги, давая ему пройти.
Еще не спрыгнув на гравий, Яков достал папироску, но сразу же о ней забыл. К поезду полу-шли, полу-ползли, с серыми вздутыми лицами, какие-то люди. Они бессильно карабкались на насыпь, оступаясь и сползая, и Яков услышал ноющий стон:
– Хлеба. Хлеба.
Кто-то дотянулся уже до подножки, пытаясь вползти в вагон. Якова ухватили за рукав скрюченные в птичьи лапы пальцы, но у него не было хлеба с собой, он остался в чемодане. Он сделал движение, чтобы сбегать в вагон за этим хлебом, но тут ухватившая его баба с гнойными глазами сунула ему что-то в руки и повалилась. Лицом вниз. Она целовала его ботинок, елозя по мазутным на гравии пятнам.
– Петрик. То мий Петрик. Визьмить его, дядечку, заради Христа!
Остолбеневший Яков даже не успел отшатнуться, и тут поезд дернулся, и по тамбуру пробежал проводник с криком:
– Двери закрываются!
Проводник отпихнул ногой повисшего на подножке, но не могущего ее одолеть подростка, и на бегу рявкнул Якову:
– Остаться хотите, гражданин?
Яков опомнился уже в тамбуре, когда поезд набирал ход, и колеса грянули деловой перестук. В руках у него был сверток грязного полотна. Он отвернул краешек и увидел сизое, размером с крупное яблоко, личико. Глаза на личике были полуоткрыты – мутной новорожденной голубизны. Крошечный рот разевался по-рыбьи, без звука. Якова свела давно не испытанная ярость. Он знал это чувство, и что не ему с ним бороться – тоже знал. Он чуть не убил в такой ярости человека – бойца из их же отряда – тогда, в Польше, на узенькой улочке взятого местечка. Он стучал в этой ярости по столу одесского Первого секретаря, выбивая пайки для колонии беспризорных. Он орал на директора собственной школы, когда десятилетнего хулигана Доценко исключили из пионеров. Это случалось редко, но когда случалось – Яков не знал, куда его занесет. И теперь его несло – он тоже не знал, куда. Но этот Петрик – с голоду не подохнет. Он у Якова в руках, и он будет жить!
Яков не представлял, как он это устроит. Внести его в вагон – так все сразу догадаются, и что тогда будет? А тогда Яков пришибет первого, кто только вякнет. До Одессы он ребенка довезет, а там видно будет.
Он поаккуратнее перехватил невесомый сверток и вошел в купе. Три лица поднялись ему навстречу. Он раньше не разглядел этих лиц. После Киева не было никакого желания балагурить с попутчиками. Женщина, молодая, в горжетке. Пожилой, с тараканьими усиками, на вид бухгалтер. Толстая бабеха с растопыренными коленями, этакая сырная рожа. Жрала только что, и с колен еще крошки не стряхнула. У всех рты буквой «О», и глаза вопросительные. Ну, кто первый?
Бабеха всплеснула руками и боком выкатилась в коридор. К этому Яков не был готов: надо было ее прихватить и не выпускать до самой Одессы? И вообще никого не выпускать из купе? Или что было делать? Побежала ведь, сука, ябедничать. Что сейчас? Прибегут проводники, повяжут, сдадут в милицию? А он закон не нарушает. На ребенка паспорт не положен. Так метрика положена. И положено было этому ребенку сдохнуть у обвисшей тряпкой груди – так какое право он имеет вмешиваться? А вот я вам сейчас покажу право!
Тут баба вернулась и молча пихнула Якову пузырек с молоком. Она зажимала горлышко большим пальцем, а Яков не сообразил, и молоко плеснуло на стыке ему на штаны. Баба, похоже, немая, только глаза завела и отобрала пузырек обратно. Она выудила из своих обширных боков какую-то тряпку, ловко ее свернула, заткнула горлышко так, что конец тряпки торчал конусом, и сунула туда, в рыбий ротик. Младенец чихнул и попробовал отплюнуться, но она повозила пальцем по бархатистой щечке, и ротик нерешительно чмокнул.
Молодая, в горжетке, не меняя испуганного выражения, порылась а баульчике и выудила пару полотенец. Усатый таракан-бухгалтер, услышав шаги проводника, засвистел дурацкий мотивчик и встал в дверях, сунув руки в карманы. Он мечтательно смотрел в окно, загораживая шевиотовой спиной узкую купейную дверь. Никто ничего не говорил, очень тихие попались Якову попутчики. Только радио играло, и играло громко. Его нельзя было выключить в купе, и это Якова всегда раздражало в поездах. Но теперь пришлось кстати.
Под песню «На позицию девушка провожала бойца» ребенка накормили, а под хоровое пионерское пение перепеленали. У него оказался незаживший еще пупок. День, два – от силы. Младенец дохленько пошевелил пяточками, и молодая в горжетке, недолго думая, чмокнула эти пяточки по очереди, как Муся чмокала Семена. Только эта не приговаривала: «Скорей на ножки становись!»
По дороге младенца дважды прошиб понос: коровье молоко так действует, что ли? К Одессе все остались без полотенец и носовых платков. Но лукавые попутчики улыбались и перемигивались, а бухгалтер все норовил сделать новорожденному «козу».
Яков добрался домой без приключений. Ребенок, запеленатый вполне прилично, не привлек ничьего внимания, только что над Яковом подшутили в трамвае: кормящий папаша, что ли? Все еще согретый нелегальной добротой своих соседей по купе, Яков шел по Коблевской, теперь Подбельского, тихий и кроткий. Уже стемнело, и в две цепочки, разом вспыхнули в лиловом вечере желтые фонари.
– Ша-аа, ша-аа, – приговаривал Яков захныкавшему свертку. И, уже войдя в подъезд, услышал режущий крик. У Якова вспотели руки: кричали из его окна. Муся, Муся, деточка! Он пробежал оставшиеся несколько шагов и дергающейся рукой выудил ключ из противоположного кармана. Позабыв чемодан у двери, но ухитрившись не уронить сверток, он влетел в квартиру как раз когда крик замер. Рахиль и Рита, жена Бори-сапожника, копошились у Мусиной постели. Яков увидел ее запрокинутую голову, с выпершими от натуги жилами на шее. Рита подняла за ножки что-то серое и неподвижное и дала звонкого шлепка по игрушечным ягодицам. Существо, больше всего похожее на выпотрошенного зайца, дернулось и заорало. Хорошо заорало, звонко.
– А, вот и хозяин пришел, – засмеялась Рита. – С доченькой вас, Яков Исакыч!
Лицо Муси медленно принимало обычный цвет, и Яков поцеловал ее в мокрый висок.
– Не дождалась, – слабо улыбнулась она. – Так прихватило – сразу. Дайте мне ее!
Рита положила ребенка на ее опавший живот и завозилась так ловко и умело, что Яков перестал волноваться. Все было кончено за полчаса, и упеленатая девочка уже лежала у Мусиной разбухшей груди. Рахиль вышла проводить Риту, все причитая благодарности, и потом повторила еще и Боре, какая у него золотая жена. Заодно разбудила и забрала девятилетнего Семена, которого сплавили к Боре же, когда началось.
– Сема, смотри, сестричка! – подвела она к кровати веснущатого мальчишку в пионерском галстуке, с заспанной розовой щекой.
– Которая? – резонно спросил Сема.
Рахиль не поверила глазам, но Муся держала в охапке два свертка, с совершенно одинаковой черненькой влажной шерсткой на головах.
– Что ж вы, мама, ушли с Ритой, дела не кончив? – усмехнулся Яков. – И сколько можно пропадать? Пока ты ходила, еще и мальчик вылез!
Ошеломленная Рахиль только взялась за голову. На минуту ей почудился подвох, но какой может быть подвох, если две мордочки – а не одна, сколько ни протирай глаза – слабо шевелятся, неумело тычась в коричневые Мусины соски.
– Бедная девочка, – заголосила она, и взялась было распеленывать второе приобретение, но Муся легонько ее отстранила:
– Погодите, мама, пускай пососут.
Вызванный врач пришел только к полудню следующего дня и зарегистрировал рождение близнецов, мальчика и девочки. Мальчик меньше, но это неудивительно, раз он шел вторым. Семен хвастался всем в школе, что у него и брат, и сестричка – Петрик и Маня. Яков ходил на работу с красными от недосыпания глазами: если не орало одно сокровище, то голосило второе. Похоже было, что эта парочка поддерживала крик, как римские весталки – огонь. Однако молока у Муси хватало, а бессонные ночи можно было отнести к разряду семейных радостей. Самое смешное было, что дети и впрямь оказались похожи: кареглазые, черноволосые, с остренькими носиками. Такими бывают и евреи, и украинцы. Что ж, тем легче было хранить тайну. Яков и Муся пообещали друг другу, что дети никогда ничего не узнают. И только тридцать с лишним лет спустя это обещание было нарушено.
Олег Петров задержался в авиамодельном кружке. Ван Саныч достал настоящую планерную резину – приобретение, цены которого непосвященным не понять. Разумеется, на всех ее не хватало. Стало быть – только тем, кого кружок выдвинет на областное соревнование. И пошел пересмотр всего дела. И Олега, с его везением, конечно, удвинули в запас. Это несмотря на то, что сам Ван Саныч еще неделю назад говорил, что его модель – чуть не лучшая. Теперь он остался и без резины, и без малейшего шанса на славу. То есть крошечный шанс был: что у кого-нибудь из команды вдруг забарахлит его произведение, и тогда пустят запасного. Но Олег, в ожесточении, отметал этот шанс, чтоб не смазать обиды.
Все равно он не может теперь позвать Таню на соревнования. Потому что если она придет – конечно, ни у кого ничего не забарахлит, и он так и останется сидеть ненужным запасным на облупленной парковой скамейке, со своей моделью. И никакие красные звезды на крыльях не откроют для этой модели права полета. А Таня, в своей короткой коричневой курточке с комсомольским значком, будет восторженно смотреть, как гоняют на корде маленькие аккуратные аэропланы его счастливые соперники.
Ну хоть бы что-нибудь в его жизни удавалось, как у людей! Ну почему он не может быть, как все? Как тот же Борька-активист, как та же Таня? Ее – первую из их класса – приняли в комсомол, и отец ее тут ни при чем. Штурман на грузовом пароходе, и не коммунист даже. А просто она – такой человек. Смелая, открытая, веселая. Глянь ей в глаза – и вся до донышка: никаких тайных мыслей. А ему уже почти пятнадцать – и что он такое? Писатель Аркадий Гайдар в пятнадцать лет полком командовал. Все знают.
Если бы, допустим, занять на этих соревнованиях первое место – может, он бы решился подать заявление в комсомол? Он прямо чувствовал в ладони тяжеленький кусок металла с красной эмалью – заветный комсомольский значок. И как он пробьет дырочку на куртке, и привинтит его накрепко – чтоб не потерялся никогда, никогда. А даже если бы первое место – решился бы? Ну, отказали бы по происхождению, а может, и не отказали бы. Но не было бы этой дурацкой неопределенности. И он бы пережил это по-мужски. А он вот цепляется за эту неопределенность. Тряпка. Трус.
Он шел по Строгановскому мосту. Отсюда видно было вечереющее море. Вот-вот маяк зажжется. Уже крепчал октябрьский холодок, но небо было ясное, еще недели две погода продержится. Ему захотелось, чтобы в день соревнований сорвался дождь с норд-остом. Ничего себе, по-товарищески он рассуждает! Был бы хороший товарищ – жил бы интересами кружка, а не своими личными, с горечью подумал он. Но желание дождя от этого почему-то не исчезло, а скорее наоборот.
Он подошел к ограде и глянул вниз. Там уже легли плотные тени, и выпуклой мостовой почти не было видно. Он знал, что не бросится. Но приятно было думать, что мог бы. От этого обида на неудавшуюся его жизнь приобретала сладковатый, лакричный вкус.
И не с кем, не с кем поговорить по душам! Вот он вернется домой, и сразу переиначится в этом обособленном мирке из пяти человек, и станет в нем шестым. Мама уже дома, и он поцелует ей руку – как всегда, и как невозможно и подумать было бы сделать на людях. Рука будет пахнуть больничной карболкой и домашней стиркой, и ему станет почти больно от чего-то, для чего и слова не придумано.
Он понял, что он – двуличный человек, два года назад, когда почему-то зашло обсуждение в классе – можно ли любить родителей больше, чем Сталина. И даже не обсуждение: ответ был уж слишком очевиден всем, и ему в том числе. Но с тех пор он знал, что любит Сталина больше всех на свете – когда был в школе, или в кружке, или еще где-нибудь. А дома было наоборот, и обязательный в каждой квартире портрет вождя вызывал неприязнь – хотя бы тем, что напоминал. Дома была правильна и ирония деда, и осанка отца – прямо-таки вызывающе белогвардейская, ожигающая Олега запретной, счастливой гордостью: вот мы какие, Петровы! Там, на Коблевской, было естественно, что двухлетнему пузырю, братику Алеше, читали сказки Перро по-французски. И что о многом не говорили, а иногда говорили намеками, и что вернувшийся из Соловков отец велел не прятать далеко свой тюремный «сидор». И даже когда сошла чернота с его лица, и он стал больше похож на того папу, которого помнил Олег, все равно – Олег знал – он ждал нового ареста. И все ждали, а до поры делали вид, что мы просто живем, как все.
Отец сегодня в ночную смену, и уже ушел, наверное. Они не увидятся до завтра. А когда увидятся – будут говорить о моделях, о радио, о фрегатах и клиперах, но не о том. Иногда Олег мечтал, что отец однажды (почему-то он всегда представлял себе этот разговор как ночной` скажет ему:
– Поговорим, сын. Как мужчина с мужчиной.
И все ему расскажет, и объяснит – каким быть ему, Олегу. Пусть бы приказал верить в Бога. Пусть бы велел убить Сталина. Пусть бы оказался заговор против советской власти – и отец взял бы с Олега присягу, и в заговор бы посвятил. Или пусть бы сказал, что он виноват и отрекается от прошлого, и велел бы Олегу стать настоящим коммунистом, даже уйти из дому, но начать новую, нераздвоенную жизнь.
Но разговора такого не происходило. То ли отец считал его еще малышом, то ли недостойным доверия. Он вообще никогда ничего Олегу не объяснял, кроме математики, если у сына были школьные затруднения. Так и воспитывал – не объясняя. Года три назад Олег пришел домой возбужденный, и радостно рассказал, как они, пионеры, сорвали вечерню в церкви на Пушкинской. Так весело было ворваться всей оравой в полутемное, пахнущее горячими свечами, запретное и чужое – и там мяукать, скакать и одновременно знать, что это не хулиганство, а нужное дело: борьба с религией. И так было смешно, что бессильно грозили пальцами и шикали глупые бабки, и оттого еще приятнее было их дразнить. Отец выслушал и без единого слова разложил Олега на диване и выпорол ремнем. Потом только, когда сын встал на дрожащие еще ноги, удостоил:
– Станешь человеком – поймешь, за что.
Может, он до сих пор думает, что Олег не понял?
Он уже свернул на Коблевскую, но до своего сорокового номера дойти не успел. Его остановили возле тридцать восьмого.
– Во, гуляет. Счас я тебе погуляю. Счас ты у мене воздухом подышишь, только ляжешь сперва. Чтоб удобней дышать. Куда, гады, Мурочку дели?
Это был Витька-Змей, старавшийся соответствовать почетной своей кличке. Олег обрадовался. И тому, что оставил модель в кружке, и теперь свободны руки. И предстоящей драке. Драться со Змеем, да еще при свидетелях, было делом стоящим: даже если Змей его поколотит – престиж Олега только возрастет. А уж если Олегу удастся удачно костыльнуть Змею – об этом будет разговоров на полгода. Змей и сам это понимал, но Мурочку – лучшую из его голубятни – кто-то от стаи отбил? Положим, у Олега-то и голубятни своей нет, он к Филе в компанию примазался. Но на Филю как раз подозрение сильное: три стаи тогда гуляло, и одна – Филина, а другая – аж с Гаванной, Сюнчика-Штымпа. Со Штымпом не миновать разбираться особо, а пока – что Змею остается, как не начистить карточку этому, раз уж подвернулся?
Олег позволил себе пренебречь этикетом. Положено было раньше накалиться перебранкой, а может, и уйти в место поспокойнее, а потом уж начинать. А только он Змея знал. И с чистой совестью дожидаться не стал: вмазал сразу – снизу в нос, и не сдерживаясь. Что-то сладостно хрустнуло: то ли Олеговы костяшки, то ли то, куда они попали. Ослепленный Змей бил неточно, и у Олега появились шансы. В драках он не чувствовал боли – только ярость и звериное ликование. Свидетели галдели одобрительно: Змеева компания не часто видела, чтобы Змею кто-то вломил, и против такого зрелища не возражала.
Однако оба уже выдохлись, и когда кто-то крикнул «Атас!», не стали разбираться, истинная это было тревога или ложная. Олег, стараясь сохранять равновесие, пошел к своему сороковому. Краем глаза он увидел, что Змею идти помогали. Вот так-то. Его окатило болью только в арке подъезда. Но оттуда было уже несколько шагов до крана, а у крана было темно. Всхлипывая от отпускающего напряжения, он умыл разбитое лицо и провел языком по зубам. Нет, показалось. Он намочил платок и приложил к глазу. Знакомо защипало. От холодной примочки боль стала помельче, стянулась к коже. Как мог, он привел себя в порядок: тем же платком повозил по куртке и наощупь расчесал волосы. По голени Змей саданул крепко, но это все же не колено. Кость цела, остальное заживет.
У Олега был свой ключ, и он надеялся пройти к умывальнику до того, как его увидят домашние. Его не ругали за драки: «мальчик выходит на улицу, а там что угодно может случиться». Но вздумай он выйти к столу в грязной куртке или встрепанным – это сочтут уже хамством. Отец вернулся с Соловков – краше в гроб кладут, но как только отросли волосы – восстановил идеальный пробор.
После стычки со Змеем Олег чувствовал себя лучше, как всегда от настоящей жизни. Накатившая было тоска казалась придуманной и глупой. Как летом, когда, одурев от звенящего жарой дня и ныряний, моешь вечером ноги под пресной холодной струей. И струя эта, и кран, и по-больничному отмытая эмалевая раковина, кажутся такими маленькими и ненастоящими. А настоящий – только звон в ушах от моря и тяжелого солнца, и огромного, как арбуз, прокатившегося дня.
Дома его приход заметили сразу:
– Олежек, наконец-то! Бабушка зовет!
Мать, не замечая его вида, охватила его за плечи, и так они вдвоем подошли к бабушки-дедушкиной кровати с шарами на спинках в «теплой» комнате. Бабушка уже не звала. Она смотрела на Олега отстраненно, будто издалека. Большими-большими глазами, очень спокойно. Потом, как бы силясь что-то вспомнить, сдвинула брови и пошевелила рукой. Олег растерянно взял ее руку, но бабушка показала глазами: не то, и он руку отпустил. Она перекрестила его, старательно и строго, и чуть сморщила губы в начало улыбки. Только тут Олег понял, что она его все-таки узнала. Как ни неожиданно это было, но он знал, что она сейчас умрет, и сделать ничего нельзя. И дед знал, и мама.
Но она долго еще не умирала, и он сидел на полу, у изголовья ее кровати. Ему было стыдно, что он не мог ничего почувствовать. Дед держал теперь бабушку за обе руки и бормотал:
– Голубка, голубка!
Скорее бы, – подумал Олег, до того нестерпимо было видеть деда таким. И, как в ответ на эту кощунственную мысль, дед вдруг вскрикнул и упал на бабушку головой.
Марию Васильевну отпевали по церковному обряду. Самый настоящий поп, в рясе и с крестом на цепочке, пел в той самой церкви на Пушкинской, где Олег уже однажды был. И помахивал кадилом. Из кадила выпрыскивали тугие струйки голубого дыма. Это ладан, сообразил Олег. Он откуда-то знал этот запах. И даже не удивлялся. С ним бывало такое: то вдруг незнакомая улица вспомнится, как будто он тут раньше ходил. То никогда не замеченная маленькая лестница, спускающаяся к морю, покажется знакомой до последней ступеньки, и заранее виден пыльный переулок, в котором Олег никогда не бывал, но который будет сразу за заворотом.
Он держал желтую свечу, как и все. И, как все, подошел к батюшке под благословение. Ему не было странно целовать священнику руку, хотя бы и на виду у людей. А в церкви было много народу: и те, кто бывал у них в доме, и с кем бабушка кланялась на улице, и вовсе незнакомые. Отец стоял панихиду с неподвижным лицом. И дед старался не горбиться, и сосредоточить растерянный взгляд. Олегу хотелось дотронуться до отцовской руки, но в церкви он не посмел.
Только позже, когда гроб снесли уже по ступенькам. Отец взглянул коротко и указал глазами на маму. Олег взял ее под локоть, и она оперлась на его руку, как на мужскую. Молодой Петров так и вел ее под руку из церкви. Плевать ему было, что заметят. Ему даже хотелось, чтоб заметили. Пускай в школе будет скандал, пускай клеймят на собрании и все такое. И если Таня тоже – то пусть. Среди нас, Петровых, предателей не было.