Текст книги "Одесситы"
Автор книги: Ирина Ратушинская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Блестящее ялтинское общество 1906 года, состоявшее почти сплошь из людей временных и приезжих, с наслаждением позволяло себе ту раскованность, которая в столичных салонах была бы уже чуть-чуть на грани развязности. Кроме того, как по всей России принято было обсуждать политику, мировые проблемы и вопросы типа «к чему это все приведет», так здесь, в особенном курортном мире, неписанный закон этого не позволял. Это тоже нравилось Марии Васильевне. Все эти речи о забастовках, демонстрациях, либерализации общества, эмансипации и казнях террористов, как она сейчас осознала, надоели ей в ее собственной гостиной больше, чем ей казалось. Теперь, оказавшись вне бесконечно повторяемого их круга, она вспоминала о них легко и насмешливо.
Конечно, за ней ухаживали, и ей это нравилось. Почему-то особое удовольствие доставляло то, что ухаживания эти она никогда не позволит завести слишком далеко, и, следовательно, это не более – и все же более – чем танцы или игра. Поэтому когда она, впервые в жизни, изменила мужу: легко, и даже хладнокровно – она сама себе очень удивилась. Не так тому, что это произошло, как своему бесстыдному отсутствию раскаяния.
Она понимала, что не может в глубине души угрызаться виной перед мужем (почему-то с самого отъезда в Ялту она думала про Ивана с некоторым раздражением). Но хотя бы пошлость курортной интрижки должна же оскорблять если не совесть, то вкус? Однако ничего пошлого она не ощущала ни в себе, ни в этом чуть не вчерашнем студенте, безусловно в нее влюбленном, ничего не требующем и повиновавшемся ей как мальчик. Она знала день его отъезда, и позволила этому случиться только раз, накануне. Он ушел, шатаясь от счастья и горя, но не посмел нарушить ее запрет. Она и знала, что не посмеет: не оглянется и не вернется.
Наутро она бегала с Максимом взапуски, и новое ее качество – грешной женщины – только заставляло ее смеяться и шалить больше, чем обыкновенно. Повторения, конечно, не будет, в этом она была уверена. Ей довольно раза на всю жизнь: не мучительного, но сладостного воспоминания. Маленькое сокровище ее жизни, единственное преступление, которое надо беречь ото всех и не мельчить повторениями.
Когда Иван Александрович приехал с детьми в июле, он поразился:
– Маша, голубка, ты стала совсем как девочка!
– Это я, папа, так за ней смотрел, – важно вставил Максим.
Мария Васильевна обрадовалась мужу, как сама не ожидала. Он и вправду скучал по ней, это было видно, и то, как он шептал ей в тот же вечер на веранде: – Я жить не могу без тебя, я с ума сходил, – тоже, она знала, было правдой. Ее немного смущало, что вела она себя с мужем теперь иначе – «нагло», как она себе это называла. Ни в чем перед ним не повинная ранее, она обычно двигалась и отвечала как виноватая, боясь рассердить. Теперь, когда вина была, ее надо было скрывать, и место ей было внутри, в той рабе Божьей Марии, которую Иван Александрович никогда и не знал. Тем независимее и увереннее держалась внешняя Мария Васильевна, и мужу, к ее удивлению, это только нравилось. Равно как и то, что она сменила духи. Заподозрить иную тому причину, кроме полного выздоровления, он и подумать не мог, и винил себя, что не отправил Машу на курорт уже давно, а довел дело до врача.
Счастливая семья Петровых уехала из Ялты в сентябре и вернулась к налаженной одесской жизни. Говея рождественским постом, Мария Васильевна исповедала священнику свой грех, и либерально настроенный батюшка отпустил его, не наложив церковного покаяния.
ГЛАВА 7Декабрь 1908 года был чудесный: безветренный и снежный. Умиленные одесситы, которых не каждая зима баловала снегом, наслаждались и впрок, и наверстывая упущенное. Весь город, во всяком случае то, что в одесских газетах называлось «весь город», куда-то ездил, радуясь саням, картинным синим сугробам по сторонам тротуаров, украшенным к Рождеству магазинам и особой зимней, меховой мягкости и тишине. Рождественский пост не допускал бурных развлечений, но множество одесских благотворительных обществ наперебой устраивали что-нибудь каждый вечер: то концерт в Биржевом зале в пользу отбывших наказание и бесприютных, то распродажу с чаем в пользу сиротских домов, то вокальные вечера при свечах.
Ванда Казимировна, известная даже взыскательной Одессе как «музыкантша милостию Божьей», а особенно как деликатный аккомпаниатор, делила эти дни между костелом и вечерним громом роялей. Они стояли во всех открытых домах города, эти рояли: ухоженные, настроенные, и каждый со своим норовом, как кровная лошадь. «Мадам Тесленко – наше сокровище», – ахали в «Женском благотворительном обществе», известном своей беспощадной манерой брать в полон любую заезжую знаменитость. Сопротивляться было немыслимо: и Мазини, и Таманьо, и Джиральдони, и даже божественный Батистини не отказывались помочь бедным, во всяком случае так утверждали настойчивые дамы «общества». Ванда Казимировна аккомпанировала всем «военнопленным», как она в шутку их называла, и все были довольны, и целовали ей руку под аплодисменты.
Владек, всегда боготворивший мать, ощущал это время двойным праздником. Материнское, католическое Рождество наступало раньше. Вифлеемская звезда отражалась в витражах Рима и Варшавы, и отблеск ее мать приносила из костела к ним в дом. Потом звезда как бы заволакивалась, уходила за горизонт, чтобы снова воссиять через тринадцать дней – уже по-православному, на ризах священников и выпуклых золотых куполах.
Уже семнадцатилетний, гимназист выпускного класса, в серой с черным воротником шинели, с нежной пшеничной шерсткой над верхней губой, Владек горделиво и бережно провожал мать на Екатерининскую улицу, к службе. Его манили ступени костела и подпотолочные ангелы, которых он видел в растворенную дверь, но ему, православному, было туда нельзя. Не то что нельзя (он мог бы войти), но мать каждый раз у входа сжимала и отпускала его руку, как бы отрываясь от него. И дальше он не смел. Она шла туда одна, встречать младенца Христа, прямая и строгая, в черно-лиловом, легко всплескивающем по ступеням. А он оставался, со всеми своими грехами и нечистыми мыслями, не-мальчик не-мужчина, но все же сын такой матери, с ее глазами и цветом волос.
Елку украшали в католический сочельник, всей семьей. И это было гораздо лучше, чем в других домах, где детей впускали уже потом, когда все было готово. Отец привозил ее, всю в мокрых каплях, и Антось от избытка чувств ее даже целовал, прямо во влажные колючки. Мать выносила из кладовой коробки, и оттуда, из посеревшей ваты, они нетерпеливыми руками доставали любимые свои игрушки. Потом, когда все было на месте, отец зажигал свечи, а мать играла Шопена, и елка начинала пахнуть и дрожать золотой с лиловым канителью.
До звезды, из уважения к матери, не ели. Даже малыш лет с пяти на все уговоры отвечал польским «не хцем». Потом мать накрывала на стол: хрустящая скатерть и польские постные блюда, те же, что были у ее бабушек и прабабушек. В ту ночь дети долго не засыпали: праздник был на подмороженных окнах, и в пустой столовой, где не могла заснуть елка, и даже в запахе особо накрахмаленного постельного белья.
Мать, разумеется, продолжала и свой пост до самого православного Рождества. Она встречала их, счастливых, оглушенных звоном и пением, после всенощной, трижды целовала каждого и поздравляла с Рождеством Христовым. Она же готовила православную, как положено, кутью. И тогда уж, наутро, детей ждали подарки, и были готовы пакеты для приходящей прислуги, мальчишек, славящих Христа, дворника и всякого люда, кто зайдет поздравить. А растянувшийся до изнеможения праздник только разгорался: начинались театры, и цирк, и каток – все, что несли с собой рождественские каникулы. И только тогда наступал Новый год, и так наступил 1909.
Молодые Петровы получили от родителей один подарок на всех: крепенькую пачку билетов на «Детей капитана Гранта».
– Я уж утомился по театрам ездить, – сказал Иван Александрович, делая комическое лицо. – Берите-ка всех своих приятелей, больших и маленьких, и поезжайте сами. К Федьку все не вместитесь, еще извозчика наймем. А вас с Владеком, как молодых людей, я прошу присмотреть за детьми и девицами, – обратился он к сыну.
Павел, уже переломившимся в глубокий баритон голосом, коротко ответил: – Разумеется, папа, спасибо, – но с довольной ребячьей улыбкой, которую в доме называли «бу-бу», совладать не сумел. Спектакль, конечно, скорее детский, но он-то будет там за старшего, стало быть – ничего странного.
– Ах, дети, – вздохнула Мария Васильевна, – это ведь первый ваш выезд, когда вы все вместе едете, как большие. И чуть не последний: Павлик наш вот-вот студент. Росли бы вы помедленнее, что ли!
Жаль, что дорога до театра была такая короткая: широкие сани и разогнаться не успели, а уже засветились фонари театрального подъезда. Сугробы были тут разметены, и стояло даже несколько автомобилей. Владеку и Павлу стоило немалого труда удержать Антося с Яковом от немедленного их обследования: автомобиль в понимании детей в те годы был пределом человеческой мечты. Максим, единственный из малышей, автомобили презирал: какой толк в технике, если она не летает? Ясно, что будущее за аэропланами, и он не собирался делить свое непреклонное сердце надвое. Людей, которые считают восьмилетних мальчиков малышами, он презирал тоже, но сейчас ему было не до объяснений со старшим братом на эту тему. Он посматривал на Якова, прикидывая: немедленно ли возревновать к нему Антося, или принять его третьим в союз? Антося он знал давно, они и в гимназию готовились вместе, и вообще младший Тесленко был своим человеком в доме. А этот Риммин брат, хоть и жил в их же дворе, но мало ли кто живет в наемном флигеле? Римма его к ним раньше не приводила, да и вообще была гордячка, младших не замечала, и Максим ее за это не любил. Тут же, на его глазах, происходила чуть не измена: ближайший друг Антось говорит с этим длинноносым мальчишкой как со своим – о моторах, о заграничных марках машин, а он, Максим, вроде и ни при чем.
Тут их обдало теплым театральным воздухом: духами и еще чем-то особенным, что бывает только в театрах. Яков был в театре впервые, и сразу опьянел от света, золоченых зеркальных рам и вишневого бархата лож. Да-да, они были в ложах – целых две ложи на всю компанию – и ему повезло устроиться не в той, где Римма, так что он немедленно положил локти на упоительный бархатный бортик, а потом и расхрабрился перевеситься через него и всласть наглядеться с высоты. Он был счастлив, он всех любил, и восторженно смотрел на новых знакомых. Младшая девочка этих богатых Петровых, которая была тут же в ложе, улыбнулась ему:
– Это вы – Яков? Как хорошо, что вы тоже поехали, а то я знала, что у Риммы есть брат, а никто нас не познакомил. Хотите бинокль, посмотреть?
Эта Марина показалась Якову такой необыкновенной, прямо как сероглазая принцесса она была, хоть и в гимназическом платье. Неужели она старше его? По росту вроде бы вровень. Яков на всякий случай чуть приподнялся на носки. Но факт оставался фактом: она гимназистка, а он – сдаст ли еще экзамен? Да и сдавать больше, чем через год.
Вы не той стороной бинокль держите, – вмешался Максим, – так он все отдаляет. Вы в маленькие дырочки смотрите.
Яков охотно принял покровительство этого широкоплечего мальчика, хоть и отметил про себя, что хоть этот, слава Богу, его не старше: в матроске, а не в форме.
– Вы, наверное, часто в театрах бываете? – спросил он, и немедленно смягчившийся Максим успел ему сказать, что часто, и даже слушал оперу, и уже разогнался, чтобы приврать, но тут свет начал меркнуть и распахнулся занавес.
Это был еще не спектакль: воспитанники сиротского дома исполняли гимн «Боже, царя храни». Такая была традиция, если сбор со спектакля предназначался на благотворительные нужды. Максим успел шепнуть Якову, что это сироты, и Яков удивился: одеты эти мальчики были не бедно, и пели не жалобно, как, в его представлении, следовало бы сиротам, и как пели дети шарманщиков по дворам. Впрочем, предвкушение спектакля было само по себе восхитительно, и Якову хотелось, чтобы они пели подольше.
К антракту у детей горели щеки, и они благодарно и добросовестно отхлопывали ладошки, наслаждаясь участием в аплодисментах. Старшие посмеивались, но и они подозрительно разрумянились.
– Смотри! Дядя Сергей! – обрадовалась Зина, и Павел действительно увидал Сергея, идущего по походу партера с двумя господами.
– А это кто с ним, Павлик, ты не знаешь?
Ну, такого вопроса можно было ожидать только от девчонки! Чуть не прогибая пол, рядом с дядей шел всей Одессе, а, возможно, и всему миру известный борец Иван Заикин, который к тому же, единственный изо всех борцов, обучился летать на аэроплане. Лицо второго узнал Владек:
– Это же Юра Морфесси!
Да, конечно, теперь, хотя живой Юра не слишком походил на роковое лицо, изображаемое на афишах, все-таки сомневаться не приходилось. Знаменитый король цыганской песни был тут же, в театре.
– Павлик, познакомь!
Павел и Владек переглянулись. Хоть и гимназисты еще, они были знакомы со студентами своих будущих факультетов в университете и знали, что университетская молодежь имела на этого Юру Морфесси большие планы. Какой случай! Они вышли из ложи, и Максим сообразил, что всей остающейся компании, пожалуй, придется остаться без мороженого, на которое он сильно рассчитывал.
Тем временем Анна, Зина и Римма припоминали все легенды о Юре, которые ходили уже много лет по Одессе.
– Его дед был настоящий греческий пират, и где-то зарыл огромные сокровища, только потом погиб, и не успел сказать семье, где.
– Что ему сокровища! Он сам – с восьми лет певец. Полмира объездил, а в Петербурге со сцены не сходит.
– Нет, он сейчас в Москве ангажируется. Граммофонные пластинки выпустил. Говорят, он Наследнику пел, в Царском селе. А Великий князь ему покровительствует.
– Который?
– Николай Константинович, тот, что в Ташкенте.
– А-а, этот. .
– Ну все-таки!
– А это правда, что он один двух немцев побил недавно, они что-то про Россию сказали?
– Не знаю. Чепуха, наверное. Он же певец, а не бандит.
– Певцы тоже несдержанные бывают, возьми хоть Шаляпина.
– Шаляпин мужик, а Морфесси культурный, разве можно сравнивать.
Тем временем Сергей представлял страшно краснеющего Павла и Владека, который, по своему обыкновению, и не думал конфузиться, своим спутникам.
– Твои, Иван, давнишние поклонники: племянник мой и его друг. Ни одного твоего выступления не пропускали, насколько я знаю, жертвуя на билеты гимназическими завтраками. Поскольку гимназических ужинов не предусмотрено, то на твою, Юра, долю, такого их внимания не пришлось. Выступал бы ты, брат, в цирке!
– Прекрасная мысль! – засмеялся Морфесси. – Раньше мы вдвоем с Иваном поем, а потом Иван кладет меня на обе лопатки! Сборы были бы – хоть куда! Но мне очень приятно с вами познакомиться, молодые люди. Возможно, наша любовь впереди. Вы ведь, как я понимаю, на следующий год – студенты? И какие же выбрали профессии?
– Я пойду на медицинский факультет, а Павел – на физический. Он авиаконструктором намерен быть, – почтительно доложил Владек.
– Опять по твоей, Иван, части! – усмехнулся Сергей. Вот уж он сконструирует такой аппарат, который и ты не расколотишь, а то Антара на тебе разорится.
Артур Антонович Антара, хозяин и директор «одесской школы летчиков», действительно предоставил своему любимцу Заикину полную свободу в своем хозяйстве, за что и поплатился несколькими машинами, пока Заикин, к радости всей Одессы, не сделал первый круг над городом.
Мальчики были немного разочарованы рукопожатием Заикина, которое оказалось совсем не медвежьим, несмотря на размер руки, а обыкновенным вежливым. Морфесси продолжал веселиться и, узнав, что господа гимназисты оставили в ложе дам, немедленно попросил его представить. Его забавляла мысль о том, как претендующие на его внимание дамы будут весь антракт наблюдать его беседу с девочками в гимназической форме. Тем более что девочки были милые, одна просто хорошенькая, а одна, темноглазая, смотрела на него, Юру, с таким немым обожанием, на которое только гимназистки и способны.
Работая в обоих столицах, да еще гастролируя в провинции, Морфесси приезжал в Одессу ради отдыха и живой компании, и теперь они со старым другом Иваном развлекались в свое удовольствие. Иван Заикин не ударил лицом в грязь: тут же, в ложе, он предложил и без того очарованным мальчуганам по очереди постоять на его вытянутой богатырской ладони, и все трое малышей успели попробовать, прежде, чем прозвонили ко второму действию. Яков был на седьмом небе и только удивлялся, почему Римма, вместо того, чтобы тоже попроситься постоять, все смотрит на этого грека-певца, хотя и потомка пиратов, но все же обыкновенного чернявого господина, к тому же немного толстого, когда рядом – Иван Заикин!
Павел вполголоса спросил дядю, удобно ли будет обратиться к господину Морфесси с просьбой, с которой, он знал, собирались к нему студенты университета, да все не имели случая. Их затеей было поставить какой-нибудь спектакль в пользу недостаточных студентов, а уж если бы сам Морфесси взялся за это дело, успех был бы обеспечен. Сергей сказал, что это очень можно, и великодушный Морфесси пообещал прямо завтра принять делегацию студентов в Лондонской гостинице и обо всем договориться.
Римма знала, что когда влюбляются, обязательно не спят ночь. Поэтому она сразу по возвращении домой сказала матери, что устала, и забралась в постель, чтобы всласть помечтать. Из соседней комнаты доносился голос Якова, который все не мог успокоиться, пока Рахиль достоверно не узнала, какие места из книжки почему-то выбросили из спектакля, и как это жаль, что он не был подлиннее, и какой удивительный человек его новый друг Иван Заикин, и что Максим Петров пригласил его и Антося на завтра к себе, и, может быть, они пойдут в цирк в следующую субботу. Дальше пошли споры с матерью, можно ли ходить в субботу в цирк, и уже плачущим голосом Яков добивался:
– А Римме в субботу в гимназию ведь можно?
Но Римма уже не слышала, погруженная в воспоминания об этой встрече с великим Морфесси, казавшейся ей теперь судьбой. Какой у него властный взгляд, и какой голос – негромкий, а будто всю твою душу в руках держит. И как он ей поцеловал руку – так бережно, и такими горячими губами, а у нее была просто не рука, а ледышка. . Да, он с ней говорил совсем не так, как с остальными, и ее одну спросил, занимается ли она пением. Почему она раньше не подумала, что нужно заниматься пением, у нее же абсолютный слух! Дядя Моисей платит учительнице за фортепьянные уроки, наверное, он согласится взять вместо этого учителя пения! Ей четырнадцать лет – еще не поздно начать. И она ведь когда-то мечтала стать именно певицей! Когда-нибудь она станет знаменитой, и Юра Морфесси будет выступать с ней на одной сцене, и тогда поймет, что не ошибся, а предвидел в ней талант еще тогда. И они вместе. .
Она встала и подошла к зеркалу. Да, у нее вдохновенное лицо. Подбородок слишком острый, но она потом пополнеет, когда перестанет расти. А зато у нее говорящие глаза. Она читала, что у женщин бывают говорящие глаза, и женщины эти – роковые, даже если у них великоват рот. Она откинула голову и попробовала сделать роковой вид. Вышло, кажется, неплохо. Однако не спать всю ночь у нее не получилось. Она задремала, сама не заметив как, и наутро почувствовала себя пристыженной. А может, это еще не любовь?
Жизненные затруднения обсуждались не на Зинином диванчике, а в комнатке Анны, у Тесленок. Там было потеснее, но, кроме белоснежной, в католическом вкусе, кровати и соснового столика, как раз помещалось восхитительно старомодное, серо-зеленым плюшем обитое кресло, в котором можно было уместиться вдвоем, и даже с ногами. Кресло это стояло вплотную к подоконнику, а за высоким окном шевелился богатырский платан, почти влезая в комнату и совершенно заслоняя скучноватый переулок. От него в комнате летом был зеленый свет, а сейчас голубой, снежный, и, казалось, само кресло покачивалось вместе с ветками этой громадины, или прямо и выросло на одной из веток. Тут, на плече у Анны, можно было поплакать, пожаловаться на судьбу и пожалеть себя, и почему-то нисколечко не было стыдно. Анна умела сочувствовать как никто другой, и все это знали. В классе в шутку называли ее «сестра милосердия», но когда становилось не до шуток – шли к Анне, к ее платану и креслу, которые оба назывались «дедушками» и умели хранить секреты: Анна пришла уже на готовое.
Вот и сейчас, пока Анна нагружала в столовой поднос чаем и печеньем, Римма уютно свернулась в знакомом кресле, и «дедушка» что-то утешительное проскрипел и пробормотал, как будто спросонок. От этого немедленно стало легче, и когда вернулась Анна, Римме все уже казалось возможным: и карьера певицы, и необыкновенная ее любовь. Анна нисколько не удивилась рассказу подруги:
– Я всегда знала, что у тебя будет необыкновенная жизнь, как ни у кого.
– Ты думаешь?
– Конечно, ты сама не видишь, себя вообще никто не видит, но ты, Римма, какая-то особенная. Не зря Юрий Спиридонович так на тебя смотрел, иначе, чем на нас с Зиной. Он же артист, а они такие вещи должны сразу чувствовать.
– Ты думаешь – он иначе смотрел?
– А как же? Ты-то, понятно, волновалась, а я видела. И потом, смотри: мы ведь были там все трое, а ни я, ни Зина не влюбились, хотя он действительно замечательный человек. Конечно, это судьба.
Этот аргумент показался Римме совершенно неоспоримым, и она глубоко вздохнула.
– Мне тоже так показалось. Но что, если он меня не полюбит, а так – заметил, и все?
– Тогда, ничего не поделаешь, у тебя будет несчастная любовь. И ты от нее станешь певицей или еще кем-нибудь, но выдающейся женщиной. А тогда, может быть, он тебя полюбит, да поздно будет.
На этом и порешили. Весь город был к тому времени оклеен афишами о том, что под режиссерством Морфесси будет поставлен акт «Прекрасной Елены» с участием следующих лиц:
Ахилл – Заикин, Калхас – Куприн, Аякс – Жакомино, Менелай – сам Морфесси.
Это было неслыханно, и Одесса заволновалась. Борец, писатель и клоун – все знаменитые, все любимцы города, но – на одной сцене представить их просто невозможно. Впрочем, если режиссер – сам Морфесси. . Сборы были чудовищные, а великодушный режиссер, по чести говоря, не подозревая, кто именно – из всего города – больше всех изнывает от несбыточного желания быть Прекрасной Еленой в этом спектакле, все свое внимание уделил не так репетициям, как попыткам удержать своих развеселившихся друзей от возлияний Бахусу.
Им вся затея казалась чудесным, в одесском духе, озорством: позабавиться на сцене, а заодно пополнить скудную студенческую кассу на несколько тысяч. Один Морфесси чутьем профессионала улавливал призрак скандала в воздухе: легкомыслие легкомыслием, но если зрители будут обижены, дело обернется провалом, а этого город ему не простит. Одессе случалось освистывать и знаменитостей, возомнивших о себе, а середины южане не знают: полный успех или полный разгром.
Театр был полон, приставных кресел не хватило. Не только гимназисты и студенты, но и господа постарше смиренно стояли в проходах. Наша молодая компания вся была здесь. Им попасть на спектакль стоило особых трудов: гимназистам, независимо от возраста, запрещалось посещать публичные зрелища без разрешения от инспектора гимназии. Разрешений же таковых выдавали не больше, чем два в неделю. А в гимназии Бутович считалось, что достаточно и одного – это в театральный-то сезон! Тем не менее даже Владек, который разрешения не получил, каким-то чудом был тут же, надеясь, что в толпе его не заметят. Это было рискованно: добрый старый Нос сам был заядлым театралом, и по вечерам совмещал приятное с полезным: смотрел все, что стоило смотреть в городе, и заодно отлавливал самовольных гимназистов. Это грозило великими неприятностями, даже в выпускном классе. Но, как известно, искусство требует жертв.
На сцене тем временем Куприн – Калхас, великолепно задрапированный, сбился с роли и с величественным видом понес отсебятину. Это заметил не только Морфесси, схватившийся за голову за кулисами, но почувствовал и зал. В наэлектризованной атмосфере переполненного театра довольно было бы одного свистка, чтобы рухнула вся великая авантюра, похоронив под собой репутацию режиссера. Римма стояла ни жива ни мертва. Но тут Куприн улыбнулся – чуть насмешливо, чуть застенчиво, и улыбка эта, почувствовал Морфесси, каким-то образом спасла положение. Куприн все же был кумиром молодежи. Морфесси широко перекрестился и вышел на сцену с чувством, что все сойдет благополучно. Римма была не совсем права, утверждая позже, что «он вытянул на себе весь спектакль». Мало ли какую невнятицу нес жрец, на то он и жрец, в конце концов, но кто видел до этого Куприна в простыне? Под огромным Ахиллом дрожали подмостки, латы ему явно жали в плечах, он поражал воображение своим великолепием – так ли важно, что он больше рычал, чем пел?
Публика осталась в полном восторге. Накопившаяся было энергия бунта излилась в нескончаемых аплодисментах. У Ахилла, раскланивавшегося на овации, лопнула-таки застежка на кавалергардских латах, что вызвало дополнительную радость зала.
Владек на следующий год оказался одним из тех самых студентов, которым помог внести плату за учение неслыханный сбор со спектакля. Окончательно решившая свою судьбу Римма без особых трудов убедила мать и дядю, что ей необходимо учиться пению. К тому времени она была первой ученицей в гимназии, и было бы странно препятствовать девочке учиться, как она хочет. Один только Яков критически относился к «этим сольфеджиям» и не раз срывал домашние упражнения сестры тем, что тянул «мя-я-у!» нота в ноту Римминым голосовым переливам. Приходилось бросать пение и гоняться за увертливым братцем по всем трем комнатам. Яков любил эти погони, и на таких условиях соглашался мириться с надоевшей ему в доме музыкой.