Текст книги "Одесситы"
Автор книги: Ирина Ратушинская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Яков не виделся с Риммой уже два года: со времени похорон матери. Она приезжала тогда только на два дня, сосредоточенная и отстраненная. Яков понимал, что похороны эти будут ей трудны, труднее, чем ему. И видно было, что она к этому подготовилась: не слышать, что будут говорить незваные соболезнователи, и не чувствовать взглядов. Если бы не искренне, навзрыд плачущая Муся – она и в доме не знала бы, как себя держать, так и не вышла бы из заранее принятой круговой обороны. Но Муся, по простоте не вникая в сложную историю старых отношений, кинулась Римме на шею, едва та переступила порог. И, всхлипывая, рассказала, как Яков был тогда на работе, и как мамочка (так она называла Рахиль) вдруг взялась за сердце и повалилась прямо на кухонный стол. И как у нее сразу посинели губы и лицо. А Сема – дай Бог здоровья директору, исключившему его за что-то там на неделю из школы – был как раз дома, и побежал вызывать «скорую». Но пока те приехали, было уже – все. А жарко было – просто до одури, вот как сейчас. А мамочка еще с утра ходила на базар, и притащила два вот таких арбуза – грузчику не поднять. Где же тут сердцу выдержать. И это она, Муся, во всем виновата: не надо было пускать мамочку одну.
Яков с облегчением видел, как под горячим шквалом Мусиных причитаний Римма оттаяла. А Муся все убивалась, какой золотой человек была мамочка, вперемежку с жалобами на «этих бюрократов».
– Верите, Риммочка, три дня мурыжили с бумажками, пока выдали свидетельство о смерти – это в августе-то! А хоронить без свидетельства нельзя, я уж Якову говорю: сунь ты им на лапу. Так он же у меня неприспособленный…
Как-то у нее сочетались почти бестактные бытовые подробности с открытым детским горем, и естественным вовлечением Риммы в это горе. Черт их знает, женщин, как они это умеют. Они с Мусей поплакали вместе, и Римма ей все бормотала, какая красавица мама была молодая, и какую песенку пела им с Яковом – про козочку, изюм и миндаль. И еще поплакали – уже над этой песенкой.
Но во дворе, когда уже вынесли гроб и дожидались похоронной пары, а старые евреи – оркестранты лениво пробовали инструменты, зная по опыту, что начинать еще не скоро – Римма опять закаменела. И было отчего. «Чокнутую Рохл» во дворе любили, и даже те, кто не собирался идти за гробом на еврейское кладбище – все равно высыпали. И, конечно, пошли перешептывания. Все они сводились к Римминой персоне: и эта приехала. Проклятая. Пользуется, что мать из гроба не встанет. Ишь, плечи накладные, вся по моде. Бессердечная. Муська вон – хоть и невестка, и то вся опухла.
По понятиям дворовых женщин, во всяком случае, тех, кто устанавливал дворовые понятия – Римме следовало бы колотиться о гроб, рвать волосы и голосить: «Прости меня, мамочка!» Но Римма молчала, и двор в этом молчании чувствовал вызов: не доставить ему, двору, зрелища. Пошли реплики погромче. Римме как бы давали понять: ну начинай. Не будь такая гордая. И, заголоси она сейчас – те же злоязычные бабы чистосердечно кинулись бы ее утешать и уговаривать, что ни в чем она не виновата, и маме уже хорошо, и она, конечно, все простила, да и что прощать – такое было время. Такое время, что все, как безумные, и кто ж тут виноват.
Но ничего этого не случилось, а дальше Яков забыл за Риммой смотреть. Потому что он тоже человек, и хоронил свою маму. И руки ее, и мягкий живот, в который утыкался в детстве, и затвердевшие губы, певшие когда-то песню про козочку.
Тот Риммин приезд не прибавил им близости. И теперь, в декабре тридцать шестого, полуночничая на кухне, оба чувствовали, что ни до чего не могут договориться. Началось с невинного: Яков был большим любителем анекдотов. Конечно, такое время, что лучше ими не баловаться – но сестре-то хоть можно рассказать? Да и анекдот был старый, почти безопасный теперь.
– Спрашивает маленький мальчик: что сильнее – шашлык или чеснок? – успел только начать Яков. Но ни с того, ни сего Римма бешено вспылила, и началось.
– Для тебя вообще нет ничего святого! – яростно приглушала голос Римма.
– Святость, кажется, еще в семнадцатом отменили?
– Не делай невинные глаза, ты меня прекрасно понимаешь! Обыватель!
– Да, и обыватель! С фикусом и с канарейкой! Но, между прочим, ни одного человека не погубил и ни одного не сделал несчастным.
– Да?
– С тех пор, как опомнился – да. А за прежнее – не тебе меня судить, сама рассказывала. Хорош агитпоезд – с пулеметами!
– И ты называешь это – опомнился? Да ты просто стал врагом советской власти! Да еще скрывающимся. Мужества не хватает даже на…
– Да, не хватает! Если ты имеешь в виду, что я должен пойти и сам на себя донести – то у меня семья. И вообще у меня никогда не было склонности к самоубийству.
– И такой человек работает в советской школе!
– И одой этой школы хватило бы, чтобы понять цену всей этой дури! То – самоуправление, и отметки запрещены. То – бригадный метод, и отметки ставят на коллектив. То – кампании по борьбе с тем и сем, и у меня девочку-отличницу выгоняют из пионеров за то, что у нее дома – кукла! То – чистят детские библиотеки, чтоб – никаких сказок! А сколько лет запрещали новогодние елки? А с чего вдруг исчезло из букварей то, с чего советская власть начинала борьбу с неграмотностью? Помнишь: «мы не рабы. Рабы не мы». Ну, косноязычно, так не больше же, чем «мама моет раму». А вот исчезло. Ты вдумайся, что это значит. И что там буквари, за одну эту борьбу с беспризорными я бы охотно расстрелял всех наших вождей, если б это и без меня не делали!
– Во-первых, не с беспризорными, а с беспризорностью.
– Что ты там знаешь! Твое дело – директивы спускать в своем Харькове. А в Киеве, когда были на них облавы – знаешь, что делали? Вывозили за город, в поле – мороз двадцать градусов! – и вышвыривали из машины. Я одного такого знал, устраивал потом в детский дом. Ему было одиннадцать, и он дошел до жилья. А малыши все там и остались. А ты тогда подписывала бумаги по этой самой борьбе и молилась на своего негодяя Троцкого. А теперь – на Сталина!
– Троцкого не трогай. Это был единственный человек после Ленина, который не позволил бы искривить линию партии.
– А, так ты признаешь…
– С Троцким – это была трагическая ошибка. Но партия ее еще исправит, я уверена! И, между прочим, при Троцком не допустили бы этого скрытого антисемитизма. Ты закопался там в своей школе – с куклами! – и не суди, о чем не знаешь. А сколько нам приходится, даже на областном уровне, бороться с ползучим шовинизмом!
– Ну, знаешь, о шовинизме других чаще всего говорит тот, кто страдает своим собственным! Троцкий для евреев ничего хорошего не сделал своим большевизмом. Как и мы с тобой.
– Если так… Если так – нам с тобой вообще не о чем говорить!
– Ну так и не о чем. Давай спать. Там Муся тебе постелила.
Наутро Римма уехала, отказавшись даже от завтрака, к великому огорчению Муси. Это Якова взбесило окончательно, и он ее не удерживал. Он был готов принять любые расхождения, но – раскалывать из-за них семью? А впрочем, зачем второму секретарю харьковского обкома такой родственничек, ожесточал он себя.
Были уже новогодние каникулы, самое славное зимнее время. Кончилась возня с четвертными контрольными и оценками, вполне прилично прошел новогодний школьный утренник, и Яков с удовольствием пользовался несколькими днями законной учительской передышки. Теперь уже устраивали елки в школах, и даже в Кремле – для детей. Так что и у Якова, как у всех учителей, была дома елочка: когда для большой, школьной, привозили их целый грузовик, то прежде, чем монтировать на реечный каркас, умный завхоз Силыч откладывал какие попригляднее – для школьных работников.
У Якова в детстве елок не было (тут мать была строга`, и он воспринимал запах хвои и нежные всплески разбившихся стеклянных игрушек как ни за что ни про что запрещенную ему мимолетную радость. На елку он ходил к Петровым, и они там шутя брызгались апельсинными корками, танцевали и грызли орехи. А как хорошо было их золотить, и путаться в тончайших золотых нитях для подвески, за несколько дней до самой елки! Как Марина, взявшись его распутать, вдруг неожиданно завертела его по комнате, смахивая расстеленные со стола газеты. И они – уже вдвоем – оказались в этих нитях дрожащего золота, с хохотом призывая Зину с Максимом на подмогу!
Он рад был теперь не лишать своих детей всего этого, и наслаждался вместе с ними. Маня с Петриком, которым не было еще четырех, покорно повторяли елочную заповедь для малышей: «Глазками смотреть – ручками не трогать». Но ручки так и тянулись, и Муся со смехом вытряхивала из постели Петрика серебристые осколки какого-нибудь деда-мороза. Семен, кончивший четверть отличником, получил обещанный отцом фотоаппарат, и не снимал с себя вкусно пахнущего кожаного футляра даже садясь к столу. Скоро ему будет тринадцать – и тогда начнется почти взрослая жизнь. Яков обещал даже перестать гнать его в постель в десять часов.
Он подчеркнуто послушно шел теперь спать, стоило родителям взглянуть на будильник. Во-первых, недолго уже, а во-вторых – он приспособился читать под одеялом с карманным фонариком-динамкой. И кисти развиваются, и не видно. Фонарик, правда, жужжал, но родители думали, что это завелся в доме сверчок.
– Заснул наш сверчок, – усмехнулся Яков, когда жужжание из комнаты затихло.
– А он глаза не испортит? – вытирая вилки, побеспокоилась Муся. Впрочем, для порядку: они это уже много раз обсуждали.
– Ничего ему не будет. Радуйся лучше, что мальчик читает. Я ему Гюго подбросил. А ворованное слаще.
Он притянул Мусю к себе, и ее поширевшее тело чуть обмякло, но тут же бдительно обрело упругость.
– Дай хоть посуду дотереть, сумасшедший!
– А вот не дам.
– А вот получишь ты сейчас мокрым полотенцем! Хулиган!
– Барышня, я ж за вами страдаю. Дозвольте причепиться!
Муся усмехнулась и полотенце отложила. Тут и позвонили в дверь.
– Кто там? – встревожено спросила Муся.
– Телеграмма, распишитесь, – ответили из-за двери.
Что значит телеграмма в такое время – в тридцать седьмом объяснять не надо было никому.
– Разведись со мной, отрекись от меня, что угодно сделай – но сохрани детей! – строго сказал Яков в испуганные Мусины глаза. И крепко, не спеша поцеловал, подосадовав, что только это и успевает. В дверь уже нетерпеливо стучали, и Яков пошел открывать.
Римму Исаковну, как человека уважаемого, поставили в известность о происшедшем с глазу на глаз, в собственном кабинете Первого секретаря.
– Ваш брат оказался троцкистом, товарищ Гейбер. Мы понимаем, что это и в другом городе, и фамилия у него другая. Но все же вам надо как-то отреагировать. Отмежеваться принципиально. Иначе нехорошо получится, при вашем-то положении.
Так. Значит, их родство раскопали. Быстро работают. А о положении ее – это намек, что иначе с ней бы не церемонились. Как теперь отмежевываются – она знала: статья в газете, выступление на собрании. Или на нескольких собраниях и в нескольких газетах. И обязательно надо преступного брата заклеймить, и тем подтвердить обвинение. Это еще пока следствие идет. И тем – Якова подтолкнуть т у д а.
– Я… я ценю вашу заботу. Я должна подумать.
– О чем же тут думать, Римма Исаковна? Впрочем, подумайте. Крепко подумайте.
Товарищ Омельниченко почти откровенно сиял: что б ты, голубушка, теперь не надумала – а побыла во вторых – и хватит. Давно не знали, как под тебя копнуть, а вот и крутись теперь.
А Римме нечего было крутиться. Она и не собиралась. Не спеша убрала все бумаги на своем рабочем столе. Она любила запах новеньких картонных папок. У нее всегда были в запасе новые, с муаровым узором и плотными наклейками для записей. Окончив рабочий день, она не стала задерживаться, как обычно. К чему теперь? Шофера отпустила и с удовольствием пошла пешком. Снег был – как она любила: пышный, приглушавший все звуки. Только жалобно позвенькивали редкие трамваи, а на маленьких улочках и вовсе было тихо. Желто светились чьи-то окошки – совсем, как в пряничных домиках. Она не торопилась. Так был мягко, хорошо, и мороз не сильный.
Ни о чем ей думать не хотелось, ни о себе, ни о брате. Вспоминалась почему-то студия, Москва. Может быть, из-за снега. Сизые московские переулки, морозное зеленое небо, и в него – прямые столбы дыма, будто небо на этих столбах и держалось.
Ее арестовали через четыре дня. Она уже устала ждать. И – на работе, а все приготовленные вещи она оставила дома. Уж когда не везет, так не везет. Она почему-то думала, что арест начинается с кабинета следователя. И была готова: вести себя с достоинством, вежливо, но твердо. Как революционерки прежних времен. Но арест начался с того, что ее прямо в кабинете обыскали: и карманы костюма, и пальто чуть не наизнанку вывернули. А в следственном изоляторе – о, какая гнусность! – велели раздеться догола. Она вздумала протестовать, но ей бесстрастно пообещали, что разденут силой.
– Раскройте рот. Нагнитесь. Раздвиньте ягодицы. Выньте шпильки из волос.
Римма, ошеломленная и раздавленная, не сопротивлялась. Она только надеялась не расплакаться от бессильного унижения. Потом ее отвели в камеру, где было уже пятнадцать женщин – кто в чем, одна даже в вечернем платье. В камере воняло. Оглядевшись, Римма поняла откуда: из металлической штуки, похожей на выварку и покрытой картонкой. Параша. Это называется – параша. В камере существовали уже какие-то сложные порядки и отношения, но об этом Римма не знала и знать не хотела: достаточно было, что она – в одной камере с преступницами. Она ни с кем не говорила, не отвечала на вопросы. Молча села на указанную ей надзирателем койку. На нее вдруг накатила надежда, что в ее-то деле разберутся. Ей тут быть недолго. Потому что это же какой-то абсурд. Она – и эта камера. И ни зубной щетки, ничего, кроме носового платка. Она старалась не слушать разговоров и ни на кого не смотреть. Но с койки у окна доносился тягучий стон, и там, Римма видела краем глаза, хлопотала пожилая тетка с куцым вафельным полотенцем.
– Что смотришь, новенькая? Не оклемалась еще? Это Линда, баптистка. Ее только к обеду с допроса принесли, – перехватила ее невольный взгляд косматая грудастая баба, на вид – спекулянтка.
Римма не ответила. До первого допроса прошло пять дней, и за это время Римма – хотела не хотела – познакомилась с тюремными порядками. С допросов, действительно, приносили. Но не всех. Та же баба-спекулянтка возвращалась своим ходом, и не похоже было, чтоб ее били. Трое женщин в камере держались подчеркнутым особняком. Они были партийными работниками, одну из них Римма знала: редактор местной газеты. Римма стала среди них четвертой. Ей нашлась и зубная щетка, и вторые трусы, хоть и великоватые. Да все равно надо было завязывать на поясе узлом: резинки были не положены, и их из трусов изымали. Эти женщины были сдержанно дружелюбны. Коммунисты должны помогать друг другу. С каждой из них произошла ошибка, но не винить же в этом партию! Разберутся – выпустят. А пока с Риммой делились передачами, продуктами и даже папиросами. Римма передач ни от кого не ждала, но в их кружке все было общее.
У нее сильно билось сердце, когда ее вызвали. Куда – не объясняли, но раз не сказали «с вещами» – значит, к следователю. Ничего страшного не было в этом чистеньком кабинете. И следователь был молодой, румяный и улыбнулся Римме, как старой знакомой. Римма старательно ответила на улыбку и, повинуясь его жесту, села на привинченную к полу табуретку. На столе у следователя лежала новенькая папка с муаровым узором. Римма увидела, что в ней есть уже какие-то бумаги.
Она ответила свое имя, год и место рождения, занимаемую должность. Подтвердила родство с братом, Яковом Исаковичем Красновым.
– И как же вы относитесь к тому, что ваш брат оказался злостным троцкистом?
– Товарищ следователь…
– Уместнее будет называть меня «гражданин следователь», – мягко поправил человек за столом.
Римма закусила губу. Как же это она забыла? Еще спасибо, что не одернул: «я вам не товарищ». Она же все-таки подозреваемая.
– Гражданин следователь, – послушно приняла она поправку, – я уверена, что это недоразумение. Я с братом вижусь очень, очень изредка, но…
– Однако вы ездили к нему совсем недавно, месяц назад.
– Да, ездила. И – я точно знаю, как он относится к Троцкому. Не просто отрицательно, а крайне отрицательно. Горячится, когда спорит о нем.
– И с кем же это он спорил о Троцком? – с интересом спросил следователь.
Римма поняла, что вляпалась. Она лихорадочно искала ответ, который бы спас положение, но следователь ей времени не дал.
– С вами?
– Да, – признала Римма.
– Но если он отрицательно относится к Троцкому, а вы спорили – значит, положительно относитесь вы?
Вот и все, поняла Римма. Вот и вышло наружу ее единственное расхождение с партией. А может, и к лучшему. Во всяком случае, она заслонит собой непутевого многодетного Якова. Хотите троцкиста? Пожалуйста. Она сознается.
– Да, я положительно оцениваю деятельность Троцкого. И практическую, и теоретическую. Об этом мы с братом и спорили. Он пытался меня переубедить.
– Интересно. А вот его показания ничего такого не подтверждают. Вот, пожалуйста: «С моей сестрой, Риммой Исаковной Гейбер, мы вели чисто семейные разговоры. В основном – вспоминали гражданскую войну и говорили о воспитании моих детей. Я знаю, что сестра беззаветно предана партии, и никогда не обсуждал с ней политические темы, заранее зная ее мнение по любому вопросу.» Любопытно, не правда ли, гражданка Гейбер? Стало быть, он лжет следствию, чтобы вас выгородить? Или – лжете вы, чтоб выгородить его?
– Гражданин следователь, я готова чистосердечно, в письменном виде изложить свои взгляды. А дальше судите сами.
Следователь готовно выдал ей ручку и бумагу, и она изложила. Этот допрос затянулся: молодой следователь выразительно поглядывал на часы, а потом и поторапливать стал, но Римма все писала.
– Позвольте мне изложить все как есть, иначе мои показания будут неполны.
Это становится забавным, думала она: подозреваемая сама на себя пишет дело, а следователь пытается ее удержать. На свидание спешит, что ли? Ничего, юноша, дело важнее. Подождете – и ты, и твоя девица. И, раз партия, которой она отдала всю себя, так с ней обходится – Римма изложила все. Это последнее, что она может сделать для партии – указать на ее ошибки. Адресовала она свои показания своеобразно: письмо товарищу Сталину. Все документы должны подшиваться в дело, правила для всех одни. Пусть попробует этот следователь затерять – своих не узнает. Его тоже есть кому контролировать. И уж изложила все: и что никакой Яков не троцкист – по недостатку политического чутья, и что осуждение товарища Троцкого – интрига каменевско-зиновьевского блока, и что массовые аресты преданных коммунистов – самоубийство партии. Должен же кто-то удержать страну на правильном, большевистском пути!
Следователь поморщился, увидев заголовок. Но спорить не стал, отправил ее назад в камеру. Римма не спала эту ночь, все вспоминала, что надо было бы написать еще. Или иначе. Хорошо, она не наивная. Пусть это письмо к Сталину сейчас не попадет. Но потом, позже, прочитает же кто-то протоколы допросов и поймет ее правоту! И получится, что не зря она все-таки погибнет. А – защищая интересы партии от ее врагов, прокравшихся в самый Кремль. То ли от возбуждения (ее била дрожь`, то ли еще от чего, она то и дело бегала к параше. Может, застудила мочевой пузырь? Тут холодно. А, все равно! Как приятно не волноваться больше за свое тело!
Через два часа после подъема засерело наконец за крашеным под гороховую кашу щитом, заграждающим окно. Римма равнодушно слушала перебранку спекулянтки, назвавшей этот щит намордником, и коммунистки Клавдии Мироновны, запрещавшей так его называть. Есть официальное название – заградительный щит, а все прочие словечки – глумление над следственными органами. Вечно этой Клавдии больше всех надо, безразлично подумала Римма. И сама себе удивилась: рассуждает, как Яков. А впрочем, неважно. Все, что могла, она уже сделала, и нет больше у нее никаких долгов. Даже перед партией.
Она удивилась, когда ей дали только пятнадцать лет. Следствие ее было недолгим, и ее не били. Но жаль, что этап пришелся на весну! Что-то с ними делали: бесконечно строили, пересчитывали, везли в закрытых вагонах. Но в щели этих вагонов прорывалась весна – тонким, тонким запахом. И сильным: он тревожил ноздри сквозь всю этапную вонь. И на стоянке, перекрикивая волновавшихся без воды заключенных, нежно звала кукушка. Может, от ее крика в соседнем вагоне возник бунт, и там стрелял конвой, пока все не стихло. Римма не удивилась: от кукушки этой можно было с ума сойти. Она вдруг почувствовала, как яростно захотело жить ее обреченное тело. Ей самой приходилось делать усилия, чтоб не биться в дощатую стену вагона. Видимо, то же было и с другими. Во всяком случае, все переругались, а две уголовницы с воем вцепились друг другу в волосы.
Эта весенняя этапная мука была хуже голода и тюремных мерзостей. А мерзостей хватало. Римма радовалась, что у нее с собой не было вещей: все равно на этапе отобрали бы. А эти дезинфекции на пересылках, когда мужик-санитар с хладнокровием машины сует тебе, раздетой, вымазанный зеленым мылом квач между ног! А гнусные эти собаки, которых, стоит колонне замешкаться, спускают рвать замыкающих! А самая жуткая, последняя пересылка – уже на месте. Прибыл женский этап! И уж что над ними выделывали, пока не развезли по лагерям – Римма знала, что никому никогда не расскажет. Она не могла себе простить, что еще жива. Но на Колыме с этим было просто: не хочешь жить – не засти свет. Другие хотят. Римма не вступала в конкурентные отношения с этими другими ни за место в санчасти, ни на кухне, ни в художественной самодеятельности, где были все-таки шансы выжить. Только молча дивилась: неужели и вправду хотят?
Коммунисты помогали друг другу и здесь. Возможности устроиться получше были. Но Римма, с ее неукротимым характером, к осени была уже на лесоповале. Брезентовые палатки обкладывали снегом, и затвердевшая корка хорошо держала тепло. Греться к кострам подпускали только бригады, выполнившие норму. И Римма оказалась – в «гиблой»: они не выполняли почти никогда. И – то ли от урезанной пайки, то ли от близости последней черты, с которой уже не передумать – еще раз взбунтовалось ее тело. Захотело сытости, и тепла, и чтоб не было вшей, и – почему-то – туевых шишечек, пожевать. До одури, до постыдной жалости к себе. Хорошо, конвойный помог: походя пнул валенком по пояснице, когда их строили. И сколько-то раз пакостно назвал, пока она подымалась из снега.
Дальше уже было легче. Ноябрь начинается, вот-вот ударят настоящие морозы, и тогда уже скоро… Ей казались удивительно красивыми сосны в пушистом инее, и великолепное небо – яркое, ярче, чем на юге. И зеленое, и розовое, и лиловое – всех цветов. Со спокойной нежностью она вспоминала Якова, и чудесного его сынишку Семена – ясноглазого пионера, будто соскочившего с журнальной обложки. И даже эту парочку избалованных близнецов. Их фокусы и вечный рев раздражали ее, когда она была у Якова. А теперь казались смешными и милыми. И маму вспоминала – хорошо, ласково, не гоня от себя мысли о ней, как бывало. Верующим можно позавидовать: они ведь надеются когда-то встретиться. А как бы славно. Только она слишком много знает, чтобы в это верить.
У Риммы стали выпадать зубы, когда ноябрь еще не кончился. Вынув первый, она посмотрела на него с удивлением и почему-то потянулась его припрятать. Но потом усмехнулась и бросила в снег. Со следующего дня она стала отдавать половину своей хлебной пайки девочке-еврейке из их бригады. Маленькая такая – и не поверишь, что двадцатый год. Еврейское черноглазое дитя, оторванное от мамы. Небось дома ничего тяжелее скрипки в руках не держала. А туда же, возражает:
– Что вы, тетя Римма, вам самой нужно!
Другая б не возражала. Достойная девочка. Был бы Бог – уберег бы хоть эту. Римма растянула губы в улыбке.
– Мне уже не надо. Живи, Мариам!
И, глядя на эту улыбку – как треснули губы тети Риммы, но на трещинах не выступило ни кровинки – Мариам поверила, что ей уже не надо. И хлеб взяла. В последний день Римма отдала ей всю пайку.
Мариам выжила, и даже вышла замуж. Первую дочь она назвала Риммой. Муж, бывший лагерный врач, а позже известный в Иркутске гинеколог, не спорил. Красивое имя.