Текст книги "Одесситы"
Автор книги: Ирина Ратушинская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Хата Мыколы была просторная мазанка, выбеленная, как полагается, известкой снаружи и изнутри. Огромная печь с лежанкой и всякими нишами и выступами, тоже беленая. Иконы в углу смотрели из вышитых рушников. Чисто скобленый стол и широкие лавки. Еще рама для починки сетей в «поганые» дни. Но «поганых», штормовых дней этим летом почти не было, и Мыкола чинил сети снаружи. Анна быстро приспособилась ему помогать. Хозяйство было нехитрое: «копанка» в низинке, откуда Анна носила воду, жилистый петух да стайка кур, коза с обломанным рогом. В хате заправляла Хивря, пожилая кругленькая и смешливая. Она обрадовалась Анне и ребенку: будет хоть с кем слово сказать. Мыкола был неразговорчив, и на все Хиврины тирады обычно отвечал «эге» или «ну». Оно и хорошо, когда чоловик с жинкой не спорит, а и скучно бывает. Хивря привыкла уже и с козой говорить, и с курями ругаться, и даже на чугунки да миски покрикивать – а все не то.
Теперь она «заходылась» с новой энергией. Малыш освоился быстро, топал босыми ножками по глиняному полу и Хиврю называл «бабо». Он, по мнению Хиври требовал особого внимания, «бо був заполошный»: при любом громком звуке кидался к Анне и замирал, с головой у нее под мышкой. На это Хивря знала способ, у нее бабка была знахарка и кой-чему Хиврю научила. Хивря и «приворожиты» умела. Хоть и грех, а замуж за молодца-рыбака она так и вышла: надо всего-то помыть пол, а пот со лба куском хлеба утереть. И этот хлеб чтобы съел тот, кого присушить хочешь. Мыкола так этого и не знал, а жили хорошо: сына вырастили да дочку. Только сын в матросы к грекам пошел да осел в Херсоне, а дочка вышла замуж за справного человека, и тот справный человек увез ее в самый Константинополь, там он три кофейни держит. И опустела хата.
То-то Хивре теперь заботы: для начала малому переполох выкатать. Она подождала до первой звезды, принесла только снесенное яйцо из-под курицы, с Олега рубашонку долой, и давай катать то яйцо по грудке да по пузику. Что-то она при этом бормотала, и Анне стало страшновато. Предрассудки, конечно, а все же не по себе. И Олег притих, смотрит круглыми глазами. Потом она ребенка перекрестила, и тот сразу облегченно заревел. А яйцо разбила над миской и сунула Анне:
– Иди выкинь в бурьяны! Ось тоби весь переполох.
Анна глазам не верила: яичная жижа вытряхнулась из скорлупы нехотя, и желток с белком было не разобрать. Все взялось как кристаллами, и распустилось в миске отчетливыми остриями и гранями.
Что это было, Анна так и не поняла, но Олег действительно перестал шарахаться от каждого громыхнувшего чугунка, и даже майские грозы не произвели на него никакого впечатления. А других громких звуков тут и не было. Только ветер шелестел в бурьянах, да море шумело. Анна загорела и окрепла, одежда ее пропиталась запахом чабреца, который Хивря сушила в хате. Олег бегал в одной рубашонке, воевал с петухом и усердно помогал Хивре подметать пол полынным веником. Волосенки его выгорели добела, нос облупился, и Хивря мазала его вечерами «от солнца» простоквашей из козьего молока. Одесса казалась далеко-далеко, да и весь мир тоже. Так бы и жить на этом тихом берегу всегда, всегда. Ждать «широкого» ветра, помогать Мыколе выгружать из байды трепещущую скумбрию, чинить сети.
А только раз есть скумбрия – надо ее продавать: нитки нужны, соль, хлеб, керосин, то да се. Как раз задул паскудный ветер «молдаван», и Мыкола отправился в город: все равно не рыбачить. Ночевать он не вернулся, но Анна с Хиврей не волновались. «Молдаван» уж раз задул – так на три дня, а то и на все семь.
Вернулся Мыкола мрачный и много не рассказывал. Анна только поняла, «шо ти бильшовыки лютують, як скажени», и рыбу продать теперь целая история. Все же Мыкола кое-что привез. На Коблевскую он не поднимался, чтоб за ним не увязался кто, и ничего не знает о стариках. Так жили до августа.
– Ну, дочка, вже бильшовыкам час тикаты! – привез Мыкола известие из очередной поездки в город. – Деникин вже с десантом на Большому Фонтани!
Сам Мыкола добра не ждал ни от белых, ни от красных. Белых он не любил за то, что у них «кацапы» верховодят, с ихним московским духом: москаль всегда украинцу на шею сядет, и вези его, а он тебя еще плетюганом. А красные – те голота, из хорошего хозяина печенки выедят. Всех норовят загнать в коммунию, а там чтобы всем спать под одним одеялом. Но при белых хоть рыбу можно продавать спокойно.
Он отвез Анну обратно в город:
Сама подывышся, батькив побачиш, а там знов до нас, як схочеш.
Он сам пошел с Анной на Коблевскую, не решился отпустить одну с ребенком. И правильно сделал. Они подымались вверх по припортовым улочкам, а вокруг бушевало.
– Держи его, гада! Сволочь комиссарская, попался!
– Дайте ж мне его, люди, я ему глаза повынимаю!
Оборвался короткий вой, и кучка людей закопошилась над уже лежащим телом. Каждому хотелось еще пнуть. Не успевших сбежать большевиков ловили, и тут же на месте учиняли суд и расправу. Анна старалась сдержать дрожь, чтобы не напугать малыша. Все это было омерзительно, хотя и понятно. Снова замыкался круг мести, и так по этому кругу и дальше пойдет, и дальше, и никому из него не выйти. Сколько она уже этого видела. Бегут по площади люди с окровавленными руками, и женщины. И кричат, не разобрать что. Почти все обуты в самодельные «деревяшки» – какая еще в Одессе сейчас обувь? И от стука «деревяшек» по камню кажется, будто бежит многотысячная толпа, а всего-то сотни две-три. Смотри, не отворачивайся, тебе с этими людьми жить.
Всмотревшись, Анна вздохнула с облегчением: это красное было не кровь. Кровь не такая, уж Анна-то знает. Они, оказывается, чекистскую тюрьму разносили, а ночью дождь шел, вот они краской и вымазаны – красной. Что они там в тюрьме нашли – Анна старалась не слушать. Ужас какой. Одно ясно: живых не нашли.
Над городом стелился бархатный гул: это были колокола кафедрального собора. И чем ближе подходила Анна к дому, тем громче гремело и ликовало вокруг. Мимо собора, под звуки Преображенского марша, ехали молодцеватые эскадроны. Женщины плакали и кидались целовать стремена.
– Полковник Туган-Барановский! Вон, впереди, на вороном!
– Дожили! Голубчики, наши!
А их дверь никто не открыл, и Анна спустилась по гулкой лестнице, не встретив никого из соседей. Оставалось идти к Петровым, вероятно, мама и папа там. Но на двери Петровых висела непонятная печать. Господи, что же это? Хладнокровный Мыкола приказал ей стать в сторонке и «не метушиться», и отправился выяснять. Через несколько минут вернулся.
– Ото ж я тоби казав, що все гаразд! Их просто бильшовыки на иншу квартыру перегналы.
Открыла Мария Васильевна, в штопаном синем платье, обутая в «деревяшки». Обхватила сразу и Анну, и малыша, и заплакала, ни говоря ни слова.
Яков и Римма на этот раз в подполье не остались. С Деникиным шутки плохи. Большевики спешно сворачивались: надо было уходить, до поры до времени. В ЧК Якову выдали документы на другое имя. Теперь он был русский, Яков Краснов. Смена имени была необходима, объяснили Якову. Белые особенно жестоко расправляются с евреями, считают их всех комиссарами. Да и среди «красных казаков» встречаются несознательные антисемиты.
– А куда я нос дену? – развел руками Яков.
Посмеялись, и отправился товарищ Яков Краснов, писарь при штабе Четвертой красной дивизии, по фронтам гражданской войны. Римма тоже получила назначение, в поезд политотдела. Что делать с мамой – было неясно: и с собой не возьмешь, и не оставаться же на милость деникинской контрразведки. Но Боря-хромой обещал за Рахилью присмотреть, а сапожникам при всех режимах хорошо. Яков с Риммой оставили ему все деньги и ценные вещи. Боря с женой были порядочные, надежные люди.
Командир бригады Горбаль комиссаров не любил. Лезут везде своими очкастыми мордами, и через каждое слово у них «дисциплина». Чтоб вы сдохли с той дисциплиной, это ж вам не царская армия, а красная казачья кавалерия! Командование – оно должно что? Оно должно силы на нужном участке обеспечить. Артиллерией поддержать. Пехтуру пустить, где надо, чтоб коней не губить. Харчи– обмундирование – само собой. А раз ничего этого ко времени нет, раз кидают бригаду туда-сюда, и на силы вдвое-втрое большие – так тут дисциплиной не возьмешь. Тут – душой надо, чтоб гуляла душа. Чтобы хлопцы – звери, и кони – звери: ой, гуляй, моя люба! Без удержу. Без препон. И нраву нашему не препятствуй: сокрушим! Так можно с одной бригадой город взять. Можно – узел железнодорожный. Все можно взять, только вы ж бойца не мытарьте, радость ему не поганьте придирками своими.
И когда сунули ему штабного писаря – не обрадовался Горбаль. Оно конечно, сам он не дюже грамотный, а бумаги в штаб писать кто-то должен. А подумать – так на кой черт те бумаги? Мы ж за свободу воюем, а какая под бумагой свобода? Вот в третьей бригаде целый эскадрон к батьке Махно переметнулся: заели, значит, комиссары. И хоть морда у этого Краснова-писаря была не очкастая, все же эта морда Горбалю не глянулась. И мигнул он командиру первого эскадрона: проводить товарища в обоз не просто, а с почестями. Чтоб штабную спесь посбить, чтобы шелковый стал.
– А где, браток, конь-то твой? – ласково спросил Якова круглолицый, с роскошным чубом из-под папахи, первого эскадрона боец Крыж.
– А разве надо? Меня без коня прислали… – удивился Яков, и все заржали: начиналась забава.
– Ты, положим, человек обозный, а все ж тут тебе кавалерия, а не хвост собачий. Без коня никак.
– Та нехай ему в обозе Гриню дадут!
Снова заржали все: Гриня был боевой козел, любимец бригады. Он и водку пить умел, когда подносили, и в атаку ходил: с диким меканьем и рогами наперевес, веселя бойцов.
Но Крыж гнул свое. Обозным коней не полагалось, и он это знал. Так объездить писаря, пока он до обоза не добрался!
– А ты вобче верхом могешь?
– Научусь, если надо, – понял Яков игру и вцепился в свой единственный шанс.
– Ото наш хлопец! Ото я понимаю! Да кончайте вы ржать, черти, он же научится! Дайте ж человеку коня, паскуды! Живчика ему приведите, шо на нем покойный Андриенко ездил!
«Покойный» Андриенко с широкой ухмылкой мигом вернулся с серым, белоногим Живчиком. Только безнадежный дурень мог поверить, что этот красавец, с лентами в насвежо расчесанной гриве, был бесхозный конь. Но писарь таким дурнем и казался. Впрочем, когда Живчик взметнул передними копытами, он попятился:
– У-у, какой!
Хлопцы – кто прилег, кто присел, чтоб мягче было падать от смеха, но на всех лицах была истовая серьезность. Часть развлечения Андриенко по недомыслию испортил: он привел Живчика уже седланным. Но и то было ничего. Живчик – коняка с норовом, и пошутить любит. На Живчика положиться можно.
– Ты поводья держи покрепше, а если что – плесни ими ему по холке, как следовает, – заботливо наставлял Крыж. Он даже поддержал писарю стремя, и тот нелепо, животом, вздернулся на Живчика: этакая носатая ворона, в кожаной куртке и высоких сапогах без шпор. Подрыгал ногой, поймал второе стремя.
– Которые тут поводья? Эти ремешочки? – уточнил он.
– Эти, эти. Держи, браток. Ото в эту руку этот бери, а тот – в другую. О, какой справный хлопец! Пущай!
Андриенко слегка подхлопнул Живчика по крупу: иди побалуй. Но Живчик недоуменно стал.
– А теперь что надо делать? – доверчиво спросил писарь, и все грохнули.
– Так я ж тебе говорил: по холке его поводьями, по холке!
Писарь так и сделал, и конь понес в галоп. Несчастный писарь, как мешок, откинулся на спину, но удержался, и по-дурному мотаясь, съерзывая то вправо, то влево, полетел, куда конь его нес – а Живчик нес к небольшому овражку. Хлопцы заранее знали, что на краешке он встанет как вкопанный, а седок вылетит через голову в ежевику, а оттуда – в ручеек, чтоб охладиться либо же шею свернуть. Если он, конечно, до этого овражка не сверзится. Смеялись радостно, по-детски.
Но первым перестал ржать сам Крыж. На ходу у писаря слетела фуражка, и он дернулся ее подхватить. А только она как-то вперед слетела. А только он ее таки ухватил, собака, и вкось, чтобы посмешнее, напялил на голову, повод перекинув в другую руку. И понял Крыж, что ездок этот с фокусами. Ваньку ездок валяет. А чтоб ваньку на Живчике валять – надо таки не просто уметь в седле держаться. И когда он на краю того овражка откинулся назад, не забыв для потехи задрыгать рукой, а другая рука круто повод натянула – понял Крыж, чья это оказалась потеха.
Яков подъехал к хлопцам и наивно спросил:
– А как с него слезать, товарищи?
И тут уж товарищи заржали снова – на этот раз его, Якова, шутке.
Не то чтобы Яков стал с этих пор в бригаде своим. Но наука Сергея Александровича от первых унижений его избавила. Спасибо покойнику. Яков держался за репутацию «писаря с фокусами», и некоторые его ошибки под фокусы и сходили. Одна, которую Яков быстро исправил, была манера говорить. Он почему-то считал, что с народом надо доходчиво, то есть – просто. Оказалось – ничего подобного. Кучеряво надо говорить. У того же Горбаля учиться.
– Дорогой наш товарищ лежит среди нашего присутствия холодный и бездыханный. Достала его горячее сердце пуля классового белогвардейского врага, золотопогонной сволочи, которую мы, товарищи, будем бить нещадно, несмотря на численное их превосхождение и бандитский кураж. Осиротели его престарелые родители в солнечной станице Криничной. Плачет конь его кровавыми слезьми, роет землю копытом и требует суровой революционной мести за убитого нашего отважного бойца Терентия Павличенко, – говорил Горбаль, и единым встреском звучал залп над могилой. Такие речи любили, и уважали тех, кто мог изъясняться с неожиданными зигзагами. Яков быстренько намотал на ус, что и непонятных слов избегать не следует: бойцы, как дети, впечатлялись загадочными выражениями.
Но ладить с бригадой и даже со своенравным Горбалем – было полдела. А надо было еще учиться революционной беспощадности. В теории это было хорошо и понятно. Практика Якову давалась с трудом. Ему и раненую лошадь пристрелить было трудно. А не надо думать, что писарь только бумагами занимается, да статьи в «Красный кавалерист» пишет. Не может быть узкой специализации в гражданскую войну. Отступаем – и обоз должен своих безнадежно раненых дострелить. Не оставить живыми врагу на поругание. Наступаем – и заняли местечко, или город: разберись, кто враг, а кто нет. ЧК потом со скрытым врагом возиться будет, а мы сразу все возможное сопротивление истребить должны. В Житомире Яков уберег от расстрела одного раввина только тем, что протащил его за бороду по улице, под хохот казаков, и свалил в навозную кучу. У раввина хватило ума там и остаться. Но Якову он успел взглянуть в глаза – и было в глазах этих проклятье, по-библейски непреложное: до седьмого колена.
Яков научился не отворачиваться, когда убивают и насилуют. Научился щеголять кровожадностью по мелочам: располовинить шашкой одуревшего поросенка на взятом хуторе, стрелять из маузера по витражным костельным стеклам, а главное – хвастать побольше, не стесняясь деталями. Воображение у него было хорошее, детали он мог присочинить убедительные. Иначе было нельзя, Яков понимал.
Но вместе с этим пониманием мучительно росло другое: так он не может. Никогда не сможет. Он не хочет, чтоб – так.
Новороссийск, последний оплот Деникина, брали весело: были уже и тяжелые орудия, и ударили раньше, чем предполагали белые. Не успевшие эвакуироваться на английские суда белогвардейцы в панике рвались к порту, и шла погоня по улицам. Уж теперь порадуемся! А почему бойцам не порадоваться, раз дошли до самого синего моря? Яков в этом не участвовал: не девятнадцатый год, нечего писарю делать в конном строю. Он въезжал с канцелярией штаба. Им отвели хорошее помещение: светлое, с высокими потолками. Тут у белых госпиталь был. Все, конечно, вдребезги – но прибрать можно.
Он нашел ее в пыльном садике, под госпитальной оградой с чугунными финтифлюшками. Их там двое лежало: с завернутыми подолами, с заголенными ногами. Лучше было не смотреть, Яков уже такое видел. Ребята позабавились прежде, чем кончить. У одной от лица осталась одна щека с голубым глазом. А лицо Марины обезображено не было. Не настолько то есть, чтоб Яков его не узнал. Как вышло, что белые не эвакуировали медсестер, сволочи? А как могла такая, как Марина, уйти на корабль, пока хоть один раненый офицер оставался в городе? Ему не пришлось закрывать ей глаза. Они уже были закрыты. Какие у нее длинные ресницы, Яков раньше не замечал, какие длинные.
И была Польша, и дошли до Вислы. Потом отступали. А Яков так и не привык. Не бил ему в голову хмель живой, теплой еще крови, а без этого хмеля был он не боец, а несчастье – и себе, и товарищам. Как трезвый на попойке.
На узенькой, не по-русски мощеной улочке лежала простоволосая женщина – то ли раненая, то ли убитая уже, и возле нее топтался карапуз, хныча, но боясь дотронуться. Он боится испачкать костюмчик, понял Яков. Мама не велела ему пачкать костюмчик. Они проехали мимо: с соседней улицы доносились еще выстрелы.
Он был ранен в колено неделю спустя. Не пулей, а обломком обозной телеги: попали под обстрел. Несерьезно, но достаточно для возвращения в тыл. Он усмехался: и пули на такого шлимазла судьба пожалела. Ему приводили в порядок ногу в Киевском госпитале для комсостава. Гнуться будет. Частично. Надо беречь. Что ж, отвоевался. Он член партии с шестнадцатого года, большевик с хорошей репутацией.
Не желающий больше быть большевиком. Ему открыты все пути партийной карьеры – и ни одного из них он не хочет. А из партии не выйдешь, это самоубийство – выходить из партии. И кто он вообще? Еврей? Но по документам русский, да и в Бога не верит. Предлагали работать в Москве, его статьи в «Красном кавалеристе» заметили. Извините, у него после ранения иногда темнеет в глазах. Его еще ударило по голове. Он бы хотел вернуться в Одессу. Если можно, конечно. Он оглядится, поправится и найдет, к чему приложить силы. И у него там старушка-мать. И старые товарищи его там помнят. Ах да, там теперь почти все новые товарищи. Яков понимает. – Из старых кто оказался врагом революции и расстрелян ею же, кто погиб в боях, как товарищ Чижиков`. Но все-таки, если можно, он хотел бы быть полезным именно в Одессе.
Почему бы отказать в таком пустяке инвалиду, герою гражданской войны? И не отказали. В Одессе тоже надежные люди нужны. А товарищ Краснов – из надежных.
ГЛАВА 24При деникинской власти Петровы вернулись на прежнюю квартиру. Иван Александрович первым делом ринулся в кабинет. Нет, не тронуто. Пропали, конечно, безделушки: малахитовое пресс-папье, чернильница серебряная… Но мебель не сдвигали даже: помещение было предназначено для народного суда, так зачем же письменный стол выносить? Пусть послужит пролетарской власти. Иван Александрович усмехнулся и завозился под столом, у правой тумбы. Не догадались товарищи! А теперь паркетину за шкафом выдвинем осторожненько… Все в тайниках оказалось в сохранности, и глава семейства окрепшим голосом позвал Машу: пусть повосхищается его предусмотрительностью.
И до февраля двадцатого года прожили безбедно. Было даже молоко Олегу и сахар вместо сахарина. А там вошла в город конница Котовского, и опять началось. С той только разницей, что было ощущение у всех: теперь надолго. Не думали, конечно, что на семьдесят лет. Кто надеялся, что навеки, кто давал этой власти три года от силы. Иван Александрович был пессимистом. Он давал пять.
Снова заработало ЧК на Маразлиевской, закричали газеты про зверства деникинской контрразведки: живых людей с баржи по ночам топили! Снова организовали домкомы из сознательной бедноты, и нечего было Петровым удивляться, что пришли вечерком:
– Порадовались на белых, буржуи? Очистить помещение! Постановлением домового комитета.
Теперь их уплотнили не в прежний полуподвал, а в угол двора, в часть их же дома. Это было везением: целых две комнаты на первом этаже, и с отдельной дверью! Там когда-то было хозяйство Федька-кучера, и сам он там с женой жил. Три окна во двор, да еще подвальчик под уголь. Уголь, впрочем, им не оставили: выгребли, да не дочиста. Даша с Анной наскребли по углам еще три с половиной ведра. Что ж, через месяц-полтора можно и не топить, а несколько недель продержимся! Иван Александрович во вторую же ночь вышел на разбой, и с торжеством приволок две доски от какого-то забора. Вторая комната, где почему-то была кухонная плита, в рассуждении вентиляции никуда не годилась. А зато эту тупиковую комнатку можно было плитой и отопить. Там все и спали, Олег – в углу, у плиты под боком. Комната побольше, с выходом во двор, еще много лет называлась в семье «холодной». На что жить – было пока неясно, но Анна, как опытная медсестра, надеялась найти работу.
Но не тут-то было. Оказалось, что устроиться на работу можно только по справке от домкома, а с чего бы домкому выдавать такую справку непонятно откуда взявшейся буржуйской невестке? Да она тут и не жила раньше. А муж кто? Ах, Петров – старший сын? На войну он и правда солдатом ушел, но с тех пор – весь двор знает – в офицеры выслужился! В царской армии. И где же он сейчас? Ах, без вести пропал? Знаем-знаем такое «без вести». Анну и самое разъяснить бы следовало, не то что справки давать. Карточки на хлеб выдавали те же домкомы, и ясно было, что на советский паек Петровым рассчитывать не приходится. Даше, однако, поколебавшись, дали. Как угнетенному элементу.
– Хоть дитя с голоду не дойдет! – радовалась она. Из-за перебоев со снабжением паек получался не каждый день, но все же кое-что для малыша было.
Канализация в доме имелась, но замерзли какие-то трубы, и весь двор бегал теперь в обледенелый дворовый сортир не три щелястых кабинки. То ли с этого, то ли от стояния в пайковых очередях, Даша вдруг закашляла и слегла с температурой. Термометр у Петровых был, да не термометром же лечить! Укутали чем могли, уложили в Олежкин угол, и Анна побежала по городу искать хоть какие-то медикаменты. Дульчина уже не было в Одессе: ему удалось устроиться на французский пароход «Дюмон Дорвиль», принявший на борт группу ученых и писателей. В основном учеными и писателями оказались коммерсанты, преимущественно почему-то греки и караимы. А все же Дульчин ухитрился, и наскоро забегал тогда прощаться. Но больница-то, бывшая Евангелическая – должна же оставаться на месте, и кто-то там работает: не может быть, чтоб не нашлось старых знакомых.
Однако старый знакомый встретился гораздо раньше: не успела Анна обогнуть собор, как ее окликнули.
– Анна Ванна, душа моя ненаглядная!
Она вздрогнула, но дерзко взглянула на человека в долгополой шинели с красными кубиками в петлицах. А он расхохотался:
– Анюточка! Не узнаете? А я третий день вернулся, дай, думаю, заверну к вам!
Из-под буденовки с синей звездой лба и волос не было видно, но глаза блестели так весело и жуликовато, что Анна наконец признала:
– Андрейка!
– Он самый. У, какая вы стали поганенькая, косточки светятся! Как там ваши? Максимка как? А старики? Ой дайте ж я пожму ваши золотые ручки! Это ж я потом только оценил, как вы с Мариной мне бинты меняли. Меня как под Черкассами подырявили – фельдшерица зверь попалась: бинт присох, так она с кровью рвет, стерва! А я вас все вспоминал, как вы отмачивали нежненько, Господи упаси, чтоб не больно! Ну, вы торопитесь куда? А то б зашли до ваших, повспоминали бы. Мне самому приглашать некуда: только назначение получил, в Пролеткульт. Не устроился еще. А не я буду, если с Пролеткульта на снабжение не переведусь, во тогда заживем!
Такая искренняя, беззаботная радость исходила от Андрейки, и до того он ни взглядом, ни повадкой не изменился, что Анна и сама почувствовала, как рада встрече. Ну, пускай он большевик, и, видимо, на больших постах. Что это за Пролеткульт такой – она не знала, но хоть не ЧК, и то хорошо.
– А вы что ж, военный теперь? – спросила она.
– Повоевал, да дома лучше. Уй, у меня была такая контузия! Комиссовали вчистую, – лукаво ухмыльнулся он. – А пацанчик-то ваш как? Произрастает?
И ни с того ни с сего Анна вдруг все ему рассказала. Про родителей, и что Максим с Мариной уехали, и про Дашу. Почему-то она была уверена, что не станет Андрейка стрелять в нее, офицерскую жену, из нагана. И в ЧК не поволочет. И вообще какой из него большевик? Он же добрый. А ей надо выговориться, а он так по-хорошему утешает.
– Ну Анюточка, ну не плачьте, не рвите мне сердце. Я не могу видеть на ваши страдания. Я ж после фронта слабонервный, я за себя не отвечаю. Я пойду до того домкома и возьму их за душу.
– Душу теперь отменили, – усмехнулась Анна сквозь слезы.
– Так я возьму их за черти, вот этим именным наганом от самого товарища Буденного! Они у меня будут танцевать «семь сорок», или чтоб меня покрасили. Идите до дома, и через полчаса я приволоку вам доктора.
Он вихрем ворвался в их убогий быт и освоился так же непринужденно, как раньше. Приволок врача, достал откуда-то молоко и мед для Даши, раздобыл горчицу. Анна намазывала нарезанные газетные прямоугольнички толстым слоем, и обкладывала охающую Дашу самодельными горчичниками. И поставили Дашу на ноги. Из воспаления легких, в ее-то возрасте. Даша крестилась, и уж не знала, кому обязана этим чудом: то ли мученику Пантелеймону-целителю, то ли большевику Андрей Семенычу. Другим чудом, к которому святой Пантелеймон уж точно не был причастен, была справка из домкома. Андрейка явился на их собрание при всех регалиях.
– Ах вы контра недобитая! При белых небось как мышь под метлой сидели, пока те жильцы меня прятали! – гремел он, потрясая подарком товарища Буденного. – Кто меня от бандитской пули лечил? Ты, паскуда? Или ты? Она ж меня выхаживала, вот этими беленькими ручками!
– Белые ручки, товарищ, это буржуйские пережитки. Не сориентировались вы после фронта, – осмелился возразить ерепенистый Гуськевич, но Андрейка развернулся на него со всем кавалерийским бешенством:
– Что, ты учить меня будешь? А где ты был до семнадцатого года? Кантором в синагоге? К советской власти примазываешься? Вот мы с тобой разберемся, какие у тебя самого ручки!
Кантором Гуськевич не был, это уж Андрейка хватил. Он держал мелочную лавку на Новом базаре. Однако напоминания «о до семнадцатого года» были ему неприятны. И Анна с заветной справкой пошла наниматься в медсестры, и ее взяли. Для верности ее сопровождал Андрейка, и это оказалось не лишним.
Заработка Анны на семью не хватало, но когда Андрейка, устроившийся-таки в снабжение, предложил ей работу в наркомате, она только покачала головой. Даже если б она могла себя пересилить, глупо было бы вылезать на поверхность с ее биографией: рано или поздно начнутся придирки. И – работать на большевиков? Медсестрой – другое дело: больные все одинаковы. То есть – одинаковы для Анны, а те же большевики в больницы допускают только членов профсоюза. Андрейка пожал плечами, но возражать не стал. У каждого свои странности.
Даша и Мария Васильевна приспособились работать на кустаря – платочника. Этот отчаянный человек ездил со своим товаром по окрестным селам, меняя платки на продукты. Работа была несложная: набивать цветной узор на нарезанные куски ткани. И это можно было делать дома, одновременно присматривая за малышом. Мария Васильевна, в молодости недурно рисовавшая, стала даже изготовлять трафареты. Это давало больше денег, а деньги были ох как нужны. К двадцать первому году яйцо стоило 600 рублей штука, молоко – полторы тысячи бутылка.
Иван Александрович оказался в идиотском положении: женщинам приходилось его содержать! Раньше хоть буржуев гоняли на трудповинность: то снег разгребать, то кирпичи носить, и он отдувался за всю семью. С брезгливой усмешкой, в запачканном летнем пальто, с неистребимой барской осанкой он грузил какие-то телеги, скалывал ломом лед с мостовой – и к вечеру возвращался домой пошатываясь, но зная, что сейчас захлопочут, будут жалеть и поить горячим. Теперь от него с трудповинностями отвязались, и он с ужасом понял, что как жить дальше – не представляет себе совершенно. Он знал, что невестке и в голову не придет попрекать его куском, что так и так – он глава семьи, и в конце концов это он ворует и рубит дрова, и вообще делает всю мужскую работу. Кроме одной: добычи еды.
В один прекрасный день на Привозе появился странный человек со странным товаром. Одессе двадцатых годов к необычным продавцам было не привыкать. Кроме нормальных торговок рыбой и курями, стоившими теперь миллионы, были замшелые старушки, меняющие десятилетней давности пасхальные открытки и прочую мишуру на щепотку соли. Были кокаинщики, шепотом предлагающие понюшечку. И звонкие мальчишки-папиросники из беспризорников. И темные личности, шнырявшие по рядам с одной и той же – из недели в неделю – перекинутой через руку парой брюк. Да кого только не было. Но на высокого старика в пенсне и в видавшем виды пальтишке все-таки обратили внимание, до того это был очевидный барин. С отсутствующим видом он разложил чемодан и выстроил на нем рядок деревянных корабликов с тряпичными парусами. После чего достал маленький томик в синем переплете и стоя погрузился в чтение. Разумеется, он ничего не продал ни на этот день, ни на следующий. Торговкам уж надоело над ним подшучивать, поскольку он никому не отвечал ни слова, только высокомерно поджимал губы. На третий день Бог, которого отменили, все же послал базару развлечение.
– Эй, барин, что, книжечку продаешь? – прицепились к старику двое красноармейцев, лениво бродившие по базару.
– Нет, милостивый государь! Кораблики.
– А чего читаешь? Кораблики нам без надобности, ты нам книжечку продай!
– Ну зачем тебе, болван, книжечка? Ты и читать-то не умеешь, – снисходительно сказал старик.
– Это я-то не умею? Да я третий год как грамотный! – возмутился желтоволосый, с семечной лузгой на подбородке, солдат. – Это что ж получается, граждане! Красноармейский боец у буржуя недорезанного книгу – источник знаний – приобресть не может!
– Это еще надо разобраться, что он там читает! – заголосил другой в поддержку.
– Овидия, к вашему сведению, – холодно ответил странный барин. – А вам, хамам, на самокрутки продавать не намерен.
Ну прямо нарывался этот барин на то, чтоб шлепнуть его немедля, не затрудняя революционный трибунал. Ни приниженного взгляда, ни намека на испуг. Да разве так теперь буржуй перед солдатом вести себя должен? Да еще грубит, ты гляди!
– А дай ему, Митюха, маслинку, чтоб хвост не подымал! – раззадорился желтоволосый.
Второго не надо было долго уговаривать, и он сдернул с плеча винтовку.