Текст книги "Одесситы"
Автор книги: Ирина Ратушинская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
Непохоже было, чтобы Всероссийский Земский союз хорошенько знал, как распорядиться подвластным ему медицинским персоналом. То туда посылали, то обратно, а большая часть сестер и фельдшеров так и застряла по непонятным причинам в Эривани. Так что Анна не удивилась, когда ее опять потянули в Игдыр, там госпиталь расширяли.
Миновали уже перевал: она и Петя верхами, а сзади санитар Иващенко с порожними верблюдами. Петя еще слабый был, его отправляли в Эривань на поправку.
– Анна! Смотрите, утро-то какое! Глянуть в небо – ангелов увидишь! Вы видите, Анна? – радовался Петя. Выздоравливающие все на детей похожи. Может, он и вправду видел ангелов…
Раньше Анна увидела, как он схватился за грудь и повалился с коня, а потом уже услышала выстрел.
– Курды! Анна, вперед, я прикрою! – закричал Иващенко, и опять были выстрелы, и он кричать перестал. Анна дала шенкеля: выручай, голубка!
Но настигали, и не стреляли по ней, а топот все ближе. Анна оглянулась: четверо. В чалмах. Да-да, ведь курды – в чалмах. Догонят, не уйти. Мамочка! Мамочка, прости! Цианистый калий был не запаян в пробирке, но плотно пригнанную пробку не было времени вытаскивать. Хрустнуло стекло на зубах, и Анна судорожно глотнула.
Ее выхватило из седла со страшной, грубой силой и кинуло лицом вниз. Что-то било снизу по животу, и у Анны началась неудержимая рвота. Потом не стало, чем дышать, и ее понесло по кругу – направо и вверх.
Четверо остановились: добыча оказалась порченая. Тот, что кинул Анну поперек седла, брезгливо и опасливо утирал с колена кровавую слизь. А эту шайтан-бабу в шароварах все било судорогами, и рвало, и рвало. Тьфу, нечисть!
– Сестрица! Слышь, сестрица!
Открывать глаза было ужасно трудно: как это делается? Нет, не получается. Да и какая разница, раз она уже умерла?
Но лицо над ней было в такой корявой щетине, и такое безусловно русское, что она сообразила: нет, это еще тут. Солдат. Наш солдат.
– Сестрица, слышь, ты живая?
– Живая, глянь! Моргает. Обмерла, что ль, со страху? Замурзанная ж какая!
– То ее выворотило. Может, непорожняя. С ихней сестрой бывает. Дай-ка, Митрич, фляжку.
Опомнилась Анна уже в Игдыре. Теперь она лежала на госпитальной койке, и на ней было серое грубое одеяло. Уместно: несмотря на жару, ее бил озноб.
– Ну-с, сударыня, как мы себя чувствуем? – присел к ее койке знакомый врач Малинин.
– Ни-чего. Холодно только. Доктор, но этого же не может быть!
– Согласен, невероятно. Вам повезло – как одной на тысячу! Чтобы курды стояли на дороге, а не унеслись сразу… И чтобы нашим понадобилось как раз тогда везти колеса в ремонт… Счастлив ваш Бог. Может, вам будет приятно знать, что троих ваших курдов убили, а один – раненый – тут же в госпитале. Военнопленный, мерзавец такой. Я из него пулю вынимал.
– Не то, доктор… Я ведь – цианистый калий приняла.
– Те-те-те… Вот откуда у нас и судороги. Но это как раз менее удивительно. Все вы, сестры, верите в цианистый калий, как в Господа Бога. А между тем, он в при высокой температуре разлагается. Пробирка была запаянная?
– Нет, но с притертой пробкой.
– Ну вот, ну вот… Плюсуйте жару: небось, все лето его протаскали? Да еще и кинули вас поперек седла, пока сглотнуть не успели. Естественно, рвота – и вот мы обошлись легким испугом, всем на радость.
– Получается, он так ненадежен?
– А вы бы чего хотели? Стопроцентной надежности не бывает. Про Сараевское дело читали? Там – похожая история: стрелявший принял его, голубчика, а и не помер. Попал в руки полиции. А вы теперь – в мои. Под мой арест до полного выздоровления. Могу порадовать: последствий не будет. Ну, мышцы поболят с недельку – и будете как новенькая.
– Доктор… А Петя?
– Петя – что ж… Ему уже не помочь было. Навылет, и артерию перебили. Ну-ну, детка… ну не надо… все там будем. А впрочем – поплачьте, это хорошо после такой передряги. Я к вам кого-нибудь из сестер пришлю.
Когда Анна окрепла, ее отправили в Тифлис. На поправку. Дико было снова видеть электрические уличные фонари, магазины, принять горячую ванну, и даже купить платье. То, что у нее было, висело теперь на ней складками. В Тифлисе ей было ждать нового назначения, а пока она оказалась вдруг безо всяких обязанностей. Это было невероятно: спать, сколько хочешь. Она уж и выспалась, но ей казалось бессмысленным расточительством просыпаться, когда не будят, и она старалась снова заснуть. Она отправила родителям бодрое письмо, конечно, без описаний своих приключений: про замечательный здешний климат, фрукты и целебные источники.
Ванда Казимировна повздыхала над ним: Анна перестаралась, и письмо вышло уж слишком веселое. Похоже, что девочке трудно приходится. Но, слава Богу, она хоть не заразилась малярией в этих жутких краях. И тифом не болела, раз пишет про косы… Умница, что не срезала. А фотографии нет – ох, неспроста! Как же она выглядит, что не прислала карточку, Тифлис все же цивилизованный город, могла бы сфотографироваться… Ну, да слава Тебе, Господи, что жива! А Владечек все не пишет…
Но известие про Владека пришло менее обычным путем. В один прекрасный день после мессы ксендз кивнул ей задержаться, и у нее почему-то обмерло сердце.
– Пани Тесленко, у меня для вас новости. Не спрашивайте, откуда я знаю, но это точно. Владек жив и здоров. Он просил передать вам привет и просьбу о благословении, но писать пока не может. Он остался в Польше.
– Как? Под немцами?
– В Польше, дочь моя, все другие народы временны, кроме поляков. Вас удивляет, что он попал в Польшу и почувствовал себя на родине? Также его осенила благодать Господня, и он перешел в лоно нашей святой Церкви. Наияснейший пан Езус услышал ваши материнские молитвы.
Ванда Казимировна взглянула туда, куда смотрел ксендз: на темных подпотолочных ангелов. Она машинально перекрестилась похолодевшими пальцами.
– Скажите, пан отец, там… очень опасно?
– Его миновали большие опасности, пани Тесленко. И минуют впредь. Такие как он нужны Польше. Война не навеки, и немцы не навеки. Теперь у Польши будет новая история, и он будет среди тех, кто начнет ее делать. Передать ли ему ваше прощение и благословение?
– Да, да, пан отец… да будет над ним благодать Господня, и милость Его во веки веков. Вы что-нибудь еще можете про него сказать?
– Да, еще одно. Он женился – там, в Польше. На какой-то русской паненке, но венчался в лоне нашей Церкви. Она вскоре умерла, они почти не жили вместе.
– Владек – женился? Господи, да на ком?
– Мне не сказали имени. Она ведь умерла, так что про нее ничего не известно. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа…
Он благословил Ванду Казимировну и отпустил ее. Только оказавшись под сырым декабрьским снегом, она впервые подумала, как сказать об этом мужу.
ГЛАВА 15У Марии Васильевны самой дорогой вещью был в зеленую краску выкрашенный сундучок, с выпуклыми медными уголками. Там она хранила венчальные свечи, крестильные рубашечки детей, первые их срезанные локоны, желтоватые, с фигурно вырезанным краем, фотокарточки их: Павел в платьице, Зина на пони, Марина и Зина с куклами, Максим – матросом, пятилетний. Там же была папка с их детскими рисунками, а теперь и еще одна – с письмами. Письмо Павла о награждении его Георгиевским крестом за спасение командира и о производстве в офицеры она теперь держала там же, но отдельно от прочих, перевязанное черно-оранжевой полосатой лентой. Чтобы сразу найти.
Вволю поплакав и порадовавшись, она теперь читала его всем гостям, иногда – забывая – во второй и третий раз. Попытку Даши завладеть письмом она мягко, но решительно отмела. Да и зачем ей, неграмотной? Даша обижалась недолго. Марина – великий дипломат – не могла видеть, как кто-нибудь дуется, и решала все проблемы на свой манер: вихрь поцелуев и смех, которым нельзя было не заразиться.
Почему же за такую храбрость – вдруг солдатский? Юре Нежданову офицерский дали, второй степени, за какой-то зарядный ящик… – поначалу поделилась Мария Васильевна с мужем своей обидой. Но он только рассмеялся:
Маша, мой ангел, до чего ты все же женщина! Где вам в орденах разбираться! Солдатский Георгий – самая высшая награда, да будет тебе известно. Офицерские ему и в подметки не годятся, и для офицера нет высшей чести, чем получить Георгия – солдатского. Но это только по рекомендации общего собрания полка, с солдатами вместе. Юра бы с Павликом поменялся, уверяю тебя.
Теперь Мария Васильевна горделиво подчеркивала всем: не простой Георгий, солдатский. Настроения в ее салоне теперь изменились, с довоенных крайне-либеральных в умеренно патриотические. Что означало: ругать сколько душе угодно всех министров и все окружение царя, но в войне до победного конца и в доблести нашей армии – не сметь сомневаться. Строго говоря, Петровым следовало бы сократиться в отношении своих вечеров. Состояние, и без того небольшое, с обесцениванием рубля могло превратиться в ничто. А с продуктами все труднее, в Питере уже по карточкам, да и у нас скоро будет. До гостей ли тут? Но после утренней пытки газетами – хоть вечером они могли себе позволить расслабиться со старыми знакомыми?
Пытка эта теперь была: списки убитых офицеров.
Петров!
Петров!
Петров! – хлестало теперь по глазам Марию Васильевну каждый день с газетных листов. И каждый раз надо было убеждаться по именам и номерам полков, что это другие убитые Петровы, не Павлик. Такая распространенная фамилия. Кто в России попадается чаще Петровых? Ивановы только разве. Над этими списками других Петровых Мария Васильевна никогда не могла удержать слез. А сколько ж еще Петровых – солдат… Умом родители понимали, что с производством в прапорщики, а вскоре и со следующим – для мальчика не больше риска, чем было прежде. Но теперь риск этот был так нагляден: каждый раз – по сердцу. От Зины давно не было писем, но почему-то они волновались за нее гораздо меньше. Слава Богу – хоть младшие пока дома.
– Маша, голубка, ты не спишь? – Иван Александрович шарил по столику и зажигал свечу: электричества не хотелось. В маленьком свете была видна его голова и раскрытая грудь. Теперь и на груди волосы поседели. Старики мы становимся. А все молодец Иван, даже и седина к лицу. Она прижималась щекой к его руке.
– Иван, правда, с Павликом ничего не случится? У меня такое чувство, что с ним все будет хорошо.
– Да-да, и у меня тоже. Помнишь, как он был маленький и болел скарлатиной, а мы совсем почти не боялись, хоть и было чего. Но – ведь знали заранее, что выздоровеет, а спроси – откуда?
– Да, а помнишь, как ему дворник топорик вытесал из доски, а он с ним спать ложился?
– Уже тогда был вояка…
У обоих старших Петровых теперь часто была бессонница.
Анна обрадовалась, когда за новым назначением надо было ехать в Москву. Значит – скорее всего, на западное направление. Ей было бы тяжело возвращаться в Турцию. Теперь, когда отошла усталость, стало еще хуже: ощущение опоганенности. Потому ли, что только по счастливому случаю не изнасиловали? Что чувствует изнасилованная девушка – она не могла себе представить, и грызла пальцы, когда не удавалось отогнать мысли об этом. Потому ли, что попытка самоубийства оказалось такой мерзкой, унизительной – совсем не так, как она ожидала. Чего, в сущности, она ожидала? Мгновенного действия и достойного конца. Хоть на это человек имеет право? Она знала, что ей будет стыдно увидеться с Малининым и сестрами в Игдыре. Стыд этот, она понимала, бессмыслен, но оттого еще сильнее жгло. И теперь с этим – жить? Так, наверное, чувствуют после операции, когда наркоз отходит.
Москва обрадовала и поразила крепким снегом, санями с ухарскими расписными дугами, крутым паром от лошадей и общей безалаберностью. Этот город не тужился быть именно городом, он гордился, что вырос из деревни, и рос не по плану, и жил раскидисто, не стремясь чему-либо соответствовать, кроме самого себя. Тут же – густой колокольный гул, и тут же – афиши Художественного театра. Подумать только, на свете еще есть театры! Чтобы достать билеты, оказалось, надо было стоять в очереди заранее, а на это не было уже времени. Выезжать по новому назначению, в Залесье, следовало через два дня. Можно бы и задержаться, но квартира, куда временно поместили ее и еще двух сестер, была неприветливая – и сама по себе, и хозяйка смотрела как-то подозрительно. Все время смотрела, круглыми бледными глазами из тестяного лица: за серебро свое боялась, что ли?
Только Анна и успела, что увидеть Кремль (извозчик провез под Спасской башней и снял, чин чином, шапку). Она зашла к Иверской, в часовню, поставила свечку, но молиться не могла. В этом темном лике она не узнавала Божью матерь. В их соборе иконы были другие, южнорусской школы, без строгостей. И Мадонна у матери в комнате была – красивая, с нежным лицом. Анна засунула руки поглубже в заячью муфту и вышла под снег. Он был добротный, с хрустом и синими тенями. Она вдруг почувствовала себя одинокой: в Москве – и одна. Московских знакомых у Петровых не было. Римма была где-то здесь, Анна знала из домашнего письма, но где ее найдешь, даже названия студии в письме не было. Да у них, наверно, и гастроли.
Ходить – холодно, ездить – дорого, на квартиру – противно. Яркая московская жизнь, все это широкое гостеприимство, театры, концерты – шло мимо нее, и от этого было обидно. Она все-таки проехалась в трамвае: переполненном, с веселыми курсистками и студентами, потертыми старушками в салопах и господами в бобровых шубах. На запотевшем стекле нарисована была рожица с высунутым языком и подписано: Гришка. Тут же студент у окна пририсовал рожице петлю с веревкой и приписал: Распутин. Трамвай одобрительно посмеялся. Тут будто и не было войны, только что ходили по улицам раненые на костылях. Но на них, кажется, никто не обращал внимания.
Вот в чем дело, сообразила Анна: я ведь привыкла, что я все время кому-то нужна. Днем и ночью, позарез. А тут – никому. И себе-то не очень. Привыкай, принцесса! Сразу стало легче: она знала, что привыкнуть не успеет. Что бы там ни было, в Залесье, но опять спать урывками, и голову вымыть-высушить некогда, и синяки на руках – от хватки бредящих, и «попить, сестрица». Эта никому-не-нужность – и есть свобода, она всем чужая в этом городе, и прекрасно. Защищённо, как в маске.
Она зашла в дамскую парикмахерскую и сделала короткую стрижку. Парикмахер, сухонький еврей, был похож на одесского: сыпал французскими словами и все восхищался формой ее лица.
– Шарман, шарман, сударыня! Я с вас сделаю Веру Холодную! Необыкновенный цвет волос: золото, чистое золото! Извольте затылочек в зеркало заглянуть…
Анна веселилась: волосы стричь всегда весело. Немного – озорство, немного – маскарад. Может, и правда – на концах волос, а не на сердце, накапливается тяжелое? Состричь – и уйдет. А солдат поэтому – под ноль. Но не думалось о грустном: она понравилась себе в зеркале. Глаза большие, и эта худоба – даже ничего, не портит.
Парикмахер заломил цену и на всякий случай заныл, что он – «многодетный отец семейства». Анна засмеялась, расплатилась и вышла. Москва ей начала нравиться.
Вечером был концерт для уезжающих на фронт. Удостоили все же. Человек, стриженный под бобрик, в черном сюртуке, тягуче читал стихи про войну. Непохожие. Поручик, сидевший рядом с Анной, косо усмехался и покачивал шпорой. Она позванивала в такт декламации: тоненько и ехидно. Они переглянулись с Анной и улыбнулись, как заговорщики. Потом пели, и это было уже получше. Что-то сказал ведущий, и Анна вздохнула: Римма, да не та. Волынцева то ли Воланцева? Но нет, на сцену вышла несомненная Римма, и полыхнула знакомо глазами: тут уж не ошибешься.
– Гайда, тройка, снег пушистый,
Степь морозная кругом…
Анна хлопала больше всех, и поручик удивленно заломил бровь. Но она его уже не видела. Римма, тут! Сама нашлась!
Она дождалась конца, когда Римма выходила уже с какими-то молодыми людьми, и окликнула – озорно, под «Мадам Бонтон»:
Римма Гейбер! Неправильные глаголы!
И Римма оглянулась удивленно, и сразу узнала, и подлетела обнимать. Она потащила представлять Анну своим студийцам, но из этого ничего не вышло: обе хохотали как сумасшедшие, и им очевидно неинтересен был никто, кроме друг друга.
Уже в комнатке у Риммы, грызя какое-то прошлого века печенье, они попытались толком поговорить, но получалось сразу обо всем, а потом – неожиданно – оказалось не о чем. Пока вспоминали своих, да где теперь кто – это была знакомая Римма, с острым язычком и шуткой наготове. А потом уж пошла незнакомая, из другого какого-то мира.
– Что ты нашла в этой всей возне, Анна? Ужас, что ты рассказываешь. И тебе не идет совсем. А похорошела. Лицо такое интересное, и тоненькая – на сцене был бы фурор. Но руки ты запустила невозможно. Я понимаю, карболка и все такое. А знаешь, чем хорошо? Отрубями! Ты попробуй. И я тебе, постой, крем сейчас дам, у меня как раз две баночки.
Анна растерянно взяла крем и повертела. Руки – да, про руки где было и думать. А Римма уже толковала про чистое искусство, что только ему и стоит служить, да про студию: там какие еще завистницы, если б только Анна знала! Войну она называла мышиной возней, Анна не ослышалась. И все удивлялась:
– Ну, ты всегда у нас была такая – жалостливая. Тебя еще в гимназии сестрой милосердия прозвали. Но чтобы Зина – в медсестры? Все же была, сколько я ее помню, девушка с нетривиальными взглядами. Это, в конце концов, неэстетично: косынки эти ужасные, как у монашек. И – Бог с ней, с эстетикой, главное: зачем?
На это Анна не знала, что ответить. Она никогда не думала, зачем. Просто: разве можно было быть – не там? Но тут оказывалось, что только так и можно, и вся настоящая жизнь – не там. За последние два года – как продвинулись концепции искусства! Понимание роли жеста на сцене – как изменилось! И какие возникли новые школы и направления, разве можно от этого отставать?
– А что у тебя фамилия другая? Замужем?
– Причем тут? Сценическая фамилия – обычное дело. Гейбер не звучит. Но теперь переменить думаю, уж слишком на Вяльцеву похоже. Не хватало мне, чтобы с граммофонщицей путали.
Все же встреча была хорошая. Они с наслаждением вспоминали старые шутки и проказы: и крысу в ящике для мела перед контрольной по дробям, и как они мальчишкам перепутали рыболовные снасти на Фонтане, на даче, и как дразнили Якова, таскавшего Марине сирень: с кладбища наломал! Расстались за полночь уже, и Анна с удовольствием заблудилась в пухлых от снега переулках. Так чудесно было идти одной по городу, и знать, что – Москва. Ни турок, ни немцев: тихо, и не стреляют. Глубокий тыл. Как сугроб, уютный.
А все-таки саднило: получалось, что с теперешней Риммой они чуть не чужие? Она уговаривала себя, что обижаться тут нечего: ведь и ей неинтересно про опору голоса на диафрагму, почему ж Римме должно быть интересно про ее дела? Может, и с Зиной так будет, когда встретятся? Может, и Павел теперь другой? Она встряхнула головой и взяла извозчика – до квартиры, все равно б дорогу теперь не найти. Лошадь у него была роскошная, холеная, как женщины у Ренуара. Анна улыбнулась: вот поговорила с Риммой – и вспомнила, что есть на свете картины Ренуара.
– Миндаль! Миндалем потянуло!
Это значило, что надо надевать маски: мерзкие намордники с квадратными стеклами.
– Лошадей отвести! Газы! Маски надеть!
Тошнит: это всегда уж так от страха. Но команда хорошая, все знают свое дело. Раненых – из блиндажа – на тот холмик, газы по низинке ползут. Да по холмику немцы бьют тяжелыми снарядами. Ну, за холмик: Бог не выдаст. А лошадей уже отгоняют, взяли на телеги лежачих, сколько успели. Лошади маску не наденешь, а отравятся лошади – как возить раненых? Есть при госпитале отряде два автомобиля, от щедрот императрицы, но по автомобилям немцы особо стреляют: думают, высокое начальство едет. Да и не пройдут тут сейчас автомобили. Перерыто все. Остальных лежачих – на себе. Носилок не хватает, сейчас со второй «летучки» принесут. Но до «сейчас» еще дожить надо.
Анна знала, что она сильная. Но таскать вот так, в одиночку, тяжелые мужские тела – только от страха и можно.
– Ноги! Ноги подожми!
А что он слышит, если она через маску мычит? А как командирам приказы отдавать – через маску Зелинского? И срывают, чтобы крикнуть, и отравляются.
Сестры таскали тех, кто в сознании, остальных – санитары. Расслабленное тело тяжелее. До повозок – и назад, бегом. А там уж не только раненые, но и успевшие отравиться. Некоторые от паники маски срывают: кажется, что нечем дышать. Лица сизо-красные, жилы на шеях раздуваются на глазах.
– Где ваша маска, сестра?
Это начальница отряда спросила, у телеги уже. Анна только головой мотнула: да на нем же. И села у колеса, а штабс-капитана уже без нее уложили.
– Как же вы вытащили?
– Старалась не дышать.
– Вы с ума сошли!
Ничего она не сошла с ума, просто ветер задул, и начало газ относить. Потому и успела. А теперь он еще окреп, он был на их стороне, ветер, и желто-серую муть потянуло в сторону немецких окопов. Так их! И стрельба утягивалась туда же: наши теперь в наступлении, это вам не пятнадцатый год. Но страшно видеть, как на много верст – ни листика живого, ни травинки. Все желтое, скрученное. Анна думала, что подлее нет оружия, чем новые немецкие бомбы с горизонтальным разрывом. А вот и придумали: газы. Это уже совсем нелюдское, и реакция на них нелюдская.
Анна, снова в белом крахмальном халате, была вторую неделю в госпитале. Передовая отодвинулась на запад, было теперь поспокойнее. Но она видела, как изменились раненые. Озлились. И не только раненые, все. Раньше с немцами просто воевали. «Герман нас воюет, мы его». Там, в тылу, в начале войны были взвинчены: искореняли немецкие названия, громили немецкие магазины. Но в армии такого не было. Ненависть – она от бессильной злобы, а солдат – с оружием, у него есть выход в действие. Но это – пока оружие на оружие, а если как тараканов – травят? Добродушные шутки над «германом» прекратились, ненавидели теперь тяжело и крепко. Вскоре заговорили, что и наши стали газы применять, но этому Анна старалась не верить.
Да и общее настроение было теперь другое. Солдаты первого призыва были спокойнее, на войну шли как на работу. Но сколько уже было следующих призывов? И не тот уже солдат пошел. Нарастало раздражение, больше стало нервнобольных в госпиталях. Раненые чаще грубили, многие смотрели бессмысленно-злобно. Анна мало знала про пропаганду социалистов, но видела: устали воевать.
Тут, в сравнительно безопасном госпитале, она, похоже, всего ближе оказалась к смерти. Ночное дежурство было мирным, палата – не самая тяжелая. Все спали, только бормотал во сне тот в углу у окна, с раздробленным бедром. Анна тихонько читала у столика, спиной к больным, чтобы загораживать собой свечу и не тревожить их светом. Ей мало приходилось читать в последнее время, а на эту ночь фельдшер поделился Буниным. Он больше всего любит собак и звезды, думала Анна. Когда пишет про них – всегда хорошо. А про женщин – уже не всегда.
Тут ее вдруг дернуло: обернуться. В шаге от нее стоял одутловатый и высокий, в госпитальном халате. И совершенно бесшумно тянул к ней руки. К шее. Медленно. Анну заморозило ужасом, но только на мгновение. Она остановила его взглядом и резко скомандовала:
– Налево кру-гом!
Он автоматически повернулся, и тут уж Анна не зевала:
– Марш на койку!
И – к двери: позвала санитара негромко, вполголоса.
Через минуту, когда подоспели сонные Васильев и незнакомый, новенький санитар – больной уже мирно сидел на койке и излагал Анне свою великую миссию. Дослушивать его пришлось уже фельдшеру Ковалевичу: Анну сменили с дежурства. Остаток его она проревела, как маленькая, на кухне. Старшая сестра гладила ее по голове и отпаивала красноватым чаем. Край стакана дробно постукивал по зубам.
– Ну, милая, вы в рубашке родились! – качал головой наутро Ковалевич. Этого только недавно привезли, с легким отравлением, мы разобраться не успели. А он, голубчик, сумасшедший, и мания у него – знаете какая? Надо принести в жертву абсолютно невинное человеческое существо. Вы показались ему подходящей для этого, поздравляю. Жертва должна быть бескровной, то есть – задушить. И тогда все грехи мира будут искуплены, и настанет вечный мир. Да как вы с ним сладили? Его потом вчетвером еле связали!
– Рявкнула, как фельдфебель. Он и развернулся кругом.
– Ну да, условный рефлекс. Это вас и спасло. Как нашлись, молодчина!
– Это все ваш Бунин, – засмеялась Анна. – От него – вы заметили? – все чувства обостряются! Меня как потянуло – обернуться, я как раз про собачье чутье читала…
В госпитале потом над этим долго шутили, называли ее «Анна Невинная», в отличие от другой Анны, тоже сестры милосердия.
«Милые мама, папа и Антось! Я теперь в Петрограде, и у меня наконец есть адрес, по которому быстро дойдет письмо. Только не волнуйтесь, у меня совсем крошечная царапина. Шрапнелью зацепило возле локтя, но очень удачно: чуть-чуть. Даже стыдно, что отправили в тыл с такой чепухой. Я тут буду около месяца, а потом, надеюсь, приеду в отпуск. Как будет замечательно всех вас обнять! Но к Рождеству, конечно, не успею. У меня для Антося подарок: настоящий немецкий бинокль, трофейный, мне артиллеристы подарили. Да, мне дали Станислава второй степени, прямо в госпиталь привезли и вручили. Очень красивый орден, с орлами. Ваша Ануся теперь рискует лопнуть от гордости. Что слышно про Владечка? Я так по всем соскучилась! И про Петровых хотелось бы знать, как у них дела. Вы ведь с ними видаетесь? Целую вас всех, родные мои, дорогие! Жду встречи. Скоро напишу подробнее. Еще и еще целую. Храни вас Господь.»
Дальше следовал адрес госпиталя. Старики Тесленки долго сидели обнявшись, когда Антось пошел спать в свою комнату. За окнами был туман – как молочный кисель. И как всегда в туманные ночи, с моря слышались удары колокола и отдаленные гудки. Любимый Аннин платан, было видно, поблескивал черными мокрыми ветками. Был декабрь 1916 года.