Текст книги "Одесситы"
Автор книги: Ирина Ратушинская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Ох уж эта Генриетта! Всегда ее Римма терпеть не могла: всюду она лезет первая. Бесцеремонна, как баба с Бугаевки, но глаза заведет, томную позу примет, еще и губками подрожит – ах, птичка обиженная! Руководитель студии, Яков Борисович – умнейший человек, и фальшь тонко чувствует, но перед ней и он пасует. Но уж это ей не пройдет! Слыханное ли дело – чтоб такая пела Кармен? С белесыми кудерьками, с кукольной своей старательной манерой – горячую испанку? Римма все сдерживается, но уж сегодня она выскажется. Яков Борисович сам поборник естественности – парик, стало быть, не допустит. А Кармен – брюнетка, и все тут! Автору лучше знать. Насчет Генриеттиного голоса она тоже нашла бы что сказать, но этого как раз делать не следует. Завистницы есть и у нее, и у Генриетты, пойдет обсуждение… А мы вот как: мы Люсю предложим. Черненькая, и голос гибкий. Небольшой, правда – но это уж другие скажут. Яков Борисович, она знает – на ее стороне. Но не любит склок, и у него принцип: опираться на мнение коллектива. Вся его идея – не отдельных певцов воспитывать, но коллектив, чтобы все – как один организм. Вот пусть и опирается. Вся студия между Риммой и Люсей уж выбор сделает. Женя – раз, он всегда за Римму горой, Валерий тоже… Остальные поддержат, остальные с ними считаются.
Могла ли Римма думать, что все это так сложно – быть певицей? Для начала надо певицей – стать, но ведь этого мало. Нужно еще, чтоб тебя заметили, именно тебя. И все вокруг тоже хотят, чтобы их заметили. И торопятся: век певца недолгий. Поэтам-писателям хорошо: сиди себе в кабинете да пиши. Дверь поплотнее закрой – и никто тебе настроения не испортит. Ни руководителя над тобой, ни коллектива. И спешить некуда. Не признали сейчас – признают через пятьдесят лет. Рукопись никуда не денется, и после смерти твоей – твой талант налицо. Была бы Римма писателем – никогда бы своих рукописей не жгла, это уже от избалованности. И никогда бы не объединялась ни в какие кружки и союзы, как нынешние поэты. Где коллектив – там обязательно свары, в России иначе не умеют. А певец – все с людьми и на людях. Из кабинета-то людей легче любить: не нравится тебе герой – переделаешь, или вообще – под поезд, как Анну Каренину. А ты попробуй, чтоб тебе дирижер ритм сбивал, а ты попробуй своего партнера – полюби! А не полюбишь его – и публика не поверит, что любишь, и в голосе флюидов не станет. И Яков Борисович скажет: приблизительно. Недоделано. Тускло. Трепано. Форсированно. И прав будет.
Римма закинула голову – как Кармен. И пуховой платок стал жаркого цвета шелковой шалью, и без распевки, сразу, она начала любимое свое место: там, где голос опасно змеится по низам – и сразу взлет, шестикрылый! Гнусные хозяйкины обои, желто-серые, разомкнулись: не хватало этой комнатенки для ее голоса, и небо было не московское, белесое, с пресным снежным шорохом, а испанское – с крупными облаками, и горчило на вкус.
Холодно, как же холодно… Комнатку она снимала на Сретенке, на втором этаже. Внизу была вывеска: «Портниха и ажурная строчка». Римму эта вывеска всегда смешила, а теперь и подавно. Ну кому нужна ажурная строчка в такую жуткую зиму? В ее комнатке не бывало теперь выше двенадцати градусов, а хозяйка все жаловалась, что угля по всей Москве – днем с огнем… Так на Донбассе и остался на эту зиму: что-то там с железными дорогами. И правда, везде было холодно, и в студийном зале – пар изо рта, как соберутся. Потом, конечно, надышат, напоют. А Римма смеется:
– Холодно, господа, давайте поругаемся, что ли!
Сколько раз она настоящие скандалы шуткой останавливала. Ее и любят в студии за то, что веселая. Не все, конечно.
Студийцев тоже понимать надо, особенно молодых людей. Кто освобожден от военной службы? Студенты, младшие сыновья, артисты. Но артист артисту рознь. Шаляпина, конечно, не призовут: он артист императорских театров. А студия, хоть и то же прикрытие, но менее надежное. Девушки – те, конечно, искусству служат бескорыстно. А все же без мужских голосов нельзя, и приходится чем только ни заниматься, чтобы студия продолжала таким прикрытием быть. И для военных концерты, и в госпиталях, и для юнкеров. Репертуар, для такой публики приходится снижать, и до чего обидно! Вот и ищи новое слово в искусстве в военное время. Спасибо хоть на передовой петь не заставляют, тут уж Яков Борисович горой:
– Не позволю молодым дарованиям голоса на морозе портить!
Римма чуть опоздала в студию, трамвай был битком набит, пришлось ждать следующего. А там уж дым коромыслом, и Женя подлетел сразу:
– Римма, вы слышали? Яков Борисович – гений, так подгадал!
– Что? Где? Чему? Куда? – процитировала Римма какую-то чушь из школьной грамматики, и все засмеялись.
Оказалось, все дело в Шаляпинском госпитале. Ну да, Шаляпин содержит на свой счет два госпиталя: в Питере и тут, все знают. Говорят, получше, чем царицын госпиталь в Зимнем дворце. И мы в его здешнем, московском, будем выступать. А знает ли Римма, на когда назначено? Так вот: через неделю, когда и сам Шаляпин приезжает петь своим раненым! Он нас услышит! Есть ли лучший шанс? Тут Яков Борисович взял слово.
– Значит так, милые мои. Репертуар меняем: широкий диапазон. Не слишком академично: Шаляпин не любит. Но и не примитив. Что– нибудь народное – обязательно. «Есть на Волге утес», например – ну это вы, Женя… Но и классику: из «Кармен» две арии – как минимум. Придется поторопиться, но дело того стоит. Только не ссорьтесь, я вас прошу, не могу же я выставить сразу одиннадцать Кармен, это уж хор получится…
– Ничего, Яков Борисович, – подала голос Римма, – И раки не живут без драки: подерутся-помирятся, и опять растопырятся!
Это разрядило атмосферу, и хотя без споров не обошлось, но все прошло проще, чем Римма опасалась. Успеет ли она подготовиться? Что за вопрос! Да она наизусть уже – каждую ноту! И – выдала, даже на сцену не всходя: вот вам девочка с сигарной фабрики. Страстная. Гордая. Притихли все, слушали. Она на них не смотрела, знала: ее Кармен! Ее – не отнять!
– А верхи не тускловаты ли? – не утерпела сгадюшничать Генриетта. Знала, что верхи у Риммы уязвимы, и поспешила напомнить: себе во вред. Не было сегодня жидкости в ее верхах, только горячая сила. Генриетту быстро усмирили, и домой Римма ехала счастливая – до того счастливая, что взяла извозчика, хоть и сумасшедший расход. Полость была меховая, тяжелая, и Римма угрелась – впервые за сегодняшний день. И снег сегодня ласковый, теплый такой. Снежинки обжигают губы – как целуют. А в комнатке ее – натопила, что ли, хозяйка? – даже жарко. Холодной бы воды! Нельзя холодной: горло беречь надо. Ну, хоть лимону, где-то был еще кусочек на блюдце под крышечкой. А, вот. Пересох весь, скукожился, желтые пленочки залипли. Противно. Ну его, лимон. Маму позвать, пускай арбуза даст… Причем тут мама? В Одессе мама!
Неужели заболела? – подумала Римма с ужасом. Что угодно, только не это. Не сейчас. Срочно меры принять. Если простудишься – младенцу известно: полбутылки коньяка на полбутылки молока, и под шубы. Так все певцы делают. Попросить хозяйку купить коньяк… да где его сейчас достанешь, сухой закон. Ну, где-нибудь… Достают же люди. Говорят, в трактирах из чайников наливают, если мигнуть. И шубы, много шуб…
Но тут на нее из облупленного трюмо посмотрели чьи-то глаза: не Риммины. Страстные. Страшные.
– Испанка, – доложил хозяйке вызванный врач. – Сейчас полгорода болеет. Уход, уход и уход! Она вам дочь?
– Какое, доктор! Квартиранточка. И, помилуйте, я ее тут держать не могу. Такая, говорят, опасная болезнь!
– Родственники есть?
– Приезжая она, доктор, не знаю я ее родню. Ходит к ней такой высокий, из себя кудрявый. Вроде из ихней студии. А я и не спрашивала.
– Да, и теперь уж не спросишь, – процедил доктор.
Римма мотала головой и что-то напевала. Испанка, конечно, испанка! Пусть ей дадут лимон – прямо с дерева. И кастаньеты. Это, кажется, ботинки такие.
– Ну, тогда – в больницу для бедных. Я распоряжусь. За ней приедут, – успокоил врач всполошенную хозяйку.
Рахиль как чувствовала: не пошла сегодня на базар, решила полениться. И – звонок в дверь. Кто? Якову вроде рано из гимназии. Господи, неужели исключили? Он что-то задирался там в последнее время… Она пошла открывать, встревожено колыхнув грудью.
– Мама. Мамочка!
– Деточка моя! Риммочка, или это ты? От тебя же половина осталась… И не написала, и ничего. Детонька, дай же я тебя поцелую!
Через час Римма, уже напоенная чаем с бубликами от Каттарова, укутанная маминой шалью, сидела в обнимку с Рахилью в глубоком диване, в самом уютном его теневом, не выцветшем углу. Она чувствовала себя опустошенной, но говорить уже не хотелось, и плакать тоже. Все уже было выплакано, рассказано, и она только прижималась к маме, будто ей снова было одиннадцать лет, и погром уже миновал.
Москва казалась теперь далекой и нереальной: и студия, и больница, и даже Женя – были они или нет? Да что в них, если голос уже не восстановить. Нет у нее теперь голоса. Стоило выздоравливать. Никто ей теперь не нужен, и она никому не нужна, и прекрасно. Как она была счастлива в том бреду, когда пела, и Шаляпин пришел в восторг, и сразу же предложил ее забрать в Питер! Она всех любила тогда, и даже поцеловалась с Генриеттой. Оказалось – не было этого ничего, примерещилось. А были месяц спустя вялые утешения, что что-то все же от ее голоса осталось, и, может – для театральной студии достаточно? А что ей – театральная? То самое «чуть-чуть» ушло, без которого никогда она великой певицей не будет, а значит – никогда уж не будет ей счастья. Она и радость выздоровления давила: животное чувство. В отчаянии ее была хоть какая-то высота, но и его удержать не вышло. Тупо теперь и пусто. И пускай. Вот мама целует, и тепло. Одно, что ей осталось.
Рахиль пришла в ужас, увидев девочку. Скелет, чистый скелет! И кожа даже дикого какого-то серого цвета. Чем ее только там в Москве кормили? И смотрит, как бездомный котенок. Ничего, доченька, теперь уж мама тебя никуда не отпустит. Теперь все будет хорошо, только кушать побольше надо. Чтоб их громом разразило – те студии, и всю эту музыку! Одно дитя свели в могилу, а теперь и второе чуть живо! Для успокоения души она подробно прокляла еще московских квартирных хозяек, больницы, бессердечных докторов и незнакомую ей Генриетту. И, как положено одесской маме, первым делом взялась ребенка откармливать: по многу раз в день, и пожалуйста без возражений! Словом, мама была – как всегда, ни капельки не изменилась.
А вот кто Римму удивил – это брат. Вырос, вытянулся, гудит чуть не басом. И лапы уже не красные, и веснушки куда-то делись. Молодой человек не худшей внешности, и очень уверенный в себе. Говорит спокойно и сдержанно, без доверчивых восторженных захлебов. Да Яков ли это? Только смехом он напоминал прежнего братишку – сорванца. К Римме он отнесся ласково и покровительственно: ну ничего бедняжка не понимает в жизни. Тут такие события, а она о ерунде горюет. Ей еще повезло, что заболела, а то окончательно одурела бы среди этих театральных разгильдяев. Чистое искусство, как же! Надо будет потихоньку, как придет в себя, направить ее на правильную дорогу.
Газеты все выходили с белыми полосами: цензура совершенно озверела. Но и так все знали. В Одессе и «Таймс» достать было не проблемой. А там на первом развороте – «Спасители России»: фотография Феликса и Ирины Юсуповых. Убийцы Распутина. И про великого князя Дмитрия Павловича: тоже спаситель. Кто и сомневался в существовании германофильского блока на верхах, и те поверили: раз уж князья Гришку убить не побрезговали – значит, правда. Значит, Гришка и назначил немца Штюрмера председателем Совета министров. А он еще, паскудник, фамилию на «Панин» менять вздумал. Кого обмануть хочет? Но Штюрмер-то остался? Но выкрест этот, начальник его канцелярии – все там же, голубчик? Но царица-то, не зря говорят – с Вильгельмом на прямом секретном проводе? Сказки? Ну и про Распутина говорили: сказки, а помните речь Милюкова? Он таки прямо назвал…
– Ишь, раскудахтались, – вяло резюмировала Римма, когда Яков вывалил домашним новости за вечерним чаепитием.
– Конокрада убили, так уже и спасители… Великие князья могли бы и кого повыше.
– Это ты про царя? – усмехнулся Яков. – Царя так просто убивать ни в коем случае нельзя. Царя мы казним по народно-революционному трибуналу. Хватит мелочиться с покушениями, это полумеры. А надо так, чтоб и следа их гнезда не осталось.
– Яков, что ты говоришь? Выпускной класс – так тебе обязательно хочется волчий билет за твой длинный язык? – всполошилась Рахиль.
– Мама, я знаю, где и что говорить, – спокойно ответил Яков.
Какая, однако, в этом мальчишке уверенность… И это твердое «мы». И глаза как сверкнули: что-то за этим «мы» стоит. Большое. Грозное.
Римма выждала момент, когда они были одни, чтоб не волновать мать.
– Ну-ка, братец, рассказывай. Я вижу, я от политики отстала. Кто это – вы? Бунд?
Яков снисходительно погладил ее по плечу.
– Ты таки отстала, милая. Вот, почитай для начала. Текущей литературы я дома не держу, но «Манифест» – чуть не у каждого десятого студента. Уже и на обысках не интересуются. Легальность явочным порядком. Просвещайся, а мне пора к «Марусе».
– К какой еще Марусе?
– Узнаешь со временем, – значительно сказал Яков и был таков. Рисуется мальчишка, а все же есть тут что-то и всерьез. И Римма погрузилась в чтение.
Иван Александрович всегда был разумен в отношениях с прислугой. Прислуга – член семьи, и это не подлежит обсуждениям. Взять ту же Дашу: нужна ли в доме нянька, если младший, Максим, уже гимназию кончает? Но, вынянчив им четверых, привязавшись к ним по-родному – мыслимо ей от семьи отрываться? И, конечно, Даша жила с ними, и дело ей всегда находилось: кухарка, горничная и кучер были теперь под ее началом. Домоправительница? Нет, все-таки скорее нянька. Ей и барин – как дитя неразумное, надо досмотреть, чтобы покушал.
– Хоть кисельку, барин, а? Клюквенного, кисленького! Ну на что вы перевелись, на себя посмотрите. А вам же за барыней смотреть надо, вы всему дому голова. Как вы – так и все. А вы ж у нас о-рел! Ну хоть ложечку! Найдется Зиночка, найдется голубка наша, Бог милостив. Я вот по Васеньке своему как убивалась – а нашелся же, цел-здоров!
Зину искали через «Земсоюз», отсылали письмо за письмом. Получили два одинаковых, слово в слово ответа: осенью пятнадцатого года заболела сыпным тифом, ввиду нетранспортабельного состояния оставлена на попечение местных жителей в Слониме.
Немцам, значит, оставили! И что такое – нетранспортабельное состояние? И как ее теперь в Слониме искать? Господи, хоть жива ли? Больше года прошло – и ни весточки.
Мария Васильевна упрекала себя, что тогда, в пятнадцатом, волновалась больше за Павла, и с большим жаром за него молилась. А тем временем девочка ее лежала в тифу – и сердце не подсказало! Сердцем – она не с Зиной была, и вот расплата.
Ее все утешали, но даже Марина, даже Максим утоляли боль только на время. А Марина – туда же, сдает экзамен на сестру милосердия. Не пущу! Хоть эту никуда не пущу!
– Мамочка, ну чем хочешь поклянусь – я никуда не уеду! Я буду тут, у Дульчина. Я никогда, никогда тебя не оставлю. Да я бы без вас и дня прожить не могла: вот Максимка в гимназии – я уже по нему скучаю, что только к вечеру вернется. А что бы нам папе на Рождество подарить, как ты думаешь, мамочка?
Марине шел уже двадцатый год, но ростом она, одна из детей, была в мать: маленькая. И глаза остались детские, и сердечко – открытое: вся она принадлежала семье, для себя ничего не хотела. Мать тревожно вглядывалась, но нет: никаких тайных мыслей, ей с мамой – лучше всего. Хорошо ли это для девочки? Но Мария Васильевна это сомненье гнала: она знала, что без Марининого голоска, без радостной и готовной ее ласки – как бы они вообще прожили этот год? Иван сильно сдал: вроде и не болел ничем, но походка стала старческая, с негнущейся поясницей. Она никогда так больно, пронзительно его не любила, как сейчас. Но, с ее скупым сердцем, может, она этой любовью что-то отрывает от других? От Максима. От Павлика. Она ревниво следила за своими молитвами: достаточно ли горячи и искренни, от всей ли души? Но от этого выходило только хуже. Она то и дело ловила себя на посторонних мыслях и начинала сначала.
Якову недолго довелось быть снисходительным просветителем сестры. Чем больше узнавала Римма про РСДРП, тем больше поражалась: где ж она была раньше? С такими стремлениями, с такими – с детства – мечтами, как она могла это проглядеть? Почему ни в Москве, ни в Киеве не нашла нужных людей? С чем она ехала из дому? Со страстью: убить царя, и пожертвовать жизнью. А позволила себя затянуть в снобистскую суету, да еще и стыдилась в тех кругах своей провинциальной наивности. Политика – фу, пошлость, надо было читать Метерлинка, и срам было не знать Леконта де Лилля.
А тем временем – вся страна охватывалась тонкими, но цепкими структурами будущего, и какая сила была в этих структурах, какая законченность. Как стальная игла, проходили эти цепочки и связи через все тюрьмы, университеты, заводы. И прессу пронизали. И Действующую армию. В русской неразберихе – и вдруг такая гибкая, крепкая сеть, с твердой дисциплиной, с ясными целями. И Одесса тут – вовсе не провинция, один из важнейших центров – куда Киеву!
Прежний огонь возвращался к ней: нет, жизнь не кончена, теперь-то только и начинается. Рахиль радовалась, глядя на дочку. Вот что значит хорошее питание! Уже повеселела, скоро и в тело войдет. Ее раздражала эта нынешняя мода на худосочных. Одесса ее молодости ценила женщин пышных, в соку. А не то что – взглядом пополам перешибить. Худоба, по мнению Рахили, была признаком либо болезни, либо плохого характера. Куда годится то и другое для семейной жизни? А у Риммы – характер хороший: вон как смеется с Яковом, свои у них какие-то шутки. И с матерью нежна: никаких фырков. Понимаешь теперь, глупенькая, что такое мама? Вот и давно бы так.
С некоторой ревностью Яков представил Римму руководству, когда счел ее достаточно подготовленной. Она очень понравилась «Федору-железнодорожнику», и теперь у нее была самостоятельная работа. Люди с хорошей памятью нужны были Комитету, а Римма всегда и во всем умела быть первой ученицей.
ГЛАВА 17Плечистый артиллерийский подпоручик, шагавший по Крестовому острову, сам себе казался, видимо, щеголем. Ощущение безупречной – наконец! – вымытости-выбритости, да ровного тротуара под ногами, делающего шаг легче и четче, придавало ему наивно-приподнятый вид. Золотой солдатский «Георгий» – тоже был атрибут из замечаемых. Но на опытный питерский взгляд подпоручик был, конечно, явный провинциал.
Ни фуражка, ни сапоги не соответствовали неуловимым признакам хорошего тона военной одежды, как ее понимали в Петрограде. Полям фуражки, к примеру, следовало бы быть чуть меньше и тупее, и примята она должна быть не так, а шпоры должны бы звучать помягче и чуть ниже тоном. По темному, обветренному лицу видно было, что с фронта, но этим город Питер, конечно, не удивить. Тут не разделяли презрения к «штабным» и «тыловым». Да и поднадоели эти вечно недовольные фронтовики. Это вам не четырнадцатый год, когда каждого военного на руках носили. Тут сахар – по карточкам, с хлебом перебои, керосина не достать, да и вообще – чего хватает, кроме газетной бумаги? А они как вбили себе в голову, что мы тут как сыр в масле катаемся, так со своими претензиями и носятся. Защитники Отечества, как же. А спросить: много ли назащищали? Тотчас начнется негодование на штабных идиотов да на снабжение. Так раз уж признаете свою зависимость от тыла да штабных – знайте же свое место!
Впрочем, этот смотрит пока празднично, значит – с фронта только-только. Претензии, стало быть, начнутся позже.
Павлу действительно было не до того. Запоздай на день письмо от родителей, и поехал бы он в отпуск в Одессу: куда же еще? Но Анна! Анна тут, в Питере! Он то и дело разворачивал письмо и справлялся с адресом госпиталя. А вдруг путаница? А вдруг ее уже там нет? Он разыщет, конечно, но оттяжка даже на день казалась непоправимым горем. Сегодня. Сегодня же он должен ее увидеть! Вот он, наконец, этот госпиталь! Очень питерский: охра и ампир. Гимназия тут была раньше, что ли?
Анна Тесленко? Да, конечно, знаю. Она вчера выписалась, – сообщила Павлу костистая, с лошадиными зубами сестра милосердия – первая, которую он окликнул.
У Павла упало сердце.
– Вы не знаете, где… – только и вымолвил он. Да что она может знать, бездушная белесая селедка!
– Знаю, знаю! – рассмеялась она, – далеко только, почти в центре! Она у моей тети сейчас, я и сама там живу, когда не дежурю. Мы ее уговорили побыть с недельку, она еще слабенькая. Пишите адрес. Нет, дайте я сама напишу, а то еще напутаете, – лукаво прибавила она, взглянув на Павла. – А вы ей кто? Родственник?
Это уж было чистое озорство: понимала она, что он не родственник, эта чудная, чуткая девушка! А он еще смел так непочтительно о ней подумать. Павел с чувством поклонился:
– Не знаю, как благодарить…
А Клавдия покачала ему вслед головой и усмехнулась. Да, бывает и такое: приезжает, прямо с боев, георгиевский кавалер, ищет любимую девушку… ну конечно же любимую, кого еще ищут с такими сумасшедшими глазами? Бывает, да только не с ней. Она поджала нижнюю губу и пошла в перевязочную.
Пожилая женщина в синем платье, совсем крошечная – Павлу до плеча не достанет – открыла темную дверь с гравированной дощечкой: наполовину.
– Что вам угодно?
Павел объяснил, что ему угодно, несколько сбивчиво. Тем не менее его впустили и велели подождать. Он послушно сел, где было указано: у игрушечного круглого столика в вязаной накидке. Полдня пробегал, уже три часа, сумерки почти. Неужели – сейчас? Да-да, сейчас, ее голос…
Он вскочил на ноги.
– Павел. Вы?
Надежда Семеновна, та самая тетя милосерднейшей из сестер, улыбаясь радиальными, ото рта идущими мелкими морщинками, засобиралась в булочную за ситным: она надеется, Павел останется к чаю? Видимо, милосердие было в этой семье фамильной чертой. Как соблазнительно смотреть на первые минуты встречи: будто себе урвать от чужого счастья, погреться о него – особенно в такое время. И этим, быть может, это счастье не то что омрачить, но бесцеремонно дотронуться – как до первого снега. Ну и что? Они молодые, их от этого не убудет. Но мудрая Надежда Семеновна соблазну не поддалась, и не раньше вернулась, чем отстояла очередь в булочной, да еще завернула за ломтем семечковой халвы и сливовым повидлом.
Они были одни в этой темноватой квартирке, пахнущей старыми книгами. За окном блекло голубело, как снятое молоко. Павел все целовал Анне руки, боясь поднять глаза: а вдруг не то на ее лице, чего он ждал, не имея и права ждать, но – так долго, так долго…
Анна вздохнула и поцеловала его в голову. Глупый! Как будто она и раньше не понимала, что так тому и быть. Именно безусловность этого, даже и от нее не зависящая, ее пугала – тогда, давно. А теперь не пугает, теперь мы очень смелые стали, а что поплакать хочется – это от неожиданности. Бедный мой, и усы!
К вечернему чаю, за которым была и Клавдия, и еще пехотный капитан, родственник тетушки, на Анну с Павлом уже можно было смотреть без опасений о бестактности. Все тут было решено, и Павел, притихший и светлый, слушал теперь рассуждения капитана об открытии Думы, явно не понимая и не вникая. Капитан же горячился: в кои-то веки появился свежий человек, из дела, которому как раз бы излить свои мысли. Питер, в котором ему пришлось застрять с ротой, раздражал капитана: солдатское ли дело – охраной в тылу заниматься?
– Вот что теперь у нас называется событием. Ждали: откроется, что-то будет? Верите ли, Преображенцев на охрану поставили, пулеметы за воротами… А ничего и не случилось, никто ухом не повел. Вообще, я вам скажу: оцепенение какое-то. Штиль. И, чует мое сердце, не к добру. Вот-вот начнется, а что – неизвестно.
– А что у нас может быть к добру? – поджала сухие губы Надежда Семеновна. Если привыкли, что главное – быть недовольными? Вот все бурлили насчет Распутина. Уж не знаю, правда ли хоть сотая часть…
– Ну что вы, тетя, какая вы…скептик? Как сказать?
– Вот-вот, уже и забыли, как по-русски говорить. Недоверчивая, Клавдюшка, недоверчивая! А это ты к чему?
– Но ведь весь город знал, вся Россия! И с подробностями, какие в страшном сне не придумаешь. Он ведь всеми вертел, как хотел. Министров назначал и смещал. С дамами как обращался: выйдет в белом балахоне – значит, целуй ему руку. И целовали, графини даже. Помните, Софья Андревна рассказывала?
– Не знаю, – отрезала Надежда Семеновна, – я с ним ни министров не смещала, ни рук ему не целовала, и мною он не вертел. А уж кому хочется с ума сходить – те найдут, как и с кем. А я про другое: ну убили его, и прострелили, и в прорубь спустили – опять нехорошо! Почему царь ничего не делает и никого не наказывает? Князей, видите ли, выгораживает. А назначь он расследование да суд – снова нехорошо было бы: завопили бы, что он за Гришку мстит. И ведь все так! Война длится – нехорошо, и тут же царицу обвиняют, что она с немцами насчет сепаратного мира договаривается. Мир, значит – тоже плохо?
– Ну и вы, тетя, как все – вам тоже все не так! – рассмеялась Клавдия. Она переставала быть дурнушкой, когда смеялась, и знала это. Павел почему-то вспомнил Марину: какие разные, а наверно бы подружились.
– А ведь правда, – заулыбалась тетушка, – ворчунья и я стала… А самовар-то свищет: еще по чашечке, а хозяйка про политику. Ай-яй-яй… Павел, вам налить?
Тем же вечером Клавдия серьезно переговорила с Павлом.
– Вы не смотрите, что Анечка все улыбается, у нее ранение – знаете какое? Счастье, что хирург попался замечательный, спас локоть. А то бы и рука не гнулась. Прямо почти в нервный узел! Ей теперь руку разрабатывать несколько месяцев, и через боль! Ну куда вы ее в Одессу потащите? Вы же не знаете, что теперь делается: то заводы бастуют, то железная дорога… Это вам не старое время, когда два дня – и там. Говорю вам, она слабенькая, храбрится только.
– Что… так серьезно? – испугался Павел.
– Ну-ну, бывает и хуже. Но чтоб было без последствий, дайте же человеку оправиться! Привыкли все, что она двужильная. Вы-то хоть понимаете, что ей не всегда все легко? Только не хватало ей сейчас переездов. Комнату тетя вам сдаст, и живите. Отпуск-то небось ненадолго? Вот и не тратьте времени. А церковь… – Клавдия прыснула – вам тетя уж найдет, чтобы побыстрее. Великий специалист, всех попов знает.
Это было тихое венчание: несколько сестер, приятельниц Анны, кузен Клавдии – Николаевский юнкер, тетушка да тот самый пехотный капитан.
– Исаийя, ликуй! – пел дьякон упористым басом, и юнкер с каменным лицом держал над высоким Павлом венец. Венец был тяжелый, и юнкеру хотелось переменить затекшую руку, но он крепился по-военному. Над Анной держал венец капитан, а тетушка все промокала глаза: бедные дети. Без родителей венчаются, как сиротки. Она и платок припасла, на который им ступить, и о платьице-фате позаботилась. Они бы и не подумали, ветер еще в голове. Слава Богу, кажется, девочка хорошо выглядит. А не плакала перед венчанием: плохой знак. Уж полагается поплакать, замуж идя: тогда, по примете, все будет хорошо. Но разве нынешние молодые знают… Господи, ну хоть этим дай счастья, если уж и так сколько горя вокруг! Вон, с кольцами запутались… это почти все так, и она сама, когда венчалась, чуть колечко не уронила. Вот оно это колечко, вдовье уже. И палец сморщился…
Надежда Семеновна сама не знала, кого теперь жалела: себя или этих молодых, не ее детей. Самой-то не дал Бог, хоть и молились тогда о многочадии, как положено. Ну, дай, Господи, этим! Девочка – то умница, а он, кажется – глуповат? Или это от радости? Ишь, сияет, как дитя на елке. Вот еще бы Клавдюшку замуж выдать…
Павлу и Анне не сиделось дома: это все-таки было не совсем вдвоем, с возбужденной Надеждой Семеновной, хлопотавшей парадный ужин, с восторженно глядевшим на солдатский «Георгий» юнкером, явно жаждавшем рассказов о подвигах, и прочими гостями. В церкви их казалось мало, а тут – полон дом. И, быстренько переодевшись из венчального платья, Анна с удовольствием позволила Павлу себя умыкнуть: в свадебное путешествие. Они, конечно, побожились быть к ужину.
Погода для поездки по городу была, мягко говоря, не лучшая. Лихач все бодрил лошадь кнутом по мокрому крупу, и снег шел мокрый, и небо промозглое, февральские. Хоть бы и фонари зажигать, а только полдень било.
– Павлик, ты посмотри, какие тучи черные!
– Ага, аспиды. Василиски.
– Вот-вот. Помнишь «Слово о полку…» Только затмения не хватает. Ну и денек мы для свадьбы выбрали! Что теперь бу-дет?
– А, боишься? Жена должна убояться только мужа!
– Ой, боюсь!
Она, хохоча, прижалась к нему, и лихач усмехнулся в усы: эти заплатят, сколько ни заломишь.
– Ваше благородие! А куда все же ехать прикажете? Нельзя все дальше прямо: там Фонтанка. Извольте, в ресторан свезу, есть на примете, с кабинетами?
От ресторана «на примете» он получал особо – по количеству и качеству привезенных гостей. Но от одной мысли о еде молодые снова расхохотались: и так Надежда Семеновна закормила, а еще же ужинать.
– Шляпку хочу, – дурачась, закапризничала Анна, – с траурными перьями!
– Так уж сразу и с траурными! Убил бы современных поэтов!
Поехали за шляпкой в Гостиный двор, и Павел покорно ждал, пока Анна перемерила дюжины две. Его поразило это истовое женское священнодействие: взыскательно, в полный серьез и хоть бы смешок в зеркало!
– Ну вот эту давай, с пряжечкой!
– Ты не понимаешь. Это для старой такой учительницы, француженки, вредной гувернантки!
– А для лукавых полек, у которых одни шляпки в голове, и которые сводят мужчин с ума – ничего, значит, нет?
– Вот эту хочу, лиловую! Мне ее, правда, все равно не с чем носить, а как зато идет.
– Удивительно идет, яснейшая пани!
– Вот то-то!
Они еще куда-то ездили, со шляпной картонкой, и чем мрачнее казался обмоклый город, тем было веселее. Еще бы грозу, да с молниями! А вот и загремело где-то.
– Ваше благородие, по Невскому не проехать. Бунтуют опять, – обернулся извозчик.
Это было что-то тыловое, новое. То, о чем говорил капитан, да и все вокруг: неспокойное время, неизвестно, чего ждать. Вот, по Невскому не проехать, и слышно: стреляют. И Анна притихла, смотрит, как девочка, большими глазами. Жена. На фронте хоть понятно, кого и от кого защищаешь. А тут – как пятый год… Нашли время – по своим стрелять!