355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иегуди Менухин » Странствия » Текст книги (страница 4)
Странствия
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:24

Текст книги "Странствия"


Автор книги: Иегуди Менухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 43 страниц)

За шесть месяцев успехи мои были минимальны. Мистер Энкер ничего хорошего уже не предрекал, хотя сначала сулил златые горы. Мама докладывала отцу о гибнущих надеждах, отец молчал, а я чувствовал себя умирающим, над которым спорят будущие гробовщики. И вдруг, не могу объяснить почему, скрипка перестала быть чужой, мышцы освободились, тело научилось забывать себя, и я начал испытывать удовольствие от того, что делаю. Наконец-то я вышел на дорогу. С расстояния стольких лет мне отчетливее всего помнится моя победа над вибрато. Обучая ему, Энкер ограничивался тем, что орал: “Вибрируй! Вибрируй! Дрожащим звуком!” – и ни намека на то, как этого добиться. Я был бы и рад его послушаться, если бы знал как. Мне очень хотелось исполнить вибрато. Ибо какой прок от скрипки мальчику русско-еврейского происхождения, если он не может придать звуку биения жизни? Вроде того, что было раньше с буквой “р”: как оно должно звучать, я представлял себе, но не понимал, что мне следует для этого делать. С вибрато было еще труднее. А позже, лет в шесть или семь, когда я уже распрощался с Энкером, мои мышцы вдруг, в один прекрасный день, сами по себе нашли решение. Таким же загадочным озарением, оставляющим в неведении, без объяснения, многим скрипачам открываются тайны их ремесла. (Поиски совершенного вибрато продолжались еще много лет. Даже когда я мальчиком уже выступал перед публикой, мое вибрато было замедленным; но подросши, я попробовал детально разобраться в механике этой операции, разъял ее на составные и сложил опять, и только тут начал получать удовлетворительный результат.)

Раз в году многообещающие виртуозы Энкера давали в “Фэрмонт-отеле” концерт для родных и знакомых, полупоказ, полуконкурс. Моя очередь выпала на ноябрь 1921 года. Я сыграл небольшую пьеску под названием “Воспоминание” и занял, к своей досаде, второе место. У меня плоховатая память на имена, но своего удачливого соперника я помню до сих пор. Это была двенадцатилетняя девочка по имени Сара Крейндлер, которая исполнила “Цыганские напевы” Сарасате, за что заслуженно получила первое место. Мой давний хвалитель Рубен Райндер присутствовал на концерте и подарил мне книжку – может быть, приз за хорошую игру, а вернее всего, утешительный подарок за то, что не добился большего. Это первое публичное выступление было для меня вехой в нескольких смыслах. Во-первых, оно знаменовало конец эры Зигмунда Энкера. То ли мама решила, что он больше ничего не может мне дать, или, вполне возможно, причина была в том, что я сыграл хуже Сары Крейндлер, но мама опять обратилась к Луису Персингеру. Какие дополнительные доводы были пущены в ход, не имею представления, но на этот раз он согласился взять меня в ученики.

Я храню о Персингере благодарную память за многое, и прежде всего за то, что он с самого начала указал мне высший ориентир. На первом нашем уроке он велел мне сыграть маленькую пьеску, я сыграл, он дал мне несколько наставлений, но, покончив с этим, предложил маме и мне сесть, взял в руки скрипку и объявил, что сейчас он нам поиграет. С удивительной интуицией этот человек, никогда профессионально не обучавший маленьких детей, не стал потрясать нас чудесами пиротехники, а сыграл одно из самых прекрасных в мире произведений: адажио из баховской Сонаты соль минор для скрипки соло. Это такое трогательное и страстное сочинение, что как-то, через много лет, при мне Пабло Казальс за роялем так им увлекся, что сыграл аккомпанемент ломаными арпеджио в псевдомадьярском духе в доказательство того, что у Баха в жилах текла цыганская кровь. Тогда, в пятилетнем возрасте, слыша Адажио впервые, я бы не мог оценить подобные соображения. Я только знал, что эта музыка мне близка и волнует душу. Мы сидели с мамой как зачарованные, пока не замерла последняя нота и комнату переполнила тишина, а потом, все еще не спустившись на землю, опьяненные Бахом, пошли домой. Я понял, к какой высоте мне надо стремиться, и понял, что мама ждет от меня этого так же страстно, как я сам.

Это переживание подействовало на нас обоих. Мои родители были оба музыкальны, а мама еще успела немного поучиться музыке. В квартире на Хейс-стрит у нас стояло пианино, и она на нем иногда играла. В начале 1922 года в Сан-Франциско на концерте в ИМКА-клубе, где я играл “Менуэт” Падеревского (это было мое второе публичное выступление), аккомпанировала мне мама. До рождения сестер она брала уроки игры на виолончели, но потом пожертвовала своим обучением ради моего и вложила весь свой пыл, энергию и воображение в мои занятия. Она не сидела возле меня, когда я занимался, она слушала со стороны. Жизнь на Хейс-стрит запомнилась мне как переполненная, и не только переполненная в прямом смысле, поскольку семья перерастала размеры жилища, но и перегруженная делами. Помимо хозяйственных забот и воспитания детей – для мамы задача первостепенной важности, – к ней постоянно приходили ученики, которых она готовила к бар-мицве, и гости, которых надо было принимать. Несмотря на такой груз обязанностей, она все же успевала прислушиваться к моей работе. Если у меня получался красивый звук, мама не пропускала этого мимо ушей и непременно хвалила; если я равнодушно скрипел смычком, она говорила, что я просто сапожник, и требовала полного звучания. Она велела задирать скрипку кверху, как Хейфец, и устраивала со мной игру в сольфеджио. Мой первый урок чтения нот состоялся в парке на скамейке, по соседству от незабвенного игрушечного магазина – мама писала ноты на нотном листе, а я пел их названия. А так как мои ошибки смешили ее, я иногда прикидывался дурачком, предпочитая позориться, но зато слышать ее смех. Скрипку мне тоже настраивала она. Когда в октябре 1921 года мама по случаю рождения Ялты оказалась в родильном доме, были предприняты исключительные меры: раз в день к нам являлся Персингер настраивать мою скрипку, и если следующие двадцать четыре часа строй и не держался, все-таки это было лучше, чем ничего. Я честно и старательно упражнялся и за это получал право каждый день навещать в больнице маму и новорожденную сестричку.

Вернувшись из роддома, мама восстановила прежний порядок и снова принялась возить меня на уроки музыки, которые теперь происходили в студии Персингера на Гайд-стрит. Ездили мы туда на трамвае, преодолевая относительно пологие склоны Сан-Франциско, а на совсем крутых подъемах пользовались фуникулерами. В один незабываемый день, опаздывая на урок, мы наняли такси, и мама, увидев, как мне понравилось это непривычное роскошество, сказала, что в будущем, если я буду хорошо заниматься, то смогу часто ездить на такси. Бах, и такси, и мамины надежды на мои успехи – вон сколько у меня было обязательств. Но дети – это не чистые страницы, на которых можно писать; желание во что бы то ни стало играть так, чтобы весь мир плакал и смеялся, жило во мне самом.

Скептицизм – свойство взрослых. Вспоминая детство, многие, я думаю, признаются, что детьми собирались сдвинуть горы. Я тоже верил, что смогу творить чудеса, но не потому, что считал себя каким-то особенно способным. Скорее это было убеждение, что, если очень стараться или даже если очень горячо молиться Богу, можно вырваться из-под власти естественных законов. Через несколько месяцев после того, как я стал учеником Персингера, мы переехали с Хейс-стрит, родители купили в рассрочку большой деревянный двухэтажный дом на Стейнер-стрит, номер 1043, где мы прожили следующие семь лет. Наше ступенчатое крыльцо вело к парадному входу над подвалом или, вернее, цокольным этажом, а задняя дверь открывалась в довольно большой сад, где была построена наша спальная веранда. Такое расположение дверей дома, стоящего в собственном саду, возбуждало фантазию: засыпая, я всегда воображал, что копаю от задней двери подземный ход с выходом на парадное крыльцо! Это было так интересно, так неожиданно, словно мой воображаемый подземный ход вел во Внешнюю Монголию или к началам мироздания. Я думаю, детям свойственно увлекаться подземными ходами, так как они только недавно выбрались из небытия на свет божий и старательно копают дальше, от младенчества к свободе и ответственности. Лично я упивался представлением об этом титаническом подвиге, который, я был уверен, мне под силу совершить. Точно так же я верил в свою способность совершать подвиги в музыке. Что мастерство и понимание накапливаются со временем, этим мое воображение пренебрегало; надо сегодня постараться получше учить пьесу, и тогда к завтрашнему дню я уже буду ее знать, в этом я не сомневался – уверенность, что все доступно, помогала достижению.

Наш новый дом стоил пять тысяч долларов, и платить надо было ежемесячно по пятьдесят долларов. К тому времени, когда мы вселились, папино жалованье увеличилось со 150 долларов в месяц до 200 или даже 250, но и обязанности возросли в такой же мере. Он уже был не просто школьный учитель, а директор школы, и школа у него была своя. Мне хорошо запомнились красно-кирпичные стены ее классных комнат. Я присутствовал при ее открытии и помню, как по этому случаю посадили дерево. Вскоре вслед за тем папин учительский и административный талант был вознагражден: его назначили заведовать всеми семью еврейскими школами в районе Залива, теперь его месячное жалованье стало 350 долларов. Время от времени мы всей семьей посещали какую-нибудь из школ под его началом. Я уверен, доведи мой отец до конца обучение в университете, он бы далеко пошел в области народного образования; и если бы его идеал еврея не противоречил понятиям еврейского национализма, он бы мог занять в Израиле едва ли не любой пост. Обе эти возможности были к 1922 году им отвергнуты, а пятью годами позже он ради меня отказался еще и от той карьеры, в которой тогда вполне преуспевал.

А пока на свой скромный заработок он умудрялся радовать семью увлекательными поездками, концертами, автомобилем и нашим чудесным домом. Цокольный этаж он переоборудовал под гараж для шести или семи машин соседей, которым приходилось ломать головы над тем, как бы припарковать машины на своем тесном дворе. Плата за гараж примерно покрывала взносы за дом, а доход со сдачи двух верхних комнат оплатил нам постройку спальной веранды. Одну комнату, что попросторнее, окнами на улицу, снимали две старые русские барыни, сестры или подруги, я так и не выяснил. Раз в году, на какой-то русский праздник, мы были званы к ним ужинать, и нас торжественно угощали русской выпечкой – замысловато переплетенными косицами, вкусно обсахаренными и хрустящими. Меньшую комнату, окнами в сад, занимали сменяющиеся жильцы, последний из них, Эзра Шапиро, прожил у нас несколько лет. Он был молод, жил отдельно от родных, прилежно учился на юридическом факультете, и в его трудностях наша мама ему очень сочувствовала. Ей было жалко его, одиноко сидящего наверху, и его приглашали вниз проводить время в тепле и семейном уюте. Эзра был у нас жильцом, пока не окончил университет, но и после этого на всю жизнь сохранял связь с нашей семьей как свой, близкий человек, а когда он умер, общение с нами поддерживали его жена и две дочери.

Жизнь нашей семьи протекала на нижнем этаже, там были кухня, гостиная и столовая (ночевать мы уходили в сад). Рядом с кухней была еще одна комната, служившая, когда кто-то болел, изолятором, а в остальное время я там занимался, глядя через окно в сад и на крыльцо и слыша, как рядом мама стряпает на кухне.

Дом на Стейнер-стрит открывал возможности для приложения еще одного маминого таланта – таланта принимать гостей. Несколько раз в году родители устраивали званый ужин. Человек двадцать, а то и больше, рассаживались в столовой за большим обеденным столом, раздвинутым до полного предела и покрытым во всю ширь великолепной белой скатертью. По такому случаю разводили огонь в камине, и самой лучшей частью вечера, на мой вкус, были полчаса, которые я проводил в одиночестве, любуясь пламенем, пока не приедут гости. Сестрички уже были в постели, родители поглощены последними приготовлениями, и я в одиночку владел этой живой, таинственной, грозной красотой. Потом постепенно вечер становился все неприятнее. Мне разрешалось ужинать за столом со взрослыми, но ноги у меня еще не доставали до полу и беспомощно болтались, отчего я испытывал все возрастающее неудобство. Я тогда никому не жаловался, но с тех пор, в память о наших званых вечерах, я всегда забочусь, чтобы у детей, секретарей и всех прочих, кому так удобнее, были скамеечки для ног.

На одном таком вечере я опозорился. Это произошло, я думаю, в первый год нашей жизни на Стейнер-стрит, потому что среди гостей была медицинская сестра из больницы “Маунт Синай”, которая ухаживала за мамой при рождении Ялты. Наверно, самой характерной маминой еврейской чертой было желание женить своих молодых знакомых. А так как эту медицинскую сестру она высоко ценила, ей захотелось устроить брак между нею и тогдашним нашим жильцом, мужчиной лет тридцати, на мой взгляд, очень важным и серьезным. О маминых планах насчет него я знал, и меня беспокоило, что он станет жертвой заговора: пришел человек в гости поужинать по-дружески, а против него тут замышляют интриги. Надо его предостеречь. И предостеречь, конечно, должен я. А что мне боязно, так тем значительнее будет мой подвиг. Пока ели суп, я несколько раз порывался к нему обратиться, но снова умолкал, не хватало духу. Наконец выпалил:

– Знаете, зачем вас сегодня пригласили?

– О, – сказал он в ответ, – такой чудесный вечер! Мне очень приятно провести его с твоими родителями и их друзьями.

– Вас пригласили, чтобы женить на вот этой даме!

Можете себе представить, что вечер так и не оправился от такого удара. Но к чести родителей, меня за эту неуместную искренность не наказали и не отчитали. А про ложь во благо я впервые услышал только много позже. Ялта, достигнув возраста, когда можно не ложиться спать в ожидании приезда гостей, тоже совершила как-то почти такой же серьезный проступок: вывернула солонку в кастрюлю с готовящимся блюдом. И тоже избежала наказания. Право же, при всем уважении и послушании, которые от нас требовались, родители были чрезвычайно снисходительны к нашим злодеяниям, да и в прочих отношениях не проявляли строгости. Папа иногда говорил нам: “Ваша мама очень устала, у нее было столько дел”. Других призывов к сочувствию мы от них никогда не слышали – ни с жалобами на недомогание, ни с просьбами вести себя потише к нам не обращались. Они помогали нам, носили наши вещи, работали на нас. Только сам став отцом, я познакомился с иной организацией семейной жизни, когда “сделать что-то для папы” – нормально для ребенка.

От Персингера я узнал не больше секретов игры на скрипке, чем от Зигмунда Энкера. Персингер только показывал, а я подражал, добиваясь цели на слух и не отвлекаясь на обращение к рассудку. Как музыкант он учил меня проникновению в музыку, а как учитель показывал пример сосредоточенного внимания к ученику, на какое, как я убедился лишь недавно, не все учителя способны. Он исключительно много со мной работал. Наши два урока в неделю незаметно превратились в три, а потом стали четырьмя и пятью. (Позже, когда он аккомпанировал мне в поездке, мы работали вместе с утра по три часа ежедневно.) Чтобы сделать занятия увлекательнее, он придумывал для меня упражнения, один раз записал гаммы в терциях в виде игрушечных поездов, движущихся по холмам и долинам. Я бы не удивился, если бы теперь узнал, что тут его вдохновил автограф Баха, но тогда его рисунки подтверждали мое глупое убеждение, что всякие экзерсисы – это для маленьких, а меня только отвлекают. В Персингере я получил учителя, не приемлющего автократического метода преподавания, когда выше всего ценятся трудные упражнения и этюды просто ради них самих. Его главным достоинством был здравый смысл. Полстолетия тому назад его убеждение, что ухо должно управлять пальцами и что кисть должна привыкнуть к полупозициям, вовсе не были общеприняты. Трудно сказать, многому ли бы я выучился, если бы схватывал все не так быстро. И сколько бы хитрых упражнений он придумал, если бы не сердился на то, что я сразу повторяю то, что он показывал! Несомненно, он и тогда был убежден (и справедливо!), что гаммы в терциях полезны, но, будучи прагматиком, давал мне волю делать с ними что хочу, не считаясь с его наставлениями. Чувствовал ли он, что моя сила – в непокорстве и что, добиваясь усвоения школьных истин, он рискует исковеркать талант, просто чтобы доказать свою правоту? Сожалеть о его терпимости так же неправильно, как и уповать на добродетель, не делающую уступок черту. Всегда есть черт, которому надо платить. Но иногда черт возвращает долг. Не обучая меня принятому методу, Персингер побуждал меня создать со временем свой метод, так что выходит, даже промахи и неувязки приносили пользу. Где другой учитель не допускал бы меня до великих произведений, пока я не достигну той высоты и того веса, которые считались соответствующими глубине, Персингер предоставлял судить своим ушам.

Персингер был сыном железнодорожного стрелочника. Он родился в Колорадо, учился у великого бельгийского скрипача Эжена Изаи и какое-то время был концертмейстером первых скрипок в Берлинском филармоническом оркестре под руководством Артура Никиша. Его мечта о концертной карьере в Соединенных Штатах так и не осуществилась, по-видимому, главным образом из-за недостатка денег, потребных на первые шаги, а может быть, не хватило боевитости. Он играл на чудесной “Монтаньяне”, обладавшей теплым тоном, характерным для этого инструмента, извлекая из нее нежные, мягкие звуки. В жизни подчинялся жене, имевшей более сильный характер, почти никогда не терял терпения и вообще был очень мягким человеком. Доброта, может быть, и не помогает делать карьеру солиста, зато она сделала из Персингера идеального учителя, по крайней мере для того, кто жаждет, чтобы его учили. Замечательный преподаватель, концертмейстер, руководитель отличного квартета, носящего его имя, первоклассный аккомпаниатор, он был во всех отношениях одним из лучших музыкантов, которых я знал. Не вложил ли он в меня свои несбывшиеся мечты? Возможно, что так. Образы не умирают. Они перерождаются в идолов, которым мы преклоняемся, в супругов, которых мы выбираем, в детей, нами рождаемых, в учеников, которых мы воспитываем, – и притягивают к себе. Конечно, в мире мало взаимопонимания. Любовь может оказаться любовью к себе, хоть на вид и представляется иначе, но кто сказал, что внешнее впечатление не имеет своей ценности? Любовь состоит прежде всего в проявлениях. Если в отношении Персингера ко мне и была примесь легкой зависти, отзвук несбывшегося, я, по крайней мере, ничего такого не чувствовал. Подобно тому, как родители самоотверженно преданы детям, так же, на мой взгляд, учителя преданы ученикам, и пусть в этом мнении чувствуется самодовольство, зато подразумевается ответная преданность ученика.

Я хорошо знал, что за привилегии надо расплачиваться столь же весомыми обязанностями. У меня в детстве было развитое чувство ответственности, и, мне кажется, я работал с большим старанием, но, наверно, и другие дети в такой же ситуации стараются не меньше. Просто мне помогало то, что мои часы занятий учитывались в семейном расписании, которое все усложнялось по мере того, как мы росли и у нас становилось все больше разных дел; но сложное взаимосвязанное расписание не позволяло, с одной стороны, расслабляться и пренебрегать дисциплиной, а с другой – слишком перегружаться. Конечно, никакое расписание, как бы строго его ни придерживаться, не гарантирует, что имеющееся в твоем распоряжении время будет использовано наилучшим образом. Скрипач, восьми лет или пятидесяти, живет одинокой, сосредоточенной внутренней жизнью, и от него одного зависит, какое направление принимают его мысли. Одно время, еще на Стейнер-стрит, во время упражнений мои мысли свободно блуждали, я играл автоматически, как бы в трансе, а сам придумывал увлекательные приключения, разные интересные разговоры. Естественно, родители не могли знать, что отсутствующее выражение лица и остановившийся взгляд – это признаки рассеянности, а не сосредоточенности. Но к счастью, я сам понял, какую вредную привычку я в себе вырабатываю, и это меня настолько встревожило, что я заставил себя от нее избавиться.

Наверно, обостренное чувство ответственности может перейти в мучительное беспокойство, и возможно, именно беспокойство стало причиной моего неудачного выступления с Концертом Мендельсона на конкурсе, когда мне было семь лет. (Больше я в конкурсах никогда не участвовал.) А может быть, мне просто хотелось покрасоваться. В середине анданте председатель жюри, дирижер Сан-Францисского симфонического оркестра Альфред Херц, бородатый немец, любитель духовой музыки, неодобрительно отозвался о моем слишком быстром темпе. Я объяснил, что спешу добраться до чудесной Третьей части, пока не кончилось мое время; я словно считал, что только фейерверк в темпе аллегро может расположить ко мне членов жюри, что приз меня уже дожидается и что нельзя терять ни минуты. Несмотря на недостатки, за это выступление мне присудили стипендию в двадцать долларов ежемесячно на протяжении десяти месяцев. Лучше бы, конечно, они внушили мне уважение ко всем темпам. Но, как вскоре выяснилось, этот урок мне еще предстояло усвоить.

Мы, смертные, никак не можем смириться с тем, что нам предстоит умереть, и все время представляем себе предел, последнее испытание, высший суд, который выше всех прочих судов. Таким судом для меня был бетховенский Концерт. По отношению к остальному скрипичному репертуару он был как сверкающая третья часть к анданте у Мендельсона. Не достигнув еще восьми лет, я разучил разные “ученические” концерты (Берио, Липиньского, Шпора), а также Сонату Баха соль минор, которая с таким блеском когда-то завершила первый урок у Персингера, и еще Концерт Мендельсона, “Испанскую симфонию” Лало, Первую часть Концерта Паганини ре мажор, Концерт Чайковского – заглатывая всю эту массу, как говорится, с потрохами, точно гастроном, страдающий от голода потому, что пищу, которую ест, он считает “ненастоящей”. Длинный список служил не столько образованию, сколько росту репутации. Персингер на пустом месте создавал мне творческую биографию, которая поднимала меня над другими, хотя я вовсе не ощущал своего превосходства. Я чувствовал себя младенцем на ходулях.

В одну прекрасную среду Персингер, наконец, согласился выпустить меня на Бетховена при условии, что я сначала выучу ля-мажорный Концерт Моцарта. Мне никогда не забыть этот день, как дикарю не забыть свой первый танец в шкурах и перьях. Мне обещана подлинность! Я буду играть Бетховена, и это придаст мне вес, значимость, оправдает мое пребывание на незаслуженной высоте. Бетховен сделает меня мощным, крепким, высоким, настоящим. А Моцарт – это мое решающее испытание перед инициацией. За восемь часов напряженной работы между уроками я выучил на память ля-мажорный Концерт Моцарта и сыграл его Персингеру. Человек жестокий швырнул бы мне пятачок, похвалил бы обезьянку и порекомендовал бы мотивчик, более подходящий для шарманки. Но Персингер, по счастью, раз в жизни вышел из себя – уже в середине анданте. “Уходи! – сердито велел он мне. – Поработай своей математической головой и рассчитай точные темпы. Не хочу больше видеть тебя, пока ты не продумаешь каждую ноту в каждой части!”

Его гнев навлек на мою математическую голову мамино негодование. Провал – грех более или менее простительный. Провалиться, вылезая из кожи вон ради того, чтобы добиться успеха, – признак пошлого карьеризма. Плохо исполнить свой долг в надежде, что и так сойдет, значит предать правила черкесской самодисциплины. А уж опозориться так перед людьми – это двойное преступление. Самой строгой карой, какую могла применить Имма, была беда, ждавшая гражданина древних Афин за дела, угрожающие благу государства, – остракизм. Меня посадили в отдельную комнату и дали поужинать в одиночестве. А когда сестрицы уже мирно спали, явился Аба с ремнем, под маминым надзором, страдая, отхлестал воздух и, убедившись в собственной беспощадности, в ужасе бежал. Странное правосудие, может быть, подумаете вы. Но я, в любом возрасте оставаясь собой, считал естественным для восьмилетнего ребенка хорошо играть ля-мажорный Концерт Моцарта и нашел наказание заслуженным. Разумеется, это нахальство, тянешься ли за Бетховеном или за коробкой с печеньем. Но даже если совесть проснулась во мне позже алчности, я все-таки, наверно, испытал скорее облегчение, чем обиду; облегчение от того, что можно больше так не выкладываться, что есть пределы тиранической силе, подгоняющей сзади и манящей спереди; что я снова буду играть Моцарта, с которым мне можно оставаться ребенком своих лет.

Разумеется, на следующий урок я явился с опаской. Адажио в первой части не давало надежной почвы для примирения. С чего это он так ухмыляется? Вторая часть напомнила, как Персингер швырнул ноты на стол. Третья… мы уже почти исчерпали его темы для разговора, но тут я, наконец, почувствовал очарование того куска в ля миноре, который дал всему концерту прозвище “Турецкий”. Как же у меня сразу недостало юмора, чтобы обратить внимание на этот чудесный эпизод, который забрел сюда после “Похищения из сераля” и породил удивительный классический менуэт-марш, по-турецки воинственный и комичный? И на восходящую фразу, завершающую его на неустойчивом звуке, словно выдергивая привычную подушку-формулу из-под сонных дам и господ? Или на цыганские элементы, обычно режущие мне слух? Как бы то ни было, восточными фокусами и милыми пародиями Моцарт покорил мое сердце, и я уже готов был восхищаться его любым, самым мимолетным мелизмом. Это была любовь со второго взгляда.

Но одна неприятность все-таки сопровождала это просветление. После урока, легко искупившего предшествовавший, мама отвела Персингера в сторону, а я хорошо ее знал, и мои наихудшие предчувствия оправдались: через несколько минут мы втроем уже ехали на трамвае в центр города на прослушивание к Осипу Габриловичу. Я плохо играл у Персингера, и он меня отругал; сегодня я играл хорошо, и он меня похвалил. Я – мальчик, а он – взрослый. Казалось бы, все в порядке, и не о чем беспокоиться. Определенные поступки приводят к определенным результатам, ошибки прощаются, один урок идет за другим, неделя за неделей, я останусь самим собой, при условии, что и он останется тем, кто он есть, и будет следить за соблюдением этого порядка. Что бы я ни отдал за то, чтобы занавес опустился до финала маминого сценария, за то, чтобы я мог отменить обращенную ко мне просьбу о прощении, которую произнес Персингер по ее распоряжению! Но слова были сказаны, несмотря на мои попытки им помешать, и почитаемый наставник сразу превратился в униженного обидчика, а я – в орудие унижения. Гордая Имма считала недопустимым, чтобы ее детей бранили посторонние.

Выговор Персингера следовало вычеркнуть и стереть с моей до той поры не запятнанной репутации.

Годы, пока я знакомился со скрипкой, разумеется, перемежались, как и прежде, с частыми посещениями концертов выдающихся музыкантов того времени. Ни один виртуоз, тем более скрипач, не выступил в Сан-Франциско, не удостоившись моего восторженного внимания, и по возможности потом, дома, его прослушивали на нашем заводном патефоне как идеальный образец для моих последующих попыток. Не считая смуглого Карикьярто, из заезжих скрипачей самое сильное впечатление, и не только прекрасным, богатым звуком, но и манерой раскачиваться, играя, на меня произвел Миша Эльман. Ученик московского скрипача Леопольда Ауэра, русский еврей Эльман был скрипач par excellence, чья музыка лилась из сердца и печенки и при каждой возможности звучала насыщенными вибрато, страстными портаменто и глиссандо даже в тех случаях, когда “хороший вкус” этого не допускал. Я им восхищался. Скоро к Эльману в моей галерее героев добавились Яша Хейфец и Фриц Крейслер, и покуда на концерте в театре Курран не грянул гром Джордже Энеску, перед этой троицей, у которой общего только и было, на мой взгляд, что все трое играли на скрипке, я преклонялся и старался, как мог, им подражать.

Мне было лет семь или восемь, это была уже третья или четвертая гастроль Эльмана в Сан-Франциско, и я каждый раз бывал на его концерте, но тут Персингер надумал представить меня суду великого человека. Аудиторию подыскали в помещении отеля “Святой Франциск”, и помню, я был так же взволнован тем, что очутился в гостинице, как и тем, что мне предстоит играть моему кумиру. Не то чтобы до этого я вообще никогда не бывал в гостинице, незадолго перед тем меня опять возили в Фэрмонт-парк, чтобы я поиграл для Тихоокеанского дамского общества любительниц музыки, группы добрых матрон, считавших своим долгом поддерживать молодые таланты, а так как молодых талантов в Сан-Франциско было не счесть, они понемногу организовали из своего начинания ежегодное мероприятие. (Мне бы следовало просто выразить благодарность за проявленный ко мне интерес, но я, помнится, был сердит, потому что они нашли меня “хорошеньким”. Скажи добрые дамы: “Ах, какой он сильный!” – я бы от души обрадовался; заметь они: “Толстоват”, – я бы отнесся к этому философски. Но они назвали меня “хорошеньким” и нанесли мне горькую обиду. Впрочем, я им отомстил, в тот раз или позже, не помню, но одна восторженная леди сказала, что я “Ну прямо Паганини!” – “А вы слышали Паганини?” – поинтересовался я, сын своей матери.) Выступления юных талантов перед Тихоокеанскими дамами происходили в общественном помещении, бальном зале или аудитории, заставленном золотыми стульями, с люстрами и помостом в углу. Но до встречи с Эльманом я никогда не видел отдельного гостиничного номера и, предвидя, что мне, возможно, придется в жизни иметь с ними дело, решил его получше разглядеть. Оказалось, ничего особенного: небольшая, довольно мрачная комната, окна выходят на шумную улицу, не то что дома. Мы с папой сидели смирно, ждали, когда к нам обратятся, и рассматривали заезжего музыканта. Разговаривать с ним мы предоставили Персингеру. Персингер, чтобы поддержать разговор, поинтересовался у Эльмана, слушал ли тот в последнее время Пабло Казальса, которого сам он числил среди величайших из здравствующих музыкантов, притом справедливо. С присущей ему искренней непосредственностью Эльман только отмахнулся: “Казальса? Кажется, это такой виолончелист?”

По-моему, Пикассо как-то сказал, что великое искусство врачует зубную боль. Я убедился в его целительной силе, когда, играя Адажио из ми-мажорного Концерта Баха, вызвал улыбку у мамы. Шел час послеобеденных занятий, мама готовила ужин, а я работал, предоставленный самому себе, стоя под бабушкиным портретом в толстой раме. И вдруг каким-то таинственным образом мои чувства и мысли совпали с музыкой Баха, и я четыре раза подряд, если не больше, проиграл в пустой комнате это неисчерпаемое волшебное Адажио. Портрет на стене одобрительно подмигнул, дверь из кухни, отворявшуюся обычно для порицания, в тот день мама распахнула, ликуя, и, наверно, подхватила бы меня на руки и расцеловала, если бы не сдержалась в последнюю минуту и вместо меня не обняла папу, который как раз вернулся с работы. Его встретил такой радостный смех и восторг, что память об этом потом не один месяц служила ему поддержкой. Благие мечты, порожденные этой сценой, с лихвой превзошли фантазии Пикассо: я вообразил себя миротворцем, разрубающим гордиевы узлы, немедленно усмиряющим все наши нервные бури, зовущим людей выйти из-за крепостных стен и объединиться во всемирном объятии. Наверно, узлы, так и оставшиеся неразрубленными, неулаженные разногласия и непокинутые крепости, должны отучить художников брать на себя слишком много. Но я до сих пор не отучился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю