Текст книги "Странствия"
Автор книги: Иегуди Менухин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 43 страниц)
Лондон был моим портом приписки, Диана – путеводной звездой. Она манила к себе, рядом с ней исчезала грусть. Рядом с ней я не думал об отъезде, о проблемах, которые надо решать, я втайне надеялся, что покончу со старой жизнью и поведу ее в новую, где больше не будет всех этих тягот.
Я никогда не видел, как Диана танцует (только в фильме на шестнадцатимиллиметровой пленке, которая находится у меня), но в то лето я увидел, как она выступает в пьесе “Якобовский и полковник” Франца Верфеля. Она была самой живой, самой открытой на сцене по сравнению со всеми остальными. Она ходила на мои выступления и вместе со мной на другие концерты, в частности на замечательный сольный концерт Пабло Казальса. Я распоряжался каждой ее свободной минутой и бесконечными часами наедине не переставал удивляться, насколько мы с ней похожи. Быть может, в мелочах мы и не совпадали, наши пути отличались во второстепенном, но в главном мы с ней всегда были согласны: стоило нам о чем-то заговорить, и тут же мы находили общий язык. Диана была полновластной хозяйкой в тех сферах, куда у меня тоже был доступ, но я им не пользовался: в области литературы, поэзии, устной речи. Она дала мне язык, чтобы выразить себя, сумела заглянуть в мой внутренний мир и разобраться в потемках моей души гораздо лучше меня самого. Я же видел в ее жизни до встречи со мной зеркальное отражение моей детской мечты: мы оба страстно желали достигнуть высочайшей выразительности в красоте и искусстве и грустили оттого, что артист может выразить только то, что у него внутри, и должен искать, и обманываться, и вновь искать. Я любил ее за то, как глубоко она умеет сопереживать и чувствовать боль ближнего, за ее острый ум, отвагу, за ее жизнерадостность, которая помогала преодолевать все жизненные невзгоды.
Каждая встреча была бесценна, будь то обед вдвоем или обсуждение бессмысленного сценария для “Волшебного смычка”, прогулка по послевоенному Лондону или встреча где-нибудь в гостях. Джейкоб Эпштейн просил меня ему позировать. После пары сеансов я привел Диану, чтобы она скрасила мои долгие часы в мастерской. В ее присутствии, в беседе с ней мое лицо становилось одухотворенным, и прежде, чем я уехал в Прагу и Москву, работа значительно продвинулась. По возвращении, когда до завершения оставалось всего два сеанса, я узнал, что ночью кошка прокралась в студию и перевернула бюст Эпштейна, обратив черты моего лица в смятый блин… Второй бюст был сделан намного быстрее, он стоит у меня дома в Лондоне. Я знал художников – и, по крайней мере, одного скульптора, сэра Чарльза Уилера, – у которых в мастерских царил образцовый порядок, никто не расхаживал там в тапочках или с неприбранными волосами, как если бы каждый день был воскресным. Эпштейн не из таких: в его мастерской постоянно сохло очередное законченное творение или стояло под мокрым покрывалом очередное незаконченное, а пол был усеян упавшими кусками и катышками глины. Он походил на свои скульптуры; казалось, и его Господь сотворил так же – несколько уверенных штрихов, никаких деталей. Все в нем было значительно: и его присутствие, и его взгляд, и его эмоции, не говоря уже о неиссякаемом потоке слов, который изливался на позирующего, повергая его в безропотное молчание.
Мои бесценные встречи с Дианой укладывались в короткие промежутки времени, когда я приезжал в Лондон, а мои разъезды по мере освобождения Европы становились все более долгими. Я справился в посольстве Советского Союза в Лондоне насчет поездки в Москву и, не зная, что мне ответят, в октябре 1945-го отбыл в Прагу, чтобы исполнением Концерта Дворжака внести свой вклад в празднование независимости Чехии.
По дороге на мою долю выпало занятное приключение: я неожиданно оказался среди членов правительства, летевших домой; все они были возбуждены от того, что годы ссылки закончились. Из-за тумана мы не смогли приземлиться в Праге и сели в аэропорту Карлсбада, который находился тогда в руках русских военных. Как только мы выгрузились, последовала стычка между советскими авиаторами и нашим британским экипажем. Как единственного пассажира, который мог связать по-русски пару слов, меня призвали в качестве посредника, чтобы пригладить взъерошенные перья. Гостеприимные русские предложили присмотреть за самолетом, пока мы пообедаем и переночуем, но наш пилот, выполняя приказ, не мог покинуть самолет с диппочтой на борту. Даже вопросы обиженных русских: “Вы что, нам не доверяете? Разве мы не союзники?” – не поколебали его решимости, и он остался на посту. Тем не менее остальных отвели в войсковую столовую. Еда была простой, мясо и овощи в миске, но батарея бокалов и рюмок для всех мыслимых напитков красноречиво свидетельствовала, что здоровая пища на этом ужине – отнюдь не главное. На протяжении двух часов нам предлагали пиво, разные вина, шнапс, водку, что угодно (кроме шампанского), и наконец объявили, что машины для нас готовы, и чешская делегация может ехать в Прагу. Мы прибыли туда ранним туманным утром. Концерт способствовал подъему национального духа, ведь это было первое большое музыкальное событие после освобождения, исполнялось произведение национального героя, но я должен признать, что после Карлсбада был несколько не в форме.
На следующий день, собираясь лететь в Лондон, я узнал, что вопрос о моей поездке в Россию неожиданно решился. А потому, говорилось в полученном мной сообщении, мне следует пройти в пражском аэропорту до ожидающего меня в эту минуту самолета, дабы отправиться на нем в Советский Союз. Пришла моя очередь тянуть с ответом. Ведь наша с Дианой встреча в таком случае откладывалась, и я, выразив самую горячую признательность, попросил русских отправить самолет в Лондон и отложить поездку в Россию на несколько дней. Расстроенные, что я сорвал их планы, они пытались возражать, но в конце концов все же сдались. (Любопытно, что, по иронии судьбы или чьему-либо распоряжению, через несколько лет, в июле 1948 года, я расплатился за все доставленные хлопоты. Я приехал в Прагу, вернувшись из Будапешта с Марселем Газелем, и должен был через Лондон лететь на фестиваль в Эдинбурге. Вместо того чтобы дать команду на взлет, русские и чешские военные поднялись на борт и сняли меня, уже уютно устроившегося в кресле, с самолета. Никакой драматической развязки не последовало – впрочем, как и объяснений. Меня отправили в отель, где я всласть налюбовался из окна на демократическую демонстрацию с огромными портретами Сталина и других вождей. На следующий день меня выпустили, и я вновь оказался в самолете, все еще не понимая, что это было. Марселя не задержали, и он, приземлившись, позвонил Диане – к тому времени ставшей моей женой, – которой в кошмарах уже чудилась Сибирь. Это было за несколько дней до рождения нашего первого сына Джерарда.)
Чтобы добраться в Москву в ноябре 1945 года, приходилось делать пересадку в Берлине, перемещаясь не только из самолета в самолет, но и из одного аэропорта в другой и из одной системы в другую: Темпельхоф находился на американской территории и обслуживал западное направление, Адлерсхоф – на русской и обслуживал полеты на Восток. Как только мы приземлились, я очутился в ловушке, потому что туман, несколько дней назад окутавший Прагу, теперь опустился на Берлин, отрезав все воздушные пути. Американские власти обеспечили меня пристанищем, и я в праздности провел два дня, слоняясь по руинам великого города, который видел последний раз почти пятнадцать лет назад. Необходимо было поддерживать связь с местными русскими, чтобы знать, когда именно состоится вылет. Сначала я пользовался принятым тогда методом общения, то есть мой вопрос поднимался по американской лестнице, переходил на русскую, спускался на ту лестничную клетку, где ведали моими делами, и тем же путем возвращался ко мне ответ. На подобный диалог уходил весь день, так что в отчаянии я взял машину у американских военных, поехал в Адлерсхоф и обменялся телефонами с властями аэропорта. Утром третьего дня мне сообщили, что я могу лететь.
Было еще очень рано, солдаты советских войск только просыпались, бродили со своими тазиками для бритья и выглядели как-то неопределенно, одетые то ли по форме, то ли по собственной прихоти. Меня проводили к коменданту, устрашающей женщине, какие есть только в России, со всеми признаками мужественности, включая усы; глядя на нее, сразу было понятно, что она без усилий командует аэропортом. Сидя за самодельным столом, она окинула меня холодным взглядом и спросила, слышал ли я о Давиде Ойстрахе. Я не только о нем слышал, но даже мечтаю с ним сегодня встретиться. А известно ли мне, что это великий музыкант? Да, конечно, я восхищаюсь им. Но ни моего заочного с ним знакомства, ни трепета, ни нетерпения было недостаточно, чтобы она смягчилась. Следующий вопрос должен был поставить меня на место. А медали у меня имеются? Пристыженно я сознался, что ничем не смог заслужить подобных знаков отличия. Так вот, у Ойстраха их десятки: Герой Советского Союза, любимец народа, обладатель разных наград, которые она знала наизусть. Уверен, ответил я, их все он получил заслуженно. На том она меня и отпустила.
Как я успел заметить, все оборудование на летном поле вплоть до деталей было произведено в Америке, в том числе и самолет, на котором я летел, ДС-3, только внутри он напоминал викторианскую фантазию Шехерезады: вельветовые сиденья и хорошенькие маленькие кисточки на шторках. Несомненно, на этом самолете летали только выдающиеся люди. Я был там единственным пассажиром, и без обычных проволочек, без проверки и запуска отдельных двигателей мы просто выехали на взлетную полосу и поднялись в воздух. Через несколько часов, в сырой и ветреный ноябрьский день, мы приземлились в Москве. У подножия трапа я увидел Ойстраха, который стал моим бесценным другом и оставался им на протяжении всех тридцати лет нашего знакомства вплоть до своей безвременной кончины в 1974 году в Амстердаме.
Мама не жалела сил, воспитывая детей и строго контролируя их окружение, но перед вызовом судьбы она обнаруживала и более мощные ресурсы своей натуры. Я немало унаследовал от нее, и особенно в том плане, что для меня очень важны связи между прошлым, настоящим и будущим. Объединяя весь путь человека, они делают его осмысленным, и разрывать их рискованно. Поэтому ценность моего визита в Россию не умалялась его краткостью и тем, что он ограничился только Москвой. Меня тянуло дальше и глубже, чем это было в Румынии, погрузиться в язык, в ритм, в пейзаж моих предков, в настоящий и вымышленный мир моей матери. Несколько лет спустя я приехал в Индию, и там, в этой до странности знакомой стране Востока, мне открылись еще более значительные глубины, но в 1945 году, когда до Индии оставалось еще семь лет, Россия стала воплощением необыкновенно привлекательной легенды, дающей перспективу существованию. Своим темпераментом я во многом обязан России и чувствовал – все еще чувствую, – что имею на нее определенные права. Мне не терпелось побывать в Крыму, в Грузии, в полных романтики южных землях, где выросла моя мать. Время не позволило осуществить мои надежды, но даже в северной Москве я встретил тот же непримиримый идеализм и решимость своими руками строить собственную жизнь, исходя из представлений о долге и совершенстве, а не ждать, когда ее сформируют всяческие несчастья.
В столице Сталина тоже чувствовался бескомпромиссный настрой, но иного рода – чудовищная, зверская беспощадность власти, которая растаптывает идеалы и индивидуальность, раболепствуя перед тираном. Худшие проявления деспотизма я, к счастью, не увидел. Я почти не встречался с официальными лицами, за мою поездку отвечали целиком и полностью мои коллеги-музыканты; к тому же я был гражданским лицом, и меня не обременяли ни военные, ни политические, ни дипломатические обязанности, я служил скорее символом союза между Востоком и Западом. Кроме того – и это было важнее всего, – мой приезд пришелся как раз на интерлюдию между войной и “холодной войной”, когда эйфория от победы и надежда на мир и мне, и простым людям, которых я встречал, казались ответом на все вопросы. И поэтому в самых смелых мечтах я не мог предположить, что меня встретят настолько тепло. Кстати, осуществилось мое желание изучить собственную историю: я на самом деле встретил родственников. В аэропорту вместе с Ойстрахом и прочими меня ждал представитель Госконцерта (государственное агентство, ведающее музыкантами и выступлениями), крупный мужчина, общительный и добродушный. Он представился как господин Шнеерзон. “О, – сказал я, – по линии моего отца есть такая фамилия! Быть может, мы родственники!” Он воспринял это предположение довольно спокойно и не старался ничего дальше выяснить. Потом объявились две средних лет кузины (а может быть, тети) моей матери, очаровательные, добропорядочные, самодостаточные дамы, которые мне очень понравились, и каждый раз, когда я приезжал в Москву, мы с ними встречались. Они обрисовали мне свою жизнь, скромную в материальном отношении, но богатую духовно, наполненную впечатлениями от частых посещений концертов, оперы и балета.
Из-за постоянных отсрочек при рассмотрении моего прошения визит в Россию, который мог продлиться две недели и больше, сократился до пяти-шести дней – дальше у меня были запланированы концерты. В эти несколько дней я уместил три концерта, пару официальных банкетов, несколько театральных спектаклей, встречался со всеми советскими музыкантами, с кем только мог, и получил столько впечатлений, что мне хватило воспоминаний на целый год. Из аэропорта меня отвезли в гостиницу “Метрополь”, реликт царской эпохи, где несколько обшарпанные и обветшалые люстры, мебель и ковры еще хранили следы былого великолепия. Мне дали номер с видом на Красную площадь и Кремль, и ко мне тут же нагрянула беспорядочная и веселая толпа молодых музыкантов; они принесли в невероятных количествах роскошную несоленую икру, которой, кажется, сегодня уже не существует.
Помимо икры, еды в Москве почти не было, только черный хлеб и сметана, и мои гостеприимные хозяева извинялись за эту диету, хотя лично я мало что ей бы предпочел. Многим в городе, уверен, она показалась бы Лукулловой. Москва была истощена. Война не оставила таких страшных шрамов на ее лице – Лондон пострадал куда сильнее, а Берлин лежал в руинах, на месте целых кварталов остались пустые воронки. Но здесь шла борьба за выживание: люди толпились в бесконечных очередях, в домах все валилось от ветхости или было наспех сколочено. Однажды, сбежав от приставленного ко мне гида, я отправился гулять, хотел вместе с обычными горожанами почувствовать все тяготы их положения, встал в очередь за каким-то скудным пайком (два сморщенных яблока или горсть овса). Между очередями за продуктами и государственными банкетами зияла пропасть, прямо как во Франции перед 1789 годом. В поисках подарка для Дианы я зашел в книжный магазин, который сперва показался мне хранилищем пятилетних планов (без сомнения, они по-своему интересны, но для нас с Дианой не годились). Но именно там, в темной глубине, меня ожидало сокровище – иллюстрированная история русского танца под названием “Наш балет”. У меня не было рублей, и я предложил доллары. В панике владелец магазина выгнал меня, я вернулся в отель, нашел своего гида – к тому времени он был в таком же состоянии, как и продавец, – и делегировал его на покупку этой книги. Вскоре она была добавлена к огромному вороху подарков, которые я увез с собой.
Вид, открывавшийся из окна моего номера, воплощал всю мощь мрачной Москвы того времени: великая площадь, лишенная всяческой нарядности и тепла, казалась голой, внушительной, неприступной рядом с высокими стенами Кремля. Однажды утром мы с русскими коллегами любовались этим невеселым зрелищем, и кто-то сказал: “Это сейчас Москва такая, но погодите: через несколько лет мы настроим небоскребов, у нас будет белый хлеб, и мы примем вас так, как вы того заслуживаете!” Я пытался объяснить им, что лучше жить без небоскребов и белого хлеба, но безуспешно. Вот она, отличительная черта прогресса: ставить его под сомнение – это абсурд.
Поздравляя друзей с достижениями страны, в которой произошла Революция, и беседуя о ее будущем, я сказал, что больше всего мне хотелось бы посмотреть на человека, который выполняет одну и ту же работу на протяжении пятидесяти лет. Сей феномен был мне представлен в стенах той же гостиницы, в лице лифтера. Две мировых и одна гражданская война, две революции, коллективизация крестьян, бесчисленные погромы и чистки, два пятилетних плана – а он до сих пор делает свое дело: открывает и закрывает лифт. Я бы и сам мог догадаться, где можно найти такое постоянство: вернувшись в Европу после войны, в старых отелях я повсюду встречал те же лица. Многие другие люди полностью изменились, остались в армии, подались в партизаны, ушли на фабрики, осели в правительственных учреждениях или благотворительных организациях. Но метрдотели и портье по-прежнему служили на своих местах: тот же заискивающий чуть склоненный силуэт, та же почтительная озабоченность на лице. Как раввин постепенно приобретает особую манеру говорить – божественное спокойствие, смешанное с елеем, – так и портье в гостинице вырабатывает особую подобострастную манеру поведения, благодаря которой его счастливо минуют все опасности, все падения и смены режимов.
Случился со мной и не очень приятный эпизод, когда одним глазком я глянул на те зыбучие пески, через которые мои новые друзья день за днем осторожно прокладывали путь. Перед отъездом в Россию я спросил Гришу Пятигорского, великого русского виолончелиста, что могу сделать для него, ведь я знал, что он не был в России с тех пор, как эмигрировал. Когда я предложил ему передать что-нибудь на родину, Гриша сказал, что беспокоится за отца: за столько лет тот никак не отреагировал ни на одно его письмо, посылку или денежный подарок. Не мог бы я, если возможно, проведать его? Я обещал сделать все, что в моих силах, и в Москве попросил помощи у своих русских коллег. Выйдя после первой утренней репетиции в фойе, я увидел человека в летах, на которого мне указали как на отца Пятигорского. Не успел я с ним поздороваться, как этот пожилой господин набросился на меня.
– У вас есть известия от моего сына? – закричал он. – Что у меня за сын? Какой сын может забыть своего отца?
– Он не забыл вас, он беспокоится о вас: потому я и хотел встретиться с вами, – с большим трудом вставил я.
– Почему же он не пишет? Почему ничего мне не шлет? Ни словечка!
– Он шлет! Постоянно! Деньги, письма, посылки. Видимо, они не доходят.
Но мое объяснение ничуть не умерило его гнев, а только направило в иное русло:
– Этот проклятый режим! Государству наплевать на стариков. Они здесь заживо гниют. Никакой жалости, никакого сострадания!
Он даже не пытался взять себя в руки и кричал во всеуслышание. Музыканты вокруг были в ужасе. Обращаясь к нему по имени-отчеству, умоляли его прекратить:
– Тише, пожалуйста, тише!
Но он ничего не желал слышать, и тогда его потащили прочь, а он все кричал и кричал. Больше я его никогда не видел. Встреча с ним стала единственной зловещей трещиной на поверхности моих счастливых московских дней.
Но “счастливые” не означало “спокойные”: моя поездка была переполнена до краев всяческими знакомствами, приемами, беседами, экскурсиями, постановкой “Золушки” в духе кинокомпании MGM (героиня отправляется в мировое турне и выступает во всех танцевальных жанрах на фоне всех мыслимых декораций), знакомство с Улановой, цыганская опера, мои собственные концерты и концерты других перед взволнованной аудиторией. При этом меня не покидало чувство, что мне удалось проникнуть в мир этой музыки и этой культуры, который, если бы не виражи истории, был бы моим. Конечно, самым большим удовольствием для меня стало общение с советскими музыкантами, коллегами – несмотря на то что наше знакомство так запоздало; с некоторыми из них мы впоследствии постоянно встречались в Москве или на Западе. О многих вещах я изменил свое представление, совершил много открытий: насколько классичным был Чайковский в России по сравнению с развязным Чайковским, знакомым мне по некоторым западным исполнениям, насколько совершенной оказалась русская музыкально-педагогическая школа.
Что же касается советской музыки, одобренной сверху, то она ни в то время, ни потом меня не пленяла – хотя могла заинтересовать, как, к примеру, музыкальное празднество в честь Ленина несколько лет назад. Наверно, его можно обозначить как ораторию, и не только потому, что это был священный ритуал с Лениным в роли Иисуса (или, скорее, Иисусом в роли Ленина), развивающийся через страдание к апофеозу, но и потому, что его методы заимствованы из “Страстей” Баха: тот же евангелист-повествователь, речитативы, арии, гимны в исполнении хора. В одной из сцен Ленин приходит на фабрику; увидев его, одна из девушек падает в обморок, а в конце этой полной мистицизма встречи она дарит ему розу. Удивительный образчик социалистической религии, о котором я часто с удовольствием рассказывал на Западе. Но если оставить в стороне эти курьезы, советскую музыку пишут профессионалы, хоть и ориентируются они скорее на массовые вкусы или вкусы Кремля, и порой их музыка звучит банально и утомительно для иностранца, так как передает небольшой спектр основных эмоций. Без сомнения, так происходит по вине тех, кто сверху отдает указания, хотя я подозреваю, что даже если бы приветствовалась независимость и утонченность Стравинского, советские композиторы калибра Кабалевского или Хачатуряна никогда не сравнялись бы с ним по оригинальности и таланту, потому что все их мастерство заключается в умении произвести эффект. Но директивы и запреты, руководившие советскими композиторами, привели, по крайней мере, к одной трагедии.
Тот, кто знаком с творчеством Дмитрия Шостаковича, впервые встретившись с ним, наверное, очень удивился бы разительному контрасту между стихийной силой, пафосом и величием его сочинений и его внешним видом: тщедушная фигурка вечного студента, застенчивого и скромного, выглядящего так, будто вся его музыка ограничивается парой песенных циклов. Он долго находился в опале, потом впрягся в ярмо, написал то, что взволновало весь народ, и получил множество наград. Он подарил миру изумительные произведения, но мне кажется, что в самой глубине души у него осталось множество ненаписанных шедевров, которые он забрал с собой в могилу в августе 1975 года. Обладай он свободой идти собственным путем, его музыка была бы более утонченной, экспериментальной, без тех вульгарных приемов, которые огрубляют лучшие его произведения. Говорю об этом с великом сожалением, так как сам очень многим ему обязан: его блестящий Скрипичный концерт дает солисту прекрасную возможность вызвать шквал аплодисментов.
Но еще большим я обязан, конечно же, Давиду Ойстраху, ведь именно для него был написан этот Концерт и именно он дал мне в 1955 году его рукопись, дабы мы одновременно исполнили его для всего мира – настолько самоотвержен был этот добрейший из всех моих друзей и коллег. В мой первый визит в Москву мне не удалось его услышать (примечательно, что мы никогда не выступали вместе в Москве, хотя позже играли вдвоем в доброй половине мировых столиц), но, несмотря на этот значительный пробел в моей поездке 1945 года, Ойстрах с самого начала был для меня воплощением всего моего русско-еврейского наследства. Я чувствовал, что мы с ним удивительно схожи: у нас одно происхождение, один инструмент, одинаковая манера исполнения. В то время моя игра благодаря Энеску и Бушу, возможно, была чуть более классична, а его – чуть более академично-романтична, но если и так, разница была почти незаметна и вскоре совсем исчезла, по мере того как наши стили после войны все больше сближались. Хотя Ойстрах в то время еще не дирижировал, ему были присущи все качества разностороннего музыканта: широко образованный человек, он обладал проникновенной, гибкой и полнокровной музыкальностью. Ойстрах родился, разумеется, в Одессе, в семье бедного бухгалтера, который играл на скрипке ради удовольствия и познакомил с ней маленького Давида. Закончив Одесскую консерваторию в 1926 году, Ойстрах быстро прославился; когда я с ним встретился, он уже был профессором Московской консерватории и любимцем всей России. А значит, обладал огромной привилегией: в опустошенной стране он мог со всей семьей (женой Тамарой и сыном Игорем) позволить себе отдельную квартиру – всего две-три комнаты, заваленные инструментами, книгами, нотами, памятными подарками и оттого уютные. Я сразу же его полюбил. Он был не только мягким, преданным, отзывчивым, но и простым, чистосердечным человеком. Он никогда не пытался казаться тем, кем на самом деле не являлся, никогда не пытался ничего объяснять, вел себя открыто, без всяких задних мыслей, не стеснялся, не боялся, что его не поймут.
Во время моего визита Ойстрах должен был уехать из Москвы на пару дней, поэтому, хоть я и чувствовал в нем родственную душу, но по-настоящему узнал его только в Праге, когда в мае 1947 года нам представился шанс сыграть вместе, и с тех пор наша дружба только крепла. Это было довольно безвкусное мероприятие, на такого рода официальных церемониях высокопоставленные чиновники и официальные лица дружно аплодируют избранному таланту. Исполнение чьих-то распоряжений было неотъемлемой частью жизни Ойстраха, как и любого советского артиста, – и вообще любого артиста, живущего при автократическом режиме. Не думаю, что им очень нравилось являться в Кремль, чтобы по приказу производить впечатление на гостей, но такова была жизнь этих людей. Моцарту и Гайдну приходилось делать то же самое, не говоря уже об Энеску при дворе румынских правителей. Я родился американцем, свободным от придворных обязательств, и всегда немного смущался от той бесцеремонности, с какой гражданские власти распоряжаются артистами, но я приехал в Прагу по личному приглашению Ойстраха и решил радоваться встрече, а не выискивать поводы для негодования. Первый из бессчетного числа раз мы играли вместе, аккомпанементом, насколько я помню, было только фортепиано. Если кто-то надеялся на битву гладиаторов, в которой мы оба будем бороться за звание лучшего, то его постигло разочарование: тогда, как и впоследствии, мы с Давидом были преданы друг другу, и между нами царила полная гармония.
Кажется, именно в тот раз Давид подарил мне Сонату для скрипки Прокофьева. Это было ответным жестом вежливости, поскольку в 1945 году я привез в Россию оркестровые партитуры и сольные партии двух скрипичных концертов, Элгара и Бартока (как выяснилось, оба были известны русским музыкантам благодаря Би-би-си, но вот партитуры оставались вне досягаемости). Впрочем, подарок мой не вызвал повсеместного воодушевления. Новелло, британский издатель Элгара, пришел в негодование, узнав, что теперь великие произведения Элгара будут исполняться по всему Советскому Союзу, а издателям от этого не перепадет ни пенни; ведь в те дни коммунисты презирали щепетильность капиталистов и буржуа в отношении исполнительских прав. Но причин для беспокойства у Новелло не было. Насколько мне известно, до середины семидесятых Элгар в России не исполнялся, и сейчас, пятьдесят лет спустя, эта партитура, возможно, все еще пылится где-нибудь в консерваторской библиотеке. Та же судьба постигла и Бартока. Его Концерт тоже не узнали бы в России, если бы я не исполнил его в Ленинграде в 1962 году; делая скидку на музыкальную неподготовленность слушателей, скажу, что его приняли хорошо. Когда Ойстрах дал мне Концерт Шостаковича, мы исполнили его одновременно, впервые – в Йоханнесбурге в 1956 году[13]13
Премьера Первого концерта для скрипки с оркестром Д. Шостаковича состоялась 29 октября 1955 года в Ленинграде (солист Д. Ойстрах, Симфонический оркестр Ленинградской филармонии, дирижер Е. Мравинский). В декабре того же года это сочинение было впервые исполнено за рубежом (Нью-Йорк, Карнеги-холл, солист Д. Ойстрах, Нью-Йоркский филармонический оркестр, дирижер Д. Митропулос).
[Закрыть]; но, вручая мне Сонату Прокофьева, он все еще был ограничен странами советского блока, так что мне выпала привилегия представить ее всему остальному миру. Для дебютного исполнения я выбрал Нью-Йорк.
Еще не успев полюбить Москву, я уже должен был с ней попрощаться и сесть в самолет до Берлина, но этот рейс сильно отличался от моего великолепного одиночного перелета в Советский Союз. На сей раз в самолете было полно русских, они летели к своим мужьям и женам, служившим в Германии, и считали необходимым отметить это событие. Они знали, что я скрипач, поэтому я обязан был сыграть для них, они же, в свою очередь, угощали меня всякими лакомствами из промасленных бумажных пакетов (по непредусмотрительности я ничего не взял с собой в дорогу). Они пели, хором или поодиночке или под мой аккомпанемент, читали Пушкина, Лермонтова и других поэтов, наслаждаясь прекрасными знакомыми строками. Такая преданная любовь к своему культурному наследию не могла меня не тронуть. В конце этого веселого путешествия мы приземлились в Адлерсхофе, все мои попутчики высадились, а я, по просьбе пилота, остался на борту, так как меня следовало доставить в американский аэропорт. Я прекрасно понимал, что был только предлогом: русские пилоты хватались за любую возможность, лишь бы самолет обслужили и заправили щедрые союзники и лишь бы провести несколько часов в Темпельхофе. И снова в Берлине все международные перелеты отменили из-за тумана, но, по счастью, срочные дела в Лондоне ждали таких важных пассажиров, как советская делегация во главе с Громыко, и я к ним присоединился. Больше десятка машин отправилось в Бад-Ойнхаузен, железнодорожный терминал в британском секторе, откуда ходил ночной поезд в Кале; одиннадцать черных салон-вагонов в составе предназначались для советской делегации, в двенадцатом, сером американском военном вагоне, ехал я. Поезд сопровождали машины разведки, а замыкала процессию автолетучка. Почти весь день мы провели в дороге, но на этот раз мне не представился шанс заработать на ужин игрой на скрипке: мы много раз останавливались, но мне неловко было ходить по вагонам и просить еды у Громыко и компании, поэтому я тихо сидел у себя, держась на собственных телесных резервах.
В Кале следующим утром мы ждали, пока на военный корабль погрузятся возвращающиеся британские солдаты, заполнившие его, казалось, по самые планширы. За весь этот недолгий промежуток времени русские официальные лица не сказали мне ни слова, друг с другом они тоже почти не общались, просто стояли, холодные, угрюмые, неразговорчивые, от них веяло подозрительностью и недружелюбием, и я увидел тот Советский Союз, который не разглядел в Москве. Наконец и мы поднялись по трапу и заняли несколько квадратных метров привилегированного пространства. Я оставался на палубе, окруженный скрипками и другими трофеями: книгой для Дианы, ящиком крымских вин для мамы, тремя большими банками черной икры, которую на прощанье подарили мне Ойстрах с друзьями. Лондону в те дни приходилось немногим лучше, чем Москве, и икра казалась невиданной роскошью из другой эпохи, если не плодом голодного воображения. Диана разложила ее в полфунтовые баночки из-под варенья и раздала друзьям – впрочем, оставив нам львиную долю.