355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иегуди Менухин » Странствия » Текст книги (страница 11)
Странствия
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:24

Текст книги "Странствия"


Автор книги: Иегуди Менухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 43 страниц)

Именно Энеску предложил, чтобы Хефциба выступала вместе со мной. Те годы в Виль-д’Авре навсегда остались в моей памяти как самые счастливые: каждую неделю на протяжении всего лета мы устраивали званые вечера с камерной музыкой. Я впервые принял участие в совместном музицировании и с тех пор, сколько бы ни играл камерным составом, – все было мало; счастливая старость в моем представлении – это участие в струнном квартете, чтобы бесконечно играть всем вместе друг для друга. Но в те дни я только учился этому изысканнейшему из времяпрепровождений и внимательно работал над каждой партией, которую давал мне Энеску. Обычно Хефциба сидела за пианино, Жак Тибо, Жаклин Саломон и я по очереди были первой скрипкой; Энеску среди такого обилия скрипачей выбирал альт, если в тот вечер к нам не присоединялся Пьер Монтё, а Морис Айзенберг играл на виолончели. Монтё все время сочувствовал Ялте, остававшейся за бортом, а потому иногда настаивал, чтобы за пианино села она. Ялта не отказывалась и всегда прекрасно играла. Как-то раз на таком домашнем концерте мы с Хефцибой исполнили вдвоем Сонату Бетховена. К всеобщему изумлению, Энеску тут же заявил, что мы должны играть вместе перед большой аудиторией.

Мы не были готовы к тому, что он с таким энтузиазмом ухватится за эту идею; непросто было представить на сцене концертного зала нашу домашнюю самодеятельность, цель которой составляло всего лишь развлечение близких. Но мы напрасно так удивлялись. В Виль-д’Авре мы по-настоящему сблизились с Хефцибой, понимали друг друга, наши отношения были простыми и доверительными, мы находились на одном музыкальном уровне и быстро поняли, что наши души – сиамские близнецы. Наш дуэт образовался скорее спонтанно, чем намеренно: мы не глядя угадывали чувства и намерения друг друга. “Иегуди помогал мне разобраться в партитуре, – несколько лет назад вспоминала Хефциба. – Он делился своими музыкальными ассоциациями, отдельные фразы были у него живыми, большие разделы заполнялись соответствующими деталями, и мне не приходилось раздумывать над его обоснованными доводами”. На самом деле объединяли нас не столько обоснованные доводы, сколько наши промахи. Мы уходили от текста произведения и покрывали друг друга, искусно, неосознанно, чувствуя себя гимнастами на трапеции, которые вот-вот упадут и разобьются, но в последнюю секунду протягивают друг другу руки и торжествуют, удачно завершив номер, или улыбались своим ошибкам, как маленьким шуткам, не заметным для посторонних. “Однажды, в 1938-м, мы исполняли сонату Моцарта в “Метрополитен-опера” в Нью-Йорке, – пишет Хефциба. – Все шло так прекрасно, само собой, и мы были очень взволнованы. Но в коде я настолько заслушалась, что забыла об игре и вступила секундой позже, только сделав над собой чудовищное усилие. Мы смеялись, вспоминая об этом, а после концерта особенно приятно было слушать похвалы поклонников, потому что тогда нам казалось, что на этот раз мы их по-настоящему заслужили”.

Однако прежде чем выступать, предстояло уговорить на это родителей. Им не хотелось отдавать сцене еще одного ребенка, ведь там не место благовоспитанной девушке (Хефцибе тогда исполнилось тринадцать). Но непререкаемый авторитет Энеску и тот факт, что Хефциба будет всегда выступать только со мной, перевесили их сомнения. Наш дебют состоялся на полпути от дома до сцены: в студии звукозаписи. Мы сыграли Сонату ля мажор Моцарта (К 526) и получили молчаливое одобрение наших невидимых слушателей – Приз Кандида за лучшую пластинку года. Через десять месяцев, 13 октября 1934 года, мы предстали перед ними в зале “Плейель” и исполнили Сонату ля мажор Моцарта, Сонату ре минор Шумана и “Крейцерову сонату” Бетховена.

Сколько бы мы ни выступали вместе с Хефцибой, наша игра будто не менялась. Сестра моя взрослела, приобретала жизненный опыт, работала с несчастными, обделенными людьми, но на сцене всегда выступала так же просто, так же доверительно и тепло, как в зале “Плейель”. Исполнение становилось все глубже и насыщенней, но музыка оставалась отзвуком и образом наших с ней отношений, связавших нас еще до выхода на сцену. Хефциба верила в себя, в музыку и в меня, она была так естественна, что вынесла испытание концертным залом и в конце концов покорила его. Такова обратная сторона гордости: уверенность Хефцибы в себе и в своей игре основывалась на преданности музыке, а потому ее исполнение было простым, скромным, почти наивным, без тени самолюбования или демонстрации; за все эти добродетели Хефцибу любили в Англии и Франции. Ведь, невзирая на все различия между этими странами, там одинаково отрицают эмоции ради эмоций и высоко оценивают тех, кто держит свои чувства при себе.

Для Хефцибы музыка была естественным средством самовыражения, еще одной ступенью наших отношений, счастливым долгом. Она никогда не исполняла со мной те небольшие блестящие пьесы, которые создаются специально, чтобы продемонстрировать виртуозность скрипача. Мы играли сонаты, где голоса инструментов на равных объединены в диалоге; мы были столь близки, что не нуждались в поисках пути друг к другу, общего языка, поэтому замысел и исполнение были у нас единым гармоничным целым. Правда, время от времени я просил ее обратить внимание на те или иные детали – активнее вступить в какой-то момент, уверенней строить фразу, и послушная сестра легко принимала мои предложения. Но согласие не требовало от нее никаких душевных усилий. Она никогда не искажала фразы, подчиняясь капризному желанию сделать их более “интересными”. И даже публика не сбивала ее с праведного пути. Порой возбуждение, или нервы, или прочие обстоятельства могут сказаться на выступлении музыканта и даже испортить его, но я никогда не видел, чтобы Хефциба играла иначе, чем диктовала ей музыка.

Сжимая мою руку, стоя вполоборота к залу, она кланялась в конце нашего первого выступления. И я впервые почувствовал себя настоящим старшим братом – защитником и опытным проводником в мире, новом для нее, но мне хорошо знакомом.

ГЛАВА 6
Зимние путешествия

На своем веку, за семьдесят с лишним лет, я перенес столько болезненных расставаний, сколько, наверно, не перенес ни один другой человек. Я думаю, не все до конца понимают, что это неотъемлемая часть “жизни на колесах”. Да, я знавал гастролирующих артистов, которые всегда уезжали с легким сердцем, но я предан своей семье, в детстве был домашним мальчиком и до сих пор так же сильно люблю свой дом. Не скажу, будто постоянные разъезды, из которых по большей части состоит моя жизнь, были тяжким бременем, будто каждый раз приходилось собирать волю в кулак, когда все внутри разрывалось от горя; это далеко не так: я с детства привык к дороге, она дарила много радостей, но требовала и тяжелых разлук. В самом начале года мы с папой прощались с мамой и сестрами и уезжали на три месяца из Европы в США. Особенно запомнился самый мучительный наш отъезд: это было 7 января в Неаполе, в мамин день рождения, о котором в суматохе сборов все забыли. Напомнить об этом папе ей не позволяла гордость, она решила снисходительно отнестись к его забывчивости и не придавать событию большого значения. Мой бедный отец пребывал в полном неведении и думал, что она огорчена предстоящей разлукой, и только за час до отплытия его как будто громом сразило – он вспомнил. Но даже когда подобных катастроф не случалось, нам ежегодно приходилось разрывать семью на две части, и радость путешествия всякий раз поддерживала мечта о возвращении.

И тем не менее я всегда с нетерпением ожидал дороги. Дыхание кочевой жизни, длившейся полгода, начиная с октября, доносилось до меня вместе с запахами осени и паровозным дымом. Я шумно и глубоко втягивал их – так жеребенок принюхивается к аромату зеленых полей. За много лет поездки превратились в такую же рутину, как для иных ежедневный поход на работу, и все новые станции, отели и концертные залы походили на предыдущие. Быть может, любопытство мое притупилось, быть может, я стал уже не таким ненасытным. Но в юности каждое путешествие было полно открытий, пусть и совершаемых повторно.

Я любил отправляться из сердца материка на побережье, в порт. Поезд, доставляющий к пароходу, отличается от остальных, пущенных по маленьким и замкнутым дорогам материка, на него уже падает отблеск моря, маячащего вдали. Б Гавре, например, пересесть с поезда на корабль не составляло труда, нужно было лишь пройти по крытому пирсу. Чаще же приходилось отправляться в Шербур, и к британскому лайнеру, стоящему на рейде, мы мчались ночью, на маленьком катере с пассажирами и багажом на борту. Он сражался со встречным ветром, прыгал на волнах Ла-Манша, его заливало дождем и окатывало водой, и вот впереди – большой освещенный дворец на якоре. Матросы опускали к нашему катеру трап, и мы поднимались навстречу свету и теплу – сколько пьянящих удовольствий, и сколько же мир потерял, их лишившись!

За Атлантикой нас ждали Соединенные Штаты, и каждый раз они казались новой и неизведанной землей, которую предстоит открыть – задача столь грандиозная, что даже на приблизительное ее решение ушло несколько лет. Проезжая по прериям или мимо Большого Соленого озера в открытом вагоне, мы с папой вдыхали аромат стальных колес и рельс, слушали их стук-перестук, и за время путешествия успевали покрыться с головы до ног пылью и песком. Так мы впервые увидели Техас, увидели, как повсюду в южных штатах буйно цветут кизил и азалии, побывали на знаменитых болотах Флориды. Мы ехали в Новый Орлеан из Нью-Йорка на роскошном поезде, состоявшем только из вагонов-купе, с персоналом в белоснежных униформах (сейчас уже трудно поверить, что еще совсем недавно такой снобизм воспринимался как нечто само собой разумеющееся). По прибытии мы ели крабов с мягким панцирем и восхищались витыми коваными балконами домов. Во время гастролей у нас оставалось много времени для отдыха: в каждом городе мы задерживались на несколько дней: посмотреть достопримечательности, полюбоваться окрестностями и оценить все удивительное разнообразие моей родины. На Палм-Бич я впервые попал вместе с семьей, хотя родителей пришлось бесконечно долго на это уговаривать. Джек Солтер, мой агент, сообщил о предложении в пять тысяч долларов за концерт в клубе “Эверглейдс”, самом модном местечке самого модного города, но ни то, ни другое не вызвало энтузиазма у моих родителей. Значит, в этот клуб не пускают евреев, предположили они. Напротив, ответил мистер Солтер, контракт подписал некто господин Зелигман. Родители доверяли нашему агенту, а потому пошли на уступки: мы поехали во Флориду, где выяснилось, что мистер Зелигман – единственный еврей во всем клубе. Было интересно понаблюдать за жизнью высшего общества: как они играют в поло (пожалуй, самый любопытный вид спорта), купаются на красивых пляжах и любуются причудливой растительностью болотистого юга Флориды. Более того, на Палм-Бич впервые в жизни я услышал настоящий стихийный черный джаз. На второй стороне одной пластинки играли негритята – на стиральных досках и других подручных инструментах – просто так, для себя. Они произвели на меня сильное впечатление.

Уже пару лет я колесил по Америке, и родители решили, что мама с девочками должны обосноваться в Нью-Йорке – тогда все мы сможем встречаться между концертами где-нибудь в Бостоне или Новом Орлеане. Путешествия по-прежнему оставались нашим с папой уделом. Впрочем, нас соединяли постоянные письма, телеграммы, а со временем и телефонные звонки, и по этим связующим артериям шел горячий ток нашей семейной крови.

На время разъездов мы с папой становились закадычными друзьями. Он никогда не изображал ни наставника, ни учителя, ни тем более надзирателя, хотя постоянно заботился о моем благополучии. Мама дразнила его “планами”, он же, заботясь обо всех нас, приговаривал: “проверить, перепроверить и еще раз проверить”. Особенно его беспокоили внезапные похолодания. Стоило столбику термометра опуститься вниз, как папа всю семью заставлял спать в носках и ставить тапочки поближе к кровати, чтобы с утра не ступать на холодный пол. Нередко он распекал маму за то, что она не пытается предотвратить все опасности на свете. Мне же его опека ничуть не была в тягость. Любопытный факт: я никогда не менял рубашки после концерта, пока однажды в Лейпциге Бруно Вальтер не дал мне свое растирание с запахом сосны, посоветовав пользоваться им каждый раз после выступления и переодеваться. И папа, неукоснительно выполнявший предписания, следил, пока я был на его попечении, за соблюдением этих рекомендаций.

Однако, несмотря на все старания, во время гастролей я страшно переутомлялся. Однажды в Бостоне произошло то, что неизбежно рано или поздно должно было произойти: я заснул посреди выступления, и впредь после того случая уже знал, что такое возможно. Во время второго тутти Концерта Бетховена я перестал понимать, что происходит, почувствовал приятную слабость и поплыл, не видя ничего вокруг, как лошадь, задремавшая в ночном. За два такта до вступления я вдруг очнулся, вспомнил, что нахожусь на сцене, за мной оркестр, впереди слушатели, Сергей Кусевицкий пытается поймать мой взгляд, и через пять секунд я что-то должен сделать. Только благодаря выработавшемуся автоматизму ситуацию удалось спасти, но я до сих пор жалею, что заснул недостаточно крепко, чтобы пропустить вступление, – тогда мой рассказ был бы подтвержден историческим фактом.

Отец ограждал меня от журналистов и справлялся с этим превосходно. За много лет он дал всего несколько интервью, мама – только одно, а я, пока не стал взрослым, – ни одного. Время от времени меня фотографировали: репортеры расставляли свои неуклюжие аппараты, наполняли магнием маленький подносик и поджигали, чтобы получилась вспышка, после чего все вокруг заволакивало вонючим дымом. Это было все, что я знал о журналистах.

Конечно, папа больше заботился обо мне, чем о себе. Я только начинал давать гастроли, а он уже тогда страдал от приступов желчекаменной болезни, сильно похудел и в конце концов лег в Нью-Йорке на операцию, которая пришлась как раз на время моих американских концертов, так что вместо него поехала мама. Именно с ней я начал чувствовать себя взрослым: она мудро и деликатно дала понять, что это я несу за нее ответственность, и я, сам того не замечая, повсюду ее сопровождал, советовал, что заказать на завтрак, угадывал, что ей может быть интересно, словом, вел себя как бывалый путешественник, опекающий новичка.

Куда бы я ни отправлялся с родителями, с нами всегда был еще один человек: мой аккомпаниатор. В отличие от пианиста, скрипач один не выступает, так как сольных произведений для скрипки существует мало. В первом турне 1928 года я выступал с Луисом Персингером, а для европейских концертов уже потребовалось нанимать профессионала. Найти его было непросто: помимо прекрасного владения фортепиано, он должен был вписаться в наш семейный круг. Одно время мы подумывали, не привлечь ли молодого Луиса Кентнера, но с его талантом и характером ему было бы тесно в этой роли, он бы неминуемо нарушил семейную сплоченность. Впрочем, жизнь связала нас приятными узами другого рода: впоследствии мы выступали вместе, а позже породнились. Один аккомпаниатор приходил на смену другому, и со многими мы подружились. Первым к нам приехал Губерт Гизен, с рекомендательными письмами от Адольфа Буша, и мы работали вместе в течение сезона 1929/30. Это был прекрасный музыкант, строго придерживавшийся немецкой традиции, хотя, возможно, ему немного недоставало гибкости. Он с большим уважением относился к моей матери и всегда слушался ее, я, в свою очередь, доверял ему как пианисту и наслаждался его обществом. С Гупси, как мы его прозвали, мы выступали два сезона, а затем американский скрипач, композитор и педагог Сэм Франко, вышедший на пенсию и проживавший тогда в Берлине, предложил кандидатуру Артура Бальзама.

Артур Бальзам был одним из лучших музыкантов, каких я знал. По происхождению польский еврей, без музыки он не мог жить так же, как без воздуха, и переехал в Берлин, чтобы дышать и учиться в Высшей школе, не пропускать ни одного концерта, ни одной репетиции. Он был похож на доброго, мягкого и чувствительного ученика раввина, но, вместо того чтобы проводить день и ночь за чтением Талмуда, он все время слушал музыку или репетировал, а если появлялось свободное время, то с головой уходил в изучение очередной партитуры. Чтобы успокоиться и сосредоточиться, женщина берется за вязание, он же переписывал ноты, выводя каждую заботливо и любовно. Он был очень сердечным человеком, в жизни вел себя тихо и скромно, но, едва коснувшись клавиш, становился энергичным и уверенным. Однажды Уилла Кэсер подарила мне томик Гейне и “Фауста” Гете, и Бальзам, прекрасно говоривший по-немецки, читал их со мной вслух. Потом он много лет работал в Нью-Йоркской филармонии, стал выдающимся солистом и прекрасным преподавателем.

Однако Бальзам недолго оставался с нами, ему надо было заниматься собственной карьерой, а потому в нашей семье появился замечательный музыкант, бельгиец Марсель Газель. Марсель, как и мои сестры, брал уроки у Чампи, и именно с его рекомендациями пришел к нам в 1933 году и оставался до тех пор, пока мы не покинули Европу. Он каждую зиму ездил с нами на концерты, а в 1935-м мы вместе отправились в мировое турне. Потом мы потеряли друг друга из виду, но ненадолго. Надеюсь, читатель поймет из последующих глав, что Марсель сыграл исключительно важную роль в моей жизни. Вместе с ним я заново открыл для себя Европу, когда Вторая мировая близилась к концу, вместе с ним мы создали школу, и в последние годы жизни он был ее музыкальным директором. Марсель входил в круг самых дорогих моих друзей и коллег и столь органично вписался в нашу семью, словно был моим старшим братом.

Он был небольшого роста, светловолосый, сообразительный и легкий на подъем – о лучшем компаньоне и мечтать нельзя. Он служил идеальным объектом для шуток и розыгрышей, всегда пребывал в прекрасном расположении духа, и даже наши злые проделки не могли испортить ему настроение. Однажды при переходе через неспокойное Тасманово море мы с сестрами преподнесли ему вкуснейшую селедку с шоколадным пудингом, после которой он долго не выходил из каюты. Мы все его любили и полностью сходились во мнении, что он безоговорочно “наш”, еще один “родственник”. Марсель вырос в садах сельской Бельгии, а потому очень любил гулять и обладал терпением садовника, умел не торопить ребенка, который взрослеет, следуя своему собственному ритму. С юных лет он был уверен в своих силах, обладал незаурядным умом и смекалкой, присущей бельгийцам и французам. Поэтому поначалу мы полагались только на него – он без особых усилий решал все дорожные затруднения: с расписанием, багажом, встречами, а позже проявил незаурядный талант организатора, открыв отделение фортепиано в консерватории Гента, а затем и в моей школе в Сток-д’Аберноне. Удивительно, как его административный гений сочетался с почти жертвенной преданностью. В конце 1930-х Марсель женился на моей подруге детства и коллеге Жаклин Саломон и увез ее в Гент. Спустя много лет я уговорил его поработать со мной в Англии, и Жаклин, конечно же, тоже приехала на помощь – обучать молодых скрипачей в Сток-д’Аберноне. Мне нравилось, что эта связь с моим прошлым уцелела и что наследие Энеску сохранялось в Суррее не только моими усилиями, но и стараниями Жаклин.

Если бесконечные путешествия меня чему-то и научили, так это тому, что музыка является отражением общества, пейзажа, климата и даже ландшафта страны. Возьмем Брамса: он вырос в туманах северной Германии и движется в своих произведениях словно на ощупь, задумчивый, погруженный в себя. Этот туман рождает чувство незавершенности, он может быть едва заметен или окутывать собою весь мир, – но в его музыке нет определенности. В зыбкой безбрежности тумана человек обращается к себе, ищет свою душу. Неслучайно жители Гамбурга и Бремена понимают Брамса лучше любой другой публики, и неслучайно Тосканини, выросший под ясными и прямыми лучами итальянского солнца, не умел должным образом исполнять тихие разделы брамсовской музыки. До сих пор нельзя сказать, сможет ли современная музыка, в значительной мере утратившая свои корни и нестойкая к любым культурным поветриям, так же верно отразить наше глобальное сообщество, как музыка прошлого отображала более стабильный мир. Композитору не прожить без опоры на традиции своей родины.

Но для интерпретатора, имеющего дело со многими композиторами, смешанные корни – скорее преимущество. Я не берусь вычленить, что и как на меня в свое время повлияло; все это давно слилось в единое целое. К моему русско-еврейско-американскому стволу привиты побеги французской, немецкой, итальянской и английской культур, и на моем внутреннем компасе как минимум полдюжины полярных звезд, каждая из которых корректирует влияние соседней: в моем исполнении произведение должно звучать по-немецки классично, по-русски экспрессивно, по-американски блестяще, по-французски изысканно и по-английски точно… Конечно, этим компасом я пользуюсь интуитивно, и особенности каждой из моих национальностей имеют значение лишь постольку, поскольку каждая – часть меня, благодаря им в музыкальном отношении я становлюсь гражданином мира. Превращение это началось еще в юности, когда я разъезжал не только по Соединенным Штатам, но и по Западной и Центральной Европе, а также по Британским островам, по ту сторону Ла-Манша.

Высадившись в Великобритании в ноябре 1929 года, уже на пристани я ощутил, что воздух здесь отличается от американского и французского: здесь царила атмосфера спокойной зрелости, в этой стране люди за долгие века научились терпению и мудрости. В Лондоне шестидесятилетней давности мне отчетливо запомнились две встречи. В Роттен-Роу, на следующий день после моего выступления, господин Александр Л. Говард спешился с коня, чтобы представиться. Он показал нам несколько лондонских памятников, пригласил к себе домой и продемонстрировал коллекцию древесины со всех концов света. Он занимался продажей леса и прекрасно разбирался в дереве не только по деловой необходимости, но и потому, что восторгался им. Мистер Говард был для меня первым, кто явил собой образец человека с увлечениями, возвышенными интересами и вкусом к жизни – качествами, за которые я так ценю англичан.

Вспоминаю безукоризненно накрахмаленный фартук горничной, приходившей к нам в номер поправить огонь в камине или подкинуть еще угля из медного ведерка. У нас был настоящий английский открытый камин, как в рассказах Чарльза Диккенса, он бесконечно интриговал меня, так же как и тихая, проворная и сдержанная горничная, и с тех пор английский уют в моем представлении всегда побеждает суровый климат Альбиона.

И в самый первый, и во все последующие наши визиты в Англию чаще всего я обращал внимание на то, насколько спокойным становился здесь мой отец. В продолжение наших турне папа был счастлив: он наслаждался свободой и в то же время вместе со мной стремился к цели. Но в Англии ему дышалось легко. Здесь он доверял окружающим и не расспрашивал в деталях о предстоящем концерте, как в любом другом месте. Даже все вместе мы жили здесь каждый в своем ритме, словно нас поддерживало само общество, которое разделяло наши взгляды на такие добродетели, как работа, прилежание и самодисциплина, и, следовательно, не дистанцировалось от нас, но и не относилось к нам чересчур восторженно.

На этой исполненной достоинства земле я, к великому своему удивлению, впервые познакомился со своими дальними родственниками (после были и другие, в России и в Израиле). Даже тот, кто и шагу не ступит, не натолкнувшись на кузена или дядюшку, позавидовал бы родству с Миллерами; для меня же они были настоящим сокровищем. Дядя Джек и тетя Эди Миллер, дальние родственники матери, жили с детьми Джоном и Соней в большом красивом доме возле парка Ричмонд. Дядя владел сетью табачных магазинов и своей щедростью мог обезоружить любого: например, довольно рискованно было восторгаться его часами, поскольку он мог тут же снять их с руки и подарить вам. И я, научившись держать свои восторги при себе, все-таки за долгие годы обзавелся целой коллекцией дорогих вещиц только потому, что они оказались поблизости, а дядя Джек не видел причины, почему бы их мне не подарить.

Тетю Эди я полюбил с первого взгляда. Чудесная, тонкая, удивительная женщина, она прекрасно играла на фортепиано и была известна в английской музыкальной среде. Ее гостеприимство не знало границ точно так же, как и щедрость ее мужа. Приезжая в Англию, мы обязательно посещали дом у парка Ричмонд, а тетя Эди бывала на моих концертах и ходила с нами гулять. Однажды во время второго турне я заболел, и она взяла на себя все хлопоты по уходу (у меня случился приступ аппендицита, и меня прооперировали в Базеле в 1930 году). У тети Эди всегда был наготове подарок – корзинка тропических фруктов с анонами, хурмой, личи, маракуйей; их можно было купить только в Лондоне. В прочие столицы развитых стран – даже Нью-Йорк и Париж – их в те времена еще не привозили.

Тогда я не подозревал, что во второй раз упустил возможность встретиться с Дианой: ее мать и тетя Эди вращались в одних музыкальных кругах и очень хорошо знали друг друга. Когда мы с Дианой поженились, тетя Эди была самым дорогим и самым близким нам человеком. Сейчас ее уже нет, и мне всегда будет ее не хватать, я очень сильно ее любил.

Лондон изобиловал не только экзотическими плодами, и к фруктам попроще здесь относились так, что мне, калифорнийцу, это казалось чем-то из ряда вон выходящим. Во время первых гастролей состоялась еще одна встреча, положившая начало продолжительному знакомству, – с мистером Тэттерсолом, членом династии конезаводчиков и участников скачек. Подобные увлечения были характерной особенностью лондонской жизни уже во времена принца-регента. Так вот, мистер Тэттерсол не только первым показал мне лондонский Тауэр, но и продемонстрировал не менее завораживающий, чем историческое здание, предмет: ножнички для винограда. На моей родине виноград пригоршнями отправляют в рот, но здесь, вдали от виноградников, этим маленьким прибором каждый отрезал себе (вернее, отрывал – работал он скверно) несколько ягод с грозди.

Готовясь к первой поездке в Англию, я обзавелся британским менеджером по имени Лайонел Пауэлл (его контора напоминала некий земной микрокосм – в каждой комнате было представлено по континенту), и уже тогда наладил долгосрочные связи со звукозаписывающей фирмой. За столь долгое и приятное сотрудничество с HMV (позже EMI) стоит благодарить Дэвида Бикнелла, представлявшего эту компанию при подписании первого контракта в 1929 году и впоследствии на протяжении многих лет. Любое обсуждение с его участием проходило в дружелюбной атмосфере: на его румяном английском лице всегда играла теплая, добрая улыбка.

Из всех поездок в Англию одна особенно ярко сияет в моей памяти. Дело было в 1932 году.

Как-то летом, в пятницу, отступив от обычного расписания гастролей, мы решили по пути в Лондон прокатиться из Виль-д’Авре до Кале: я, отец и месье Виан. Наша прогулка больше походила на забаву: месье Виан не бывал раньше в Лондоне и своим приподнятым настроением заразил даже нас, опытных путешественников. А меня ожидало большое, если не сказать великое, событие: запись современного сочинения, Концерта для скрипки, под руководством самого композитора, сэра Эдуарда Элгара. Я работал над Концертом самостоятельно, но все-таки перед отъездом сыграл его Энеску. Помнится, Энеску заметил, что вторая тема у солиста удивительно “английская”, и это его замечание я, несмотря на все свои разъезды, тогда так и не понял до конца и только годы спустя согласился с ним, прочувствовав эту страстную невинность, так отличающуюся от вулканических, агрессивных, изощренных страстей других стран.

Если погода действительно влияет на музыку, тогда музыка Элгара английская настолько, что не поддается переносу на другую почву. В ней – весь английский изменчивый климат, не склонный однако к крайностям; человек, различающий бесконечное число оттенков серого неба и зеленого пейзажа, не допустит неуместного максимализма. В Англии (как я позже узнал) можно существовать в промежутке между “да” и “нет”; и действительно, если кто настаивает на одном или другом, даже из самых лучших побуждений, то не вызывает к себе ничего, кроме общей неприязни, и считается фанатиком.

На английском берегу Ла-Манша нас ждал красивый старый “роллс-ройс” Гарольда Голта, в то время моего английского агента (преемника Лайонела Пауэлла). Нас отвезли в гостиницу “Гросвенор-Хаус”, где меня, в коротких штанишках и рубашке, не пустили в столовую (впрочем, я уважаю этикет, поэтому переоделся без возражений). На следующий день приехал пианист Айвор Ньютон на предварительную репетицию, еще до встречи с Элгаром. Я тогда впервые познакомился с Айвором, человеком, которого впоследствии высоко оценил; прошло некоторое время, прежде чем мы стали вместе выступать и встречаться не только на сцене. Вежливый, полный обаяния, рассудительный, остроумный, прекрасный спутник в путешествиях, он быстро находил общий язык с некоторыми певицами (коих надо лелеять, принимать во внимание их переменчивые темпы и транспонировать аккомпанемент, если вдруг в один прекрасный день они не расположены петь на той или иной высоте). В два часа мы были уже на месте, ожидая приезда сэра Эдуарда. Как оказалось, я не был готов увидеть такого человека: в моем представлении композитор похож на библейского пророка (как Блох) или на героя-рыцаря (как Энеску), а перед нами стоял старенький джентльмен сельского вида, которому для полноты картины не хватало пары хороших гончих, играющих у его сапог; кроме того, к своей работе он относился, мягко скажем, спокойно. Мы с Айвором стали играть вступление солиста и не успели дойти до второй, “английской” темы, как сэр Эдуард прервал нас: он уверен, что запись пройдет прекрасно, а тем временем не будем ли мы так любезны отпустить его на скачки! Конечно, мне было приятно, что он составил высокое мнение о моих способностях, но я не мог понять, как могут скачки отодвинуть на второй план все, что касается достоинств и недостатков моего исполнения. Впрочем, мы с папой договорились встретиться с сэром Эдуардом в субботу утром, попрощались с Айвором и ушли.

Мы правильно сделали, что доверились ему. Во время записи в студии Элгар был полон достоинства, но не самомнения. Никогда я не видел, чтобы дирижер так мало дирижировал, практически не навязывая себя музыканту. Он был сама простота и невозмутимость, само его присутствие и жесты казались почти излишними (хотя, конечно же, это было не так). Я узнал еще кое-что об Англии: власть может быть ненавязчивой, даже скромной, а твердость руки не в табличке на двери кабинета или роскоши его обстановки, а в том, как лидер ведет себя, оказавшись под огнем: чем он спокойнее, тем выше его авторитет. Властвовать так учились веками: воспитывали собак, лошадей, военные полки. Всего горстка гражданских служащих управляла целой империей, всего горстка сдерживала натиск оппозиции в стране. Впрочем, Элгар не сталкивался с сопротивлением: оркестр добровольно, радостно, уверенно и преданно сдавался на милость его незримого авторитета. И мы записались не только быстро, но и хорошо. Через несколько месяцев после нашей первой встречи мы снова встретились на сцене, в Королевском Альберт-холле. Этот концерт мог преисполнить шестнадцатилетнего молодого человека одновременно гордостью и скромностью. В первом отделении сэр Томас Бичем дирижировал концертами Баха и Моцарта, после антракта Элгар, присев на красный вельветовый стул, дирижировал своим собственным концертом. Я выступал с любимым композитором Англии и самым выдающимся ее дирижером, и меня встречали так, будто я освободил город или приходился каждому родней. И даже сегодня такие метафоры – не преувеличение, настолько теплый прием ждет меня повсюду в Англии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю