355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иегуди Менухин » Странствия » Текст книги (страница 6)
Странствия
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:24

Текст книги "Странствия"


Автор книги: Иегуди Менухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 43 страниц)

Осенью 1925 года наша семья впервые оказалась перед угрозой разлуки. Персингер задумал перебраться со своим квартетом в Нью-Йорк, и нам надо было выбирать: то ли последовать за ним, то ли остаться на зиму без учителя до его возвращения в Калифорнию. Решение было ответственное. Если бы мы выбрали Нью-Йорк, это означало бы жизнь врозь, ведь папа не мог так надолго оставить свою работу. Но жертву, на которую однажды оказался не способен, когда мама хотела уехать повидаться с матерью, он заставил себя принести сейчас ради меня. Впервые в жизни мы, дети, расставались с отцом, но мы были молоды, нас ждало интересное приключение, и с нами надежным хранителем ехала мама; а вот для папы, грустившего больше нас всех, это была первая разлука с ней.

Он провожал нас на железнодорожном вокзале Окленд-пирса и на перроне опять, как когда-то, поручил мне заботиться о маме в этой поездке, в которой сам он не мог принять участия. Поезд уже трогался, но папа успел напомнить мне, что я остаюсь с ними единственным мужчиной, и торжественно, с таинственным видом передал мне стеклянный пузырек с нюхательной солью, который я должен все время держать под рукой на случай, если маме станет дурно. Я недолго хранил тайну этого ответственного поручения. Может быть, я держался слишком многозначительно, а может быть, когда я на ночь раздевался, пузырек из кармана выпал, но как бы то ни было, папина предосторожность обнаружилась, и мама очень смеялась. Она сказала, что это никогда не понадобится, и забрала у меня пузырек. Теперь-то я знаю, что даже если бы она почувствовала дурноту, то все равно не призналась бы в этом детям, находившимся на ее попечении, но тогда, во время нашей первой разлуки с папой, мне это, как и ему, даже в голову не приходило, и я очень гордился его доверием.

Поезд за шестьдесят часов довез нас до Чикаго. Из Чикаго до Нью-Йорка ехали еще двадцать часов. Так что на пересечение всего континента ушло изрядно времени. Хотя, конечно, эта поездка на восток была гораздо комфортабельнее, чем путешествие на запад, которое родители вместе со мной проделали семь лет назад. У нас было отдельное купе – гостиная днем, спальня ночью – был свой умывальник и свой туалет. Позже я привык к таким удобствам, когда во время гастролей мы с папой размещались в купе сначала вместе с Персингером, а потом с разными профессиональными аккомпаниаторами. В гостиной всегда имелись верхняя и нижняя полки, а также узкий диван. Мне причиталась верхняя полка, я научился ловко карабкаться на нее и там, уютно устроившись, читал книжку, а поезд летел и покачивался, пересекая все Соединенные Штаты. Но в ту первую поездку все было внове, и я, вперившись в окно, смотрел, как мимо проносятся пейзажи, и прослеживал наш маршрут по карте, которую мне купил добрый друг нашего семейства доктор Сэмюэль Лэнджер. Не мог я тогда знать, что со временем выучу все остановки: Рино, Гринвилл, Омаха и так далее…

Через несколько дней после прощания с папой на Оклендском вокзале, усталые, заспанные после долгой поездки, мы приехали в Нью-Йорк. И попали словно в ад или в тюрьму.

После Сан-Франциско с его крутыми улицами, с которых открываются виды на бурные тихоокеанские воды или на гладкую поверхность залива в обрамлении уходящих вверх берегов, такого человечного города, где люди живут в небольших человечных домах и по-человечески приветливы с соседями, где красота земли и воды, выметенные улицы и сравнительно тихая жизнь вместе составляют то, что я понимал как счастье, – и вот Нью-Йорк с мрачными каньонами улиц, над которыми сгущается ноябрьская мгла, и грохот, грязь и вонь подземки, и озабоченные лица жителей в постоянной борьбе за жизнь (как мне казалось) против зимы и жалкого жалованья, в вечной толчее и суете. За годы, прошедшие с той поры, мое критическое отношение к городу моего рождения, сформировавшееся в девятилетием возрасте, только утвердилось, однако многократные посещения открыли моему предубежденному взору и привлекательные черты Нью-Йорка. Если выкарабкаешься из всего того, что творится внизу, на улицах, и поднимешься вверх над распластанным у твоих ног мегаполисом, испытываешь великолепное ощущение восторга, какого не дарует ни один другой большой город. Но надо спускаться обратно вниз, туда, где мы живем. Я так и не отделался полностью от предвзятого отношения к Нью-Йорку и, наверно, никогда не отделаюсь, несмотря на друзей, воспоминания и искреннее уважение к его культурной жизни. Возможно, причина тут в моем убеждении, что Нью-Йорку на самом деле следовало бы быть столицей мира; но он, как видно, упустил свой шанс или пренебрег им.

Конечно, без папы в Нью-Йорке было особенно тоскливо, но, как показало будущее, когда мы уже опять были вместе, тут дело не только в отсутствии папы – я действительно больше любил Сан-Франциско. Позже мы с папой вместе ездили по стране, но чем ближе на запад мы переезжали, тем радостнее у нас обоих становилось на душе. А те первые четыре зимних месяца в Нью-Йорке угнетали, их надо было перетерпеть с черкесским стоицизмом и как можно скорее вычеркнуть из памяти. (Потом я долго зачеркивал название “Нью-Йорк”, где бы оно мне ни попадалось.) Но даже и в той жизни имелись свои приятные стороны.

Во-первых, мама сняла нам квартиру вверху на 115-й улице на территории Колумбийского университета, откуда открывался вид на изрядный кусок земной поверхности. Во-вторых, я познакомился с настоящей зимой – можно было лепить на подоконнике снежных человечков, кататься на салазках и обзавестись подходящей для этого одеждой, которую покупали в универсальном магазине Стерна на 42-й улице. Мне понравилась моя новая шубка, в которой я становился похож на медвежонка; она называлась “шиншилла”, а в действительности была вязанная из пушистой шерсти. Неподалеку от нашего жилища находился Морнингсайд-парк, не такой хороший, как наш парк на Стейнер-стрит, но все же. Там пригодились и салазки. А главное, к нам часто приходил Сэмми Маранц. Он приезжал из Нью-Джерси в Нью-Йорк, чтобы составить нам копанию, и однажды вечером – наверно, это было под Новый год – даже уговорил маму принять приглашение в гости и на три или четыре часа оставить нас на его попечение.

Еще одним интересным переживанием было мое первое близкое знакомство с медициной, с которой я до этого сталкивался только в роли пациента под стетоскопом. В Нью-Йорке на этот раз мама снова встретилась со своими друзьями, с которыми подружилась десять лет назад, среди них – доктор и миссис Гарбет, которые принимали участие в ее и папиной жизни, а впоследствии еще примут самое деятельное участие и в моей. Рейчел Гарбет была единственной дочерью крупного чаеторговца Абрахама Любарски, который, активно участвуя в сионистском движении, финансировал, между прочим, организацию субботних обедов для студентов – палестинских стипендиатов, одним из которых был и мой папа. А Рейчел, не жалея, как и ее отец, ни сил, ни времени, покровительствовала музыкантам, и они с мужем, отличным музыкантом, хотя и врачом по профессии, жили в самой гуще нью-йоркской музыкальной жизни. В более реальном смысле они жили в двух смежных зданиях на Восточной 81-й улице между Парк-авеню и Лексингтон-авеню, в одном строении был их дом, а в другом располагалась клиника доктора Гарбета. Мой неистощимый интерес к проблемам здоровья, болезням и лечению, как народному, так и традиционному, родился потому, что я имел возможность бывать в его консультационном и смотровом кабинетах, в медицинской лаборатории и библиотеке и был потрясен множеством книг, записей, разной аппаратуры и всяческих хирургических инструментов. Как будет ясно из последующего, я обязан Гарбетам гораздо большим, но тогда, зимой 1925 года, больше всего меня интересовала профессия доктора Гарбета да еще изредка общение с их сыном Джулианом и дочерью Фифи. Другой знакомый родителей, с кем я там подружился, был рабби де Сола Пул, у которого мама работала преподавателем иврита, когда приехала в Нью-Йорк. В Палестине рабби был свидетелем того, как прибывали евреи из России и почти у каждого второго, как он мне рассказывал, в руке был футляр со скрипкой: до такой степени музыка была для них символом освобождения.

Музыка, приведшая нас в Нью-Йорк, разумеется, не отошла на второй план. Помимо упражнений и уроков, было решено попробовать еще одно дело: в течение шести или семи недель по четвергам я с мамой посещал уроки чтения с листа в Институте музыкального искусства (позднее переименованном в Джульярдскую школу). Там одна преподавательница, Дороти Кроудерс, потом написала обо мне, что якобы я превзошел всех своих взрослых одноклассников. Но думаю, ее воспоминания пристрастны – мой слух, быть может, неплохо проявлялся в сольфеджио, но оборачивался глухотой, когда надо было разбираться в гармонических обозначениях. Тогда, как и теперь, я доверялся музыке, а к словам относился скептически, и никакими силами не удавалось вбить мне в голову эту теоретическую премудрость. Я стеснялся в классе, чувствовал себя неуверенно: я привык, что дома все хорошо понимали и ценили друг друга и не надо было самоутверждаться. Один раз, еще раньше, в Сан-Франциско, уже пробовали поставить такой эксперимент – поместить меня как бы в класс: я оказался в составе детского оркестра, где должен был познакомиться с оркестровой игрой (а не собственно с детьми). Возможно, если бы тот или этот опыт присоединения к группе удался, я бы взрослым легче общался с себе подобными. С другой стороны, может быть, именно из-за того, что они не удались и были прерваны, мое детство совершенно не подвергалось уродующему влиянию соперничества. Стандарты, на которые я ориентировался, были наивысшими, и я равнялся по ним, восхищаясь, а не желая выказать себя лучшим.

Приблизительно тогда, когда прекратились мои уроки теории музыки, мне подарили мою первую итальянскую скрипку – “Гранчино” семь восьмых, за которую, скинувшись, заплатили восемьсот долларов мои благотворители: некие мистер и миссис Розенберг из Чикаго и холостой джентльмен, преподаватель иврита в одной из папиных поднадзорных школ, чья фамилия, по забавному совпадению, была Розенталь. Прямо ложе из роз, утешающее в изгнании и навевающее сны, от которых нью-йоркские ночи становились теплее дней. Я часто вспоминаю один сон: Фриц Крейслер под бурные аплодисменты выходит на сцену в Карнеги-холле с двумя одинаковыми скрипками в руках, подходит к краю, одну скрипку протягивает мне и говорит на весь зал звучным голосом, словно в этом и состоит его выступление: “Возьмите ее, дитя мое. Она ваша”.

Мне очень нравился Крейслер. Многие музыканты в обычной жизни ходят в затрапезной одежде или же носят на себе знаки своей профессии, говорящие об отсутствующем инструменте, подобно тому, как продавленная седловина на спине лошади говорит о всаднике. А вот Крейслер, как и Джордже Энеску, обладал достаточным самоуважением, чтобы выглядеть аристократом. Имя Крейслера я слышал издавна, и теперь, наконец, оно обрело плоть. Как я ни восхищался Хейфецем, все же я был уверен, что у меня “Перпетуум мобиле” или “Хоровод эльфов”[2]2
  Виртуозные скрипичные пьесы Н. Паганини и А. Баццини. (Здесь и далее, за исключением особо оговоренных случаев, – прим. ред.)


[Закрыть]
получатся не хуже. А Крейслер меня зачаровывал, вернее, он меня просто победил. Звук Хейфеца лежал на поверхности пластинок, слитый с бороздками, рычажком и иглой, точно чудесная лента, наматывающаяся со скоростью в семьдесят восемь оборотов в минуту. А у Крейслера звук был весь – тончайший нажим, легкий намек, мягкое внушение, которые примитивные записи и мой слух ловили, как могли. Как бы мне хотелось играть “Прекрасный розмарин” или “Венский каприс” с таким же благородством! Хотя я был ребенком, но все же понимал, что в моих подражаниях мне недоставало жизненного опыта. Только прожив долгую жизнь, можно подняться на такую высоту, где уживаются нежность и ясное понимание.

Квартет Персингера репетировал на Лексингтон-авеню в двухэтажной квартире, принадлежащей миссис Сесилии Кэссерли, выдающейся покровительнице музыкантов и обаятельной гранд-даме, которая любезно разрешила Персингеру давать мне уроки в своем доме и с тех пор до самой смерти оставалась мне другом. От нашей квартиры на Вест-сайде до ее квартиры в районе Семидесятых лежал неблизкий путь, который я проделывал всегда пешком, но в конце его меня ждала награда. Мне никогда прежде не приходилось любоваться таким элегантным жилищем. Особенно меня восхищала галерея. Вот это дом, построенный специально для музыки! Увы, эти чудесные палаты стали свидетелями одной из редких моих неудач.

Похвалы и нарекания газетных критиков и лестные отзывы публики мне не сообщались, но все же кое-что просачивалось сквозь охранительные барьеры, и в результате установился порядок: критика поступала изнутри семьи, главным образом от мамы, а восхваления – снаружи. Мамина похвала, довольно редкая, не только особенно высоко ценилась, но и обесценивала другие похвалы, даже и очень красноречивые. Однако как мамино одобрение, будучи редким, приобретало дополнительную весомость, так и чье-либо неодобрение по этой же причине воспринималось особенно болезненно. В числе лиц, пользующихся покровительством миссис Кэссерли, был Николай Соколов, в то время зарабатывавший себе славу дирижера в Кливленде. Однажды, заехав в Нью-Йорк, он слышал, как я играл, после концерта поздравлял и был любезен, а позже до меня как-то дошло его высказывание, что якобы любой из первых скрипок в его оркестре мог бы сыграть не хуже. Собственно, это был не такой уж плохой отзыв для девятилетнего скрипача, но я так привык к восхвалениям, что он нанес мне болезненную рану. Рана, разумеется, со временем зажила. Соколов был одним из первых дирижеров, с кем я играл на выезде из Сан-Франциско, играл много раз, к нашему взаимному удовлетворению. И осталось невыясненным, действительно ли он так уничижительно обо мне отозвался.

За три недели до нашего запланированного отъезда домой папе удалось убедить еврейскую общину Сан-Франциско отправить его в инспекционную поездку по еврейским школам в других городах, в том числе и в Нью-Йорке. Перед его приездом между ним и мамой состоялась длинная дискуссия – в форме писем и телеграмм; можно было уже, конечно, переговариваться и по телефону через весь континент, от океана до океана, но к этому еще не совсем привыкли. Обсуждался вопрос, следует ли мне давать концерт в Нью-Йорке. После консультации с Персингером, который должен был аккомпанировать, решение было принято положительное. Арендовали зал в Манхэттенском оперном театре, и вся организация была доверена некоему Лоудону Чарлтону. Но, по-видимому, папе он показался недостаточно предприимчивым, потому что, едва очутившись в Нью-Йорке, он сразу же принялся сам рассылать программы, распределять билеты, приглашать знакомых, оповещать газеты и благотворителей. Наши последние три недели в Нью-Йорке были настолько же занятыми и оживленными, насколько первые три месяца были скучными и одинокими. 17 января 1926 года Персингер и я сыграли Сонату Генделя ми мажор, “Испанскую симфонию” Лало и первую часть Концерта Паганини ре мажор. В публике не было широко известных музыкантов, кроме Вальтера Дамроша. Зато присутствовали три престарелых джентльмена, сидевшие бок о бок в первом ряду: папа Хейфец, папа Эльман и папа Макс Розен. Репортер, объявивший об этом, возможно, дал волю фантазии, чтобы стало понятно: нынешний концерт – не только музыкальное событие, но также праздник вступления в самое эксклюзивное музыкальное содружество, своего рода высшая бар-мицва, знак того, что празднующий достиг божественных высот, а его отец входит в первый ряд ангелов и, созвав сильных мира сего, получил миньен, то есть кворум евреев мужского пола, достаточный для публичной молитвы.

После этого мы уехали из Нью-Йорка. Папина командировка вела нас на юг до Нового Орлеана и на запад до Лос-Анджелеса. Мама выразила недоумение, когда экскурсовод, показывавший нам Лос-Анджелес, обратил наше внимание на дом Дугласа Фэрбенкса и Мэри Пикфорд. Это еще кто такие, интересно знать?

Как семена, замурованные на тысячи лет в египетской пирамиде, прорастают, когда к ним поступают воздух и вода, так и некоторые впечатления, мысли и образы могут лежать в спячке много лет, а потом вдруг, под каким-нибудь воздействием просыпаются, вырастают, цветут и приносят плоды. Я уже говорил о ранних влияниях, восходящих к досознательным или даже до-индивидуальным впечатлениям, о значении природных звуков, красоты танца Анны Павловой, увлечения медициной – о которых я точно знаю, когда и при каких обстоятельствах они сказались. Иные из этих посеянных семян должны были выждать, пока созрею я сам, иные росли вместе со мной, а были и такие, для которых требовалось совсем немного терпения, чтобы они проявились. Из последних самым важным было убеждение, что рано или поздно я буду играть с Джордже Энеску.

Он приезжал в Сан-Франциско, когда мне было лет семь или восемь, дирижировал своей симфонией и играл Концерт Брамса. Еще не отзвучала первая нота, как я уже был захвачен восторгом. Его лицо, осанка, роскошная копна черных волос – все говорило о том, что это свободный человек, сильный цыганской свободой, свободой творческого гения, свободой стихии, свободой огня. И музыка, когда он начал играть, была такого накала, какого не знали в наших краях. В последующие годы, когда я уже был с ним близко знаком, иногда даже виделся с ним ежедневно и у меня на глазах он старел, я нисколько не изменил своего первого суждения, если “суждение” – не слишком холодное слово для передачи моего восторга. Но в восьмилетием возрасте я не мог рассчитывать, что еще когда-нибудь его увижу и услышу, разве что он снова приедет на гастроли в Америку и опять остановится на одну ночь в Сан-Франциско. Казалось бы, без надежды на новые встречи я должен был впасть в уныние и безверие. Но нет; семя было мирно отложено на инкубацию, и когда через три года мы отправились в Европу, я знал, кто меня ждет в конце пути. Безграничное поклонение не могло не принести мне его симпатию и покровительство, это было неизбежно.

Однако поездка в Европу оказалась связана с целой цепью невероятных, сказочных событий – осмелюсь утверждать, что и романист постеснялся бы придумать подобное.

Первым участником в этой сказочной правдивой истории был доктор Сэмюэль Лэнджер, тот самый, что подарил мне карту Соединенных Штатов, когда мы, возглавляемые мамой, отправились в Нью-Йорк. Доктор Лэнджер заведовал еврейским детским домом. Там, на общей территории, посреди зеленого парка находились его собственный дом и несколько домов для детей, каждый – человек на двадцать или около того. Он был добрым другом нашей семьи. Мы часто бывали в гостях у него, его жены и дочери Рут. Нам показывали здания, мы смотрели, как живут там дети, играли с ними, устраивали лотереи, чтобы собрать для них денег, ну и так далее. А доктор Лэнджер проявлял благожелательный интерес к моей персоне. Вскоре после моего дебюта он привлек ко мне внимание одного из самых известных в городе еврейских филантропов, Сиднея Эрмана, адвоката, принадлежащего к очень богатой и влиятельной семье, которая основала фонд покровительства одаренным еврейским детям. Через доктора Лэнджера мистер Эрман предложил моим родителям некоторую сумму, но, как положено в сказке, перед хорошим концом встречаются какие-то препятствия. Папа с мамой отклонили его предложение на том основании, что они не нуждаются в чужих деньгах, чтобы растить своих детей. Эрман не смирился, и в марте 1925 года к этому вопросу вернулись.

Как я уже рассказал выше, в том месяце я сыграл свой первый концерт в парадном зале Шотландского землячества.

И вот, весь разгоряченный после концерта, я стоял в артистической, когда папа ввел высокого красивого господина в смокинге. Вид его был так элегантен, несколько похвальных слов, которые он произнес, так лестны, и папа так светился гордостью, что я не мог взять в толк, почему мама держится холодно – и тогда в артистической, и позже, когда мы столкнулись с ним и его семьей на выходе. Подали “роллс-ройс”. Мама отказалась от предложения отвезти нас в нем домой, сказав, что мы уже условились: нас должны доставить. И мы действительно были доставлены домой, но вымокшими с головы до ног, так как под проливным дождем найти такси удалось не сразу.

Второй раз мама, что называется, отбрила мистера Эрмана – элегантный мужчина в артистической гостиной как раз и был мистер Эрман, – когда он предложил финансировать мое музыкальное образование за границей. Но такие, как он, так просто не сдаются. Зарабатывая ли деньги, раздавая ли их, он преодолевал трудности, и через день или два явился лично оспорить мамин вердикт. Как адвокат и прокурор, опровергающие друг друга в суде, каждый изложил свою позицию. Мама объявила, что скорее согласится вырастить из сына сапожника, а не скрипача, если предстоящая жизнь испортит его, а кроме того, никакие блага не искупят распада ее семьи. Мистер Эрман возражал, что его план не содержит опасности вредных влияний, а мамин страх разлуки он развеял, объяснив, что предполагает финансировать переезд всей семьи. Но как убедительно он ни излагал свои соображения (недаром же он был юристом), едва ли его ходатайство взяло бы верх над маминым рационализмом в другое время. Более того, когда она уже согласилась, этим еще не все было решено: отправились мы в Европу только через год, и первая дотация мистера Эрмана целиком ушла на жизнь в Нью-Йорке. Одно можно утверждать: приняв его аргументы, мама безоговорочно приняла и его самого – единственного из благотворителей, с которыми ей пришлось иметь дело. Его скромность и уверенность, богатство без шика и заботливость, ничего не ждущая в ответ, слились с ее представлением о классическом аристократе. Он и в самом деле обладал чертами, внушавшими уважение всем, кто его знал.

Он усыновил нас, и не просто на год или два, снабжая нас средствами, а приняв в свое сердце на всю жизнь, и мы, дети, сразу почувствовали эту родственную близость и стали называть его “дядя Сидней”. Не считая моего отца, ни к одному мужчине я не испытывал более горячей сыновней привязанности, даже к моим почитаемым учителям Энеску и Персингеру. После того как Эрман завоевал мамину симпатию, наша семейная жизнь сразу изменилась, раздвинулась. Он привнес в нее не только щедрость, которая осуществляла мечты, но и общечеловеческие ценности, и свою необыкновенную личность, мудрость и широту души, приносящую утешение, силу и вдохновение. Сильный, но кроткий, мудрый, но простой, ироничный, хотя и серьезный, доброжелательный и при этом разборчивый, покоряющий умом и образованностью, пониманием и сочувствием, это был блистательный образец Человека с большой буквы. Таким он оставался для меня в течение полувека, до самой своей смерти в 1975 году в возрасте ста двух лет.

Как и многие другие мои знакомые, дядя Сидней в молодости был скрипачом. Ухаживая за своей будущей женой (тетей Флоренс), он страшно сердился на недостатки ее фортепианного аккомпанемента, но эта причина ссор между ними исчезла, когда он оставил скрипку и взялся за другое. Свою скрипку “Гваданини” он никому не отдал, а в конце концов, отреставрировав, подарил мне. Она и теперь у меня. Оба они, и дядя Сидней, и тетя Флоренс, принадлежали к старинным сан-францисским семьям, старинным в смысле богатства и влиятельности, по меньшей мере, в двух или трех поколениях, и этого срока хватило на то, чтобы научиться ценить свое богатство уже не само по себе, а как средство чего-то достигнуть. Семья их была такая же дружная и любящая, как наша. Помимо их самих, она состояла из молодого Сиднея, тогда университетского студента, и Эстер, в которую я влюбился.

Как я уже говорил, я почти всегда был в кого-нибудь влюблен. При первом взгляде на Эстер я понял, что она затмевает все прежние воплощения идеальной возлюбленной, и она осталась Дульцинеей при моем Дон Кихоте на все время, пока я рос. Кажется, мне не было даже нужды увидеть ее своими глазами, чтобы влюбиться, потому что, наслышанный о дочери Эрмана, красивой, блестящей, элегантной, таинственной, я заранее возвел ее на алтарь моего детского воображения. И преданность моя не нуждалась в подтверждении дальнейшими встречами. Но так уж вышло, что мы все-таки время от времени виделись, и каждая встреча была для меня полна значения. Один эпизод произвел на меня особенно сильное впечатление – как на средневекового рыцаря произвела бы впечатление перчатка его дамы, полученная в дар на турнире: однажды на концерте в Городском зале, после первой части Концерта Чайковского я принялся шарить у себя в кармане, ища носовой платок, и вдруг Эстер, сидевшая в первом ряду рядом с моей мамой, встала и протянула мне свой.

Эстер была почти на десять лет старше меня, а ее брат – годом или двумя старше, чем она. Он учился в университете Беркли и однажды пригласил маму и меня к себе обедать, а после обеда водил нас по кампусу, после чего мы вернулись к нему послушать его любимые пластинки: песню в исполнении Лотте Леман и “Девушку с волосами цвета льна” Дебюсси в исполнении Хейфеца. Молодой Сидней очень любил Дебюсси, что было тогда необычно для Сан-Франциско и служило еще одним свидетельством просвещенности их семейства. Закончив курс в Беркли, Сидней уехал в Англию – продолжать образование в Кембридже, а мне подарил свой письменный стол, за которым занимался студентом. Этот стол был предметом моей гордости. Я восхищался Сиднеем, как и его родителями и сестрой. Он заслуживал восхищения. Он унаследовал от отца его душевные качества и тонкость ума. Но всему, что в нем было заложено, пришел трагический конец в 1929 году, когда он на охоте упал с лошади. Последовали страшные месяцы, хирурги пытались восстановить повреждения черепа, операция следовала за операцией; но безуспешно. На меня самое глубокое впечатление произвел тогда дядя Сидней: он с такой выдержкой и покорностью судьбе жил все эти месяцы борьбы и потом, после кончины единственного сына, не ожесточился, оставался таким же ласковым и заботливым, как прежде, таким же участливым и чутким, неизменно добрым, приветливым, с постоянной усмешкой на губах; он был в моих глазах воплощением высшей доблести, на какую способен человек. А Эстер вышла замуж и стала матерью семейства; она тоже умерла раньше, чем отец, но оставила ему своих детей и детей своих детей, так что было кому чтить его старость.

Дяде Сиднею я обязан тем, что мне открылись окна во внешний мир. Он первый сводил меня в оперу и в драматический театр, он подарил мне первую книжку рассказов из греческой мифологии; он играл со мной в шахматы и, когда я в один прекрасный вечер выиграл партию, по случаю моего торжества подарил мне собрание сочинений Фенимора Купера. Он приобщил меня к спорту более сложному, чем бег наперегонки, и позаботился, чтобы я получал в разное время уроки плаванья и верховой езды, предоставляя в мое распоряжение лошадей, чтобы кататься возле его загородного дома на берегу озера Тахо, моторную лодку, чтобы кататься по самому озеру, и велосипед. Велосипед доставили на Стейнер-стрит вскоре после его решающего объяснения с мамой, но, на беду, в тот день у нас обедал Альфред Херц. Воспитанный на том, что музыкантам надо оберегать руки от ушибов и ссадин обычной жизни, он свои руки в ужасе воздел над головой и стал уговаривать родителей отказаться от грозной машины. Дядя Сидней отнесся к их отказу без обиды и взамен надарил менее опасных игр, но заронил мысль о велосипеде в мою голову. А я если и не расстроился, то потому, что был совершенно уверен, что рано или поздно все равно буду ездить на велосипеде. Правда, прошло несколько лет, прежде чем это осуществилось, да и то не у нас, а на пологих дорожках в окрестностях Виль-д’Авре близ Парижа, где начинающему велосипедисту совсем не страшно было падать, не то что на крутых улицах Сан-Франциско. Как ни странно это может показаться, но запрет на велосипеды не распространился на автомобиль, и как только я достиг двенадцати лет, когда мог по закону получить права, дядя Сидней пригласил инструктора учить меня вождению машины. Учителем моим был его шофер Барни, которого прислали из Англии ухаживать за “роллс-ройсом”. Однако впервые я переключил передачи не в этом благородном экипаже, а во второй машине Эрманов – “паккарде”. Барни был моим первым знакомым англичанином – спокойным, уверенным, британцем до мозга костей, как и его подопечный автомобиль, а также превосходным инструктором. К тому времени, когда я должен был сдавать – и сдал – вождение, я уже водил машину по крайней мере не хуже, чем играл на скрипке.

Но раньше почти всех этих благодеяний и откровений и, разумеется, гораздо более ценным подарком была поездка в Европу и знакомство с Энеску.

Когда год в Европе стал выглядеть реальной перспективой, Персингер усмотрел в этом возможность для меня получить то, что он считал самым драгоценным в своей собственной жизни: наставления и пример великого скрипача Эжена Изаи. Персингер первый раз слышал Изаи в лейпцигском Гевандхаузе двадцать лет назад и сразу же был им околдован. И понятно почему. На эстраде стоял могучий исполин, такой большой, что альт а его руках показался бы скрипкой, а его “Гварнери” – детской скрипочкой в три четверти. Широко замахиваясь, он вел смычком поперек струн, и звук, который он производил, с его несравненным вибрато, был таким теплым, богатым, какого этот инструмент, наверно, прежде никогда не издавал. Ему Шоссон посвятил свою “Поэму”, а Сезар Франк – ля-мажорную Сонату; ему Дебюсси доверил первое исполнение своего Квартета. Как Сара Бернар в театре, Изаи был представителем грандиозного стиля – наверно, как и она, лучшим представителем и уж точно последним. Во время своих американских гастролей Изаи устроил Персингеру прослушивание в Денвере, и в то же лето, лето 1905 года, Персингер стал брать у него уроки в его загородном доме в Бельгии на берегу Меца. Он вспоминал среди других милых подробностей, что Изаи импровизировал аккомпанемент, и так чудесно, что ученик увлекался и начинал слушать. Воспоминания его об этих уроках не тускнели, лето 1905 года оставалось для него в 1926 году по-прежнему живым, и он считал, что то же самое ждет меня. В Брюссель пошли письма, от Изаи было получено согласие на прослушивание, и после этого было решено, что мы едем в Брюссель. Решено всеми, кроме меня. Настало время еще одному зерну проснуться и прорасти. Я твердо знал, что мы едем к Энеску.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю