Текст книги "Странствия"
Автор книги: Иегуди Менухин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 43 страниц)
Все эти различия в характерах, взглядах и обстоятельствах приводили к совершенно разным музыкальным подходам. Однажды, когда мы встретились в Люцерне, Фуртвенглер сравнил музыку с рекой. Дирижер, по его мнению, должен двигаться вместе с ней, принимая во внимание топографию – пробивается ли она через скалистые теснины или широко разливается среди спокойных лугов. Он отвергал методичность, метрономическую строгость, превращающие музыку в разновидность бакалейной торговли. Он полагался на интуицию, которая вела его по страницам партитуры. К счастью, интуиция его не подводила. Она была порождена той самой музыкой, которую воссоздавала, – ведь Фуртвенглер принадлежит к поколению, заставшему Брамса. Его трактовки никогда не повторялись, что подтверждается записями. Их опять-таки можно уподобить реке, где одно и то же место всякий раз выглядит по-новому – то весна, то ледоход, то жаркое лето, иссушающее русло, то внезапная буря, создающая водную стремнину. Карл Флеш так рассказывал о творческом методе Фуртвенглера:
В его музицировании нет ни одного мертвого момента: в нем все живет, любит, страдает, радуется… Устремленность Фуртвенглера к немедленному звуковому результату, его донжуанская эмоциональная неуемность, его погоня за постоянным обновлением чувства приводят к тому, что слушатель бывает скорее взволнован, нежели тронут его дирижированием… Возможно, он хочет, чтобы кульминация сопровождалась неким чувственным умиротворением, просветленностью, словно земная любовь превращается в небесную. Фуртвенглер, как никто из дирижеров, близок моему сердцу. Он совершенно лишен мании величия и самовосхваления, отличительного признака своей касты; его прирожденная скромность временами проявляется в форме внутренней неуверенности. Но прежде всего ему свойственна детская наивность – качество, всегда отличающее подлинного артиста.
Способность к достижению экстаза через абстракцию присуща не только ему – это общее свойство немецкой культуры. Деформированное и выродившееся, оно произвело на свет гротескную мифологию национал-социализма. Но, устремляясь к бескорыстному поиску правды, оно создает немецкую классическую философию, бетховенский музыкальный универсализм и соответствующее исполнительское искусство. Представителем этой традиции является Вильгельм Кемпф.
Величие Тосканини лежит в иной сфере. Для немцев произведение становится вселенским символом, для Тосканини же вещь остается вещью; произведение для него – это не извилистый поток, но римская дорога, не своевольные природные или мистические силы, которым надо подчиниться, но проявление человеческого духа, проникнутого латинской ясностью.
Если в наши дни немецкие дирижеры могут следовать германским традициям, где бы они ни оказались, то Фуртвенглер был столь глубоко укоренен в прошлом, что, по-видимому, верил: отрыв от родины подвергает опасности его национальное самосознание. Он верил в существование национального духа, который принадлежит стране так же, как ее холмы и долины. Ему казалось, что его музыкальные идеи лучше всего могут воплощаться в Германии, немецким оркестром, перед немецкой публикой. В то время как метричность Тосканини могла быть перенесена куда угодно, ритмическая свобода Фуртвенглера, его несравненное сглаживание контуров, его стремление передать “течение” музыки действительно требовали почти телепатического, интимного взаимодействия дирижера с оркестром. По его собственным словам, секрет управления оркестром состоял “в подготовке сильной доли, а не в ней как таковой – в том коротком, зачастую мимолетном движении к точке, когда оркестр зазвучит вместе на сильную долю. Способ подготовки, формирования этой сильной доли предопределяет качество звучания. Даже самый опытный дирижер всегда поражается той невероятной точности, с которой хорошо сыгранный оркестр отвечает на его самые незначительные жесты”.
“Самые незначительные жесты” Фуртвенглера были лишь немногим сдержаннее, чем самые широкие. Его отвращение к показному, к подчеркиваниям, нарочитым жестам, началам, концам было таково, что, казалось, простой взмах палочкой доставляет ему мучение. По словам одного музыканта, который играл в его оркестре, он делал это “после тринадцатого подготовительного вздрагивания”. Хотя подобная профессиональная щепетильность и благотворна для музыки, она оставляет человека беззащитным перед моральными дилеммами, порожденными тиранией.
Подлинное величие – вот что порождало неприязнь к Фуртвенглеру, ибо великий обязан вести себя более ответственно, чем малый. Но мировые события сошлись так, что он оказался несправедливой жертвой домыслов. Музыканты, более склонные к компромиссам, вступившие ради карьеры в нацистскую партию и симпатизировавшие нацистам, впоследствии получили признание и прославились, ничуть не запятнав своей репутации. Фуртвенглер же, не имея за собой их вины, одиноко и величественно стоял на виду у всех и потому сделался объектом всеобщих поношений. Ему легко было избавиться от подозрений: если бы не он, то Карл Флеш не смог бы бежать в Швейцарию из оккупированной Голландии; многие музыканты-евреи, оказавшиеся в Соединенных Штатах, рассказывали о его стараниях уберечь их от депортации. Но он занимал свой пост при нацистском режиме; от него ждали оправданий в худших прегрешениях и отстранили от руководства оркестром.
По приглашению американских военных властей я выступал в Берлине в 1946 и 1947 годах. Мне очень хотелось поехать туда – как еврею, который сможет пробудить в людях чувство вины и раскаяния, и как музыканту, способному предложить им нечто, ради чего стоит жить. В первый раз Фуртвенглер еще находился под подозрением, и оркестром дирижировал Сержиу Челибидаке, в 1947 году Фуртвенглер вновь занял свой почетный пост.
Как я и предполагал, исполнение величайшей немецкой музыки с этим величайшим немецким дирижером повергло меня в почти религиозный экстаз. Однако, спустившись с небес, я обнаружил, что превратился в предателя.
В 1947 году в Берлине, как и во многих других европейских городах, действовали лагеря для перемещенных лиц, в большинстве своем евреев. Я хотел сыграть и для них. Американские власти любезно устроили концерт – но не в самом лагере (он назывался “Дейпель-центр”), а в кинотеатре “Тиволи”, уцелевшем в одном из пригородов; они организовали доставку публики на автобусах. В зал более чем на тысячу мест пришло едва ли человек пятьдесят из числа “перемещенных лиц”. Объяснение мы нашли в газетной статье за подписью представителя лагеря, “Ионы из Лемберга”.
Когда я прочитал о ваших актах гуманности по отношению к “бедствующей немецкой молодежи” и о том, как вам аплодировали ваши новые поклонники, я подумал, что среди вашей публики, должно быть, сидели те два страстных любителя музыки – Эппель и Кемпке – эсэсовцы из концлагеря Юревиц под Львовом[15]15
Лемберг – немецкое название г. Львова.
[Закрыть], которые заставляли нас петь, пока сами расстреливали наших братьев… Куда бы вы ни поехали, наша газета будет преследовать вас как проклятие, до тех пор, пока не проснется ваша совесть.
Мы с Дианой решили поехать в сам лагерь. Возле проволочной ограды и ворот “Дейпель-центра”, охраняемых часовыми, мы с особой остротой почувствовали, сколь трудно его обитателям возвращаться к мирной жизни. Наша машина подъехала к длинному низкому бараку и немедленно была окружена мрачной толпой. Диана вышла первой. Она подала руку стоявшему поблизости человеку, приветствуя его: “Guten Morgen”[16]16
Доброе утро (нем.).
[Закрыть]. Он в сомнении замер, но она держала руку до тех пор, пока он не ответил рукопожатием. Я, в свою очередь, тоже поздоровался с ним за руку. Двое военных проводили нас в барак и с некоторым трудом провели сквозь густую толпу к сцене. Шиканье, свист и проклятия сопровождали нас всю дорогу. Поскольку шум не утихал, я встал лицом к людям, пришедшим судить меня. Они стояли плечом к плечу, прислонившись к столбам, съежившись, сидели на подоконниках, они ждали, что я начну защищаться – эти бледные мужчины и женщины в ужасающих лохмотьях и шапках-ушанках. Они чувствовали себя изгоями из изгоев, племенем, затерявшимся среди других, “настоящих” народов, проклятыми, уже почти умершими людьми.
Помнится, я сказал тогда: “Не могу никого из вас упрекать за ожесточенность – вы слишком много страдали. Но тем не менее хочу сказать: нельзя строить новую жизнь на одних страданиях. Не дайте повода говорить, что мы научились у своих врагов худшему! Мы, евреи, не просим милостыню, мы работаем! Мы – самые лучшие сапожники, портные, врачи, музыканты! Вот кто такие мы, евреи! Я приехал в Германию, чтобы возродить этот образ, показать, сколь лжива гитлеровская карикатура на нас. Поэтому я здесь…” И люди – подобно теням в аду, которые наконец узнали Орфея, – начали аплодировать и кричать: “Наш Иегуди! Наш Иегуди!”
Иона, который тоже был на сцене, встал, чтобы возразить мне, но ему не дали говорить. Столь острая конфронтация разрешилась примирением и прощением: меня попросили дать второй концерт. К сожалению, это оказалось невозможным – у меня не было и часа свободного времени вплоть до самого отъезда из Берлина на следующий день. Но самый трогательный момент наступил, когда Иона из Лемберга извинился за свои нападки. Позднее он рассказал американским репортерам, что если бы состоялся второй концерт, то на него пришли бы все жители лагеря. “Пожалуй, не стоило слишком строго судить того, кто сам не пережил преследования и лагеря, за то, что он не может в полной мере понять наши чувства”, – заметил он.
На самом же деле понять его ненависть к преследователям гораздо легче, чем последних к нему: что может быть естественнее, чем жажда возмездия? Однако Иона был прав: мы сами – лишь порождения собственного опыта. Я не потерял никого из родных в Германии. Смог бы я говорить столь примирительно, если бы оплакивал жену, ребенка или родителей? Пожалуй, нет. Но я верил и верю сейчас, что настаивать на отмщении – это пусть и объяснимая, но слабость. Патриотизм ущербен, если он отвергает большую часть человечества. Мой опыт показывает: повсюду, в том числе в Германии, можно найти друзей. Даже там, где мой народ был более всего унижен и презираем, можно испытать радость, ощущая себя его представителем, – вот эту идею я и отстаивал в “Дейпель-центре”. Однако описанный эпизод послужил мне суровым уроком. Подобно Фуртвенглеру, познавшему эту истину раньше меня, я понял: музыка не всегда гарантирует взаимопонимание между людьми, в некоторых случаях следует искать иные средства.
Во время того памятного визита в Берлин меня очень поразило великодушие американцев. Кое-кто может сказать, что мои соотечественники, подобно мне самому, не страдали от оккупации, бомбежек и преследований и потому, дескать, им не было резона наказывать или мстить. Однако правда глубже подобных негативных аргументов. Несмотря на неудачные внешнеполитические авантюры, несмотря на дипломатию, в основе которой часто лежит бизнес, а не искусство навигации в изменчивом жизненном море, Соединенные Штаты выступали и выступают за великое дело свободы и добра. Я и сейчас верю, что они – надежда всего мира.
Добиться понимания обездоленных беженцев из “Дейпель-центра” было хотя и болезненнее, но в чем-то проще, чем встретиться с протестами евреев в Америке. Тот факт, что тяжело пострадавшие люди приняли меня, вызвал у других еще большее неудовольствие – уже из принципа. Был организован бойкот моему турне по Центральной и Южной Америке. Однако он провалился сам собой, прошли даже демонстрации в мою поддержку. Особенно радушно принимала меня еврейская община Буэнос-Айреса.
Но подлинным испытанием стали для меня не Европа, не Америка, Северная или Южная, а Израиль. Менахем Бегин специально прислал мне предупреждение, что в Израиле моей жизни угрожает опасность. Однако бесстрашная Диана настояла, чтобы мы поехали вместе.
Государству Израиль исполнилось лишь два года, когда в 1950 году я достиг его берегов. Страна была наводнена новыми иммигрантами, исполненными непримиримой ярости, которую они привезли с собой из концлагерей Германии, России и Польши. Пригласивший меня в Израиль друг и импресарио Барух Гиллон, сам родом из России, вскоре написал мне о своих опасениях. В ответ на известие о предложенном мне турне одна террористическая группа стала грозить покушением. Я телеграфировал, что приеду в любом случае: “Именно потому, что я играл в Берлине, я хочу играть и в Израиле”. В этом ответе не заключалось какой-то особой храбрости, разве что некоторая доля упрямства. Я знал, что евреям можно довериться – при всем своем темпераменте они обладают, живым чувством справедливости. Толпа газетных репортеров в аэропорту Тель-Авива оказалась единственным неблагоприятным фактором при нашем прибытии, но и он был устранен обещанием пресс-конференции на следующий день. И этот следующий день наступил. Повторилось то же, что и в “Дейпель-центре”. Мое первое обращение к израильской прессе явственно напоминало слова Ионы из Лемберга, обращенные к американским журналистам: “Я понимаю, излишне требовать от людей, чьи страдания превышают все мыслимые границы, чтобы они ныне или когда-либо разделяли мои убеждения. Я также осознаю, что, быть может, нечаянно разбередил старые раны и причиняю боль. Я очень глубоко сожалею об этом и приношу извинения всем тем, кого мог обидеть. Но я не могу отречься от принципов, согласно которым живу”. Кто-то из присутствовавших потребовал, чтобы я поклялся никогда больше не ездить в Германию. Я ответил, что, вероятно, поеду…
После этого заявления я дал двадцать четыре концерта за двенадцать дней в городах, киббуцах и военных госпиталях; Диана и Хефциба сопровождали меня повсюду. Хефциба, лишь недавно приехавшая из Австралии, не вызывала в людях отторжения; она, несомненно, помогла смягчить отношение ко мне в ходе нашего стремительного гастрольного броска. Но особого смягчения и не требовалось. На первом концерте публику обыскивали, все машины останавливали за квартал до зала, и мы играли под защитой вооруженной охраны. Через несколько дней все защитные меры были отменены, и это стало началом моих долговременных искренних, иногда критических, но всегда дружественных отношений с моими собратьями – гражданами государства Израиль.
Задолго до того, как Израиль сделался Израилем, Земля Обетованная существовала в моем воображении – смутно, словно в тумане. Она была частью предыстории нашей семьи как важный период в жизни моих родителей – этот опыт не стал менее значим от того, что они оба отвергли его. Нам кажется, что можно отречься от своего прошлого, но самим актом отречения мы только сильнее привязываемся к нему. В Иерусалиме я видел возрожденное здание точно такой же школы, в какую ходил мой отец, – быть может, именно ту самую. Там мальчики ежедневно молитвами доводили себя до религиозного экстаза. Я представляю себе отца, с длинными пейсами, как он идет по узким улочкам плечом к плечу со своими арабскими друзьями – союзниками в общем протесте против турецкого владычества. Всегда последовательный в своих взглядах, мой отец, не разделявший идей сионизма, полностью их отверг. В то же время он всегда оставался на стороне слабого, против сильного. Если бы евреи были сегодня париями, а делами в Израиле заправляли арабы, то не сомневаюсь: он был бы настроен резко произраильски. Мой отец был евреем до глубины души, он понимал те страстные мечтания и надежды, которые предшествовали основанию Израиля. Но когда дело дошло до махинаций с основанием государства, его постигло глубокое разочарование. Он не мог смириться с обычными атрибутами государственности – армией, милитаризмом, размахиваньем флагами, а также с тем узким взглядом на мир, которому открывается не все человечество, а лишь малое пространство в границах одной страны.
Что касается меня, то я не вижу никаких доводов в пользу любой исключительности. Подобно многим другим приезжающим в Израиль, я не поддался особому израильскому энтузиазму – ни в этот приезд, ни в последующие. Радостно было встретить тут терпимость, проявляемую людьми с улицы, – такую же, как и у моего отца, простившего мою упрямую приверженность Фуртвенглеру. Не меньше радости принесло знакомство с родственниками: дядями и двоюродными братьями и сестрами. Отрезанный от прошлого географическими расстояниями, я тем не менее наделен сильным чувством родства – быть может, потому, что оно питалось представлениями скорее о полумифических предках, чем о реальных родственниках из плоти и крови. Израиль подарил мне не предков, но моих собственных кузин, кузенов и представителей младших поколений, работающих в киббуцах, в мастерской музыкальных инструментов, в туристической индустрии. В них воплотилась та еврейская энергия, которая вырвалась на свободу благодаря созданию государства Израиль. Среди урагана впечатлений, обрушившихся на меня в эти две недели, запомнилось приглашение в израильский Белый дом в Реховоте под Тель-Авивом к президенту Хаиму Вейцману и его жене. Он был родом из Англии, где евреи менее всего подвергались преследованиям и потому спокойны и хладнокровны; она же происходила из богатого и независимого русского еврейства, которое никогда не испытывало нужды и страданий. Так что Вейцманам не приходилось напрягать воображение, чтобы понять мое отношение к Израилю – одновременно благожелательное и критическое.
Вера Вейцман сохранила аристократические манеры, порожденные положением ее семьи в старой России. Помнится, однажды она показывала нам сад в сопровождении адъютанта. Неожиданно она прервала беседу и, не поворачивая головы, потребовала: “Капитан Бергман (кажется, его звали так), извольте не превращать мой сад в пепельницу! Поднимите ваш окурок и положите себе в карман!” Позднее, когда мы жили в Гштаде, она несколько раз навещала нас и всегда приглашала Джерарда и Джереми пообедать в “Палас-отеле”. Джереми ее обожал. В 1950 году президент уже был стар и прихварывал. Его труды не пропали даром, он мог бы почить на лаврах первых побед и достижений – это было бы ему вполне простительно. Но Вейцман с надеждой и сомнениями всматривался в будущее. Он признался нам, что возможности, которые дает своим гражданам еврейское государство – быть солдатом, крестьянином или строителем, – могут подорвать успехи евреев в философии, науках, музыке – главных достижениях диаспоры. По-моему, он ошибался или, во всяком случае, его опасения еще не подтвердились: основание государства Израиль не только открыло перед людьми новые пути, но и стало толчком к огромному подъему в традиционных еврейских областях деятельности, в том числе в искусстве. Конечно, за минувшие сорок пять лет многие проблемы, предвиденные Вейцманом, несколько сгладились – но, увы, не в условиях воцарившегося мира.
Летом 1947 года, когда клеймо выступлений с Фуртвенглером еще тяготело надо мной, я приехал в Прад, городок на восточных отрогах Пиренеев, недалеко от Перпиньяна, чтобы увидеться с Пабло Казальсом и попросить его записать Двойной концерт Брамса со мной и Фуртвенглером в качестве дирижера.
Нам предстояло провести лето в Провансе, и мы сняли там крестьянский дом. Неожиданно Диана предложила взять с собой Замиру и Крова, которым тогда было семь и пять лет. Дом располагался между Гассеном и Раматюэлем, на берегу реки Вар. Здесь не было ни горячей воды, ни туристов, чтобы испортить идиллию. Прошло так мало времени после войны, что дух коммерции и сопутствующее ему загрязнение окружающей среды еще не осквернили Ривьеру. Девственно чистые пляжи, некоторые еще заминированные, простирались вдоль Средиземного моря. Через какое-то время к нам присоединился Пьер Берто, ныне префект Лиона, его жена Дениз и их дети – трое мальчиков, старшему из которых было шесть лет. Последний, подобно отцу, был прирожденным “академиком”, мастером отшлифованных словесных оборотов, хотя еще не поступил в школу. Его речь и умение мыслить повергали меня в трепет.
Оставив детей с Дианой и Дениз, мы с Пьером отправились в Прад. По дороге он предложил мне пари. “Я знаю, что такое каталонский национализм, – сказал он. – От Казальса вы услышите, что первый парламент в Европе был каталонский, что первый альпинист в мире был каталонцем и что каталонский флаг развевался над всеми средиземноморскими крепостями”.
Казальсу был семьдесят один год. Не только соотечественники-каталонцы, но и все эмигранты и патриоты Испании боготворили его за отказ подчиниться Франко; их делегации проторили дорогу в Прад. Впервые я услышал игру Казальса очень давно, еще в Сан-Франциско, а встретился с ним лично – до войны, когда он пришел за сцену после моего концерта в Париже. Помню легкое замешательство от случайно услышанного разговора: он и Энеску, два старых мудреца, обсуждали мои перспективы, дружно кивая головами. В 1944 году мы снова столкнулись в Лондоне, на вечере трио с Джеральдом Муром; это произошло в доме Елены Герхардт, камерной певицы. Но лишь сейчас мне предстояло по-настоящему с ним познакомиться.
Казальс пережил войну в маленьком скромном доме, во дворе которого собирались испанские эмигранты и патриоты. Внешняя лестница вела на второй этаж, где Казальс арендовал квартиру, а его соседом на первом этаже был каталонский поэт, с которым они тогда вместе работали над “Каталонской мессой”. Время, проведенное там, было если и не страшным, то во всяком случае трудным, голодным, холодным и беспокойным. Чтобы растопить печь, ему приходилось собирать хворост и мусор. Однажды его схватили эсэсовцы, допросили, но потом отпустили. После рассказа об этих невзгодах и переживаниях он сел за фортепиано и со слезами на глазах сыграл нам отрывки из своей мессы. Пришел момент расставания. Когда мы с Пьером надевали пальто, Казальс торжественно сказал: “А знаете, ведь были времена, когда Каталония владычествовала на море, когда ее флаг развевался на каждой мачте и когда на ее земле был учрежден первый в Европе парламент… ” Я изо всех сил сдерживался, чтобы не рассмеяться, старательно избегая самодовольного взгляда Пьера.
Казальс никогда не отступал от раз принятого решения. Так, он отказался возвращаться на родину, пока Франко стоит у власти; в результате ему суждено было умереть в изгнании – в Пуэрто-Рико в 1973 году. Он был неумолим в своей ненависти к Корто, который принял официальный музыкальный пост при немецкой оккупации и в результате жил в роскоши, разъезжая на автомобиле в те времена, когда музыканты его калибра ходили за хворостом и с трудом добирались до места своего концерта на метро. Впоследствии Корто на некоторое время запретили выступать во Франции, но он продолжил свою карьеру в Германии. Подобно Петену, он сделал свой выбор и уверил себя в его правильности. Однако жизнь показала, что он совершил ошибку. Корто остался выдающимся человеком и великим музыкантом, но он не был героем. Я поинтересовался мнением Казальса о Фуртвенглере. Он сказал, что ни за что не будет играть с Корто, но Фуртвенглера обожает – и не только как дирижера, но и как немца. По его мнению, тот был прав, что оставался в Германии и делал, что мог, для музыки и музыкантов. Успокоенный, я предложил ему записать Двойной концерт Брамса со мной и Фуртвенглером. Казальс не возражал.
Я предпринял несколько попыток продвинуть дело. Компания EMI, щедро оплачивавшая Казальса, предлагавшая ему авансы в счет будущих гонораров, если он нуждался в деньгах, – проявила к этой идее интерес; для Фуртвенглера же очень ценным было бы сотрудничество с одним из выдающихся музыкантов-антифашистов. Но все мои усилия Казальс сводил на нет: он вроде бы и рад сделать запись, но не может в настоящий момент. Наконец, на третье лето, кажется, после третьего моего напоминания он прислал письмо, в котором с обезоруживающей откровенностью очертил пределы своей независимости. Казальс заверил меня, что лично ничего не имеет против Фуртвенглера и что играть с ним было бы ни с чем не сравнимым наслаждением, но это может скомпрометировать его антифашистскую позицию и отпугнуть его последователей. Другими словами, он давал мне понять, что сам не столь уж смел и тверд в своих убеждениях. Они были действительно непоколебимы до тех пор, пока их одобряли поклонники; при иных же обстоятельствах оказывались недостаточно стойкими, чтобы противостоять обвинениям в сотрудничестве с несправедливо осужденным человеком. Это было честное, но разочаровывающее письмо. Подобным же образом Казальс разочаровал меня, когда поддержал нью-йоркский бойкот против своего любимого ученика и, по его собственному выражению, “бесспорного наследника” – Гаспара Кассадо. Кассадо провинился тем, что, оставаясь жить в Италии во время войны, однажды по настоянию своей возлюбленной выступил перед Муссолини. Сколь бы неуместным ни выглядел этот поступок в свете истории, его едва ли можно считать преступлением. В те дни обостренного отвращения к антисемитскому варварству евреи более, чем когда-либо, склонны были полагать, что все человечество поднимется в протесте, сочувствуя их страданиям, – но даже тогда эти ожидания казались преувеличенными. Кассадо ничего не смыслил в политике. Это был милый, простой, добрый человек, великолепно игравший на виолончели. Бойкот, подкрепленный угрозами физического насилия, воспрепятствовал выступлениям Кассадо в Нью-Йорке и привел к его депортации с Эллис-Айленда. Одобрение этих акций Казальсом разбило ему сердце.
Да и самого Казальса происходящее не радовало. Он до некоторой степени сделался пленником кружка моих нью-йоркских коллег, которые так или иначе участвовали в организации первых фестивалей в Праде. Они прекрасно музицировали с Казальсом, но также использовали его престиж в собственных целях, включая организацию кампаний против некоторых музыкантов. Из-за того, что я встал на защиту Фуртвенглера, именно он и я стали главными объектами их нападок. Они требовали героизма от таких людей, как Кассадо, хотя сами не были героями и им не приходилось, подобно ему, стоять перед выбором. Но они привлекали к себе внимание призывами наказать отступников. Как я уже говорил, великий Бруно Вальтер отказался участвовать в этих делах. Еврей, эмигрировавший из нацистской Германии, он никогда не позволял использовать свое имя для возведения клеветы на Фуртвенглера, своего соперника. Снова встретив Вальтера на втором Эдинбургском фестивале в 1948 году, я выразил ему свою горячую благодарность. Несколько лет после 1947 года я не ездил в Прад, но потом бывал там часто. Мне кажется, меня приглашали, чтобы впустить свежий воздух в спертую атмосферу лести и эксплуатации. Для меня же ничто не могло превзойти радость от совместной игры с Казальсом; наши отношения были теплыми и бескорыстными. В один из моих приездов я перед прощанием поговорил с ним наедине. Я рассказал о том, сколь несчастным чувствует себя Кассадо, и о моем отношении к совершенной несправедливости. Я умолял Казальса протянуть ему руку примирения, и он сделал это немедленно: сразу пригласил его в Прад, чтобы заключить в объятия, и привел всю эту историю к счастливому концу. Гаспар Кассадо умер в Барселоне в 1966 году.
С тех пор как послевоенная лихорадка сошла на нет, фестиваль в Праде стал – и музыкально, и по-человечески – бальзамом для страждущего духа. Я люблю эту часть Франции, где горы поднимаются над тучными равнинами, щедрыми на земные плоды, – в те времена избыточная ирригация и химические удобрения еще не испортили их вкус. Однажды теплым ранним утром я шел несколько миль через абрикосовые сады, поднимающиеся по отрогу Пиренеев вдоль линии, отделяющей плантацию от невозделанной пустоши. Там проходит канал, шириной примерно три фута, с воротами в некоторых местах, чтобы крестьяне могли при необходимости перекрыть его течение. Я снял одежду, лег на воду и отдался мягкому течению потока, который понес меня, огибая склоны. Иногда над головой у меня проплывали нависшие ветви деревьев, и ничто, кроме щебета птиц, не нарушало солнечного безмолвия. Я пережил редкостные минуты полнейшего духовного и телесного блаженства. Почти каждый раз, приезжая в Прад, я посвящал один день подъему на Канигу, самую высокую гору в регионе. Некогда ее почитали священной – там, по утверждению Казальса, каталонцы осваивали искусство скалолазания. У меня всегда была страсть к альпинизму, но мне так никогда и не довелось в полной мере удовлетворить ее. Между тем среди музыкантов встречались превосходные скалолазы: Димитриос Митропулос, например, каждое лето ездил в Скалистые горы. Его преемник в Миннеаполисе Станислав Скровачевский и в этом следовал за ним: вооружившись тросами и крюками, он карабкался на головокружительные откосы. Подъем же на Канигу – это не более чем трудная прогулка, которая вознаграждается открывающимся видом на величественную панораму гор, плоских холмов, равнину побережья и море, сверкающее вдали на восточном горизонте. Этот подъем я совершал всякий раз с другом Казальса, его врачом доктором Пюигом.
В разные периоды жизни мне открывались вершины человеческих достижений, вздымающиеся над обычным уровнем, как Канигу над Восточными Пиренеями. Они как бы устанавливали планку на будущее. Таким было непревзойденное исполнение Фуртвенглером Четвертой симфонии Брамса. Другие вершины, менее волнующие, лежали в гастрономической области: к примеру, лучший салат с целыми листьями подавали на приеме в отеле “Георг V” в Париже сразу после войны; лучшую утку – в Денвере, она была подстрелена, когда летела над особенно тучным полем пшеницы; лучшие меренги готовила в Тель-Авиве экономка Израильского филармонического оркестра мадам Шауль; лучший кофе я пил в Гаване на Кубе, там впервые вкус соответствовал запаху – с тех пор я даже не пробую этот напиток. Во время моего последнего подъема на Канигу я получил ни с чем не сравнимое наслаждение от шампанского.
К нам с Пюигом присоединился Альберто Лиси, молодой аргентинский скрипач, которому я давал уроки, где и когда мне только удавалось. Альберто был нездоров и плелся позади, Пюиг ушел далеко вперед, а я бегал от одного к другому, втрое увеличивая расстояние, которое надо было преодолеть. В результате, когда мы спустились с вершины и добрались до дома, где нам предстояло пообедать, я умирал от жажды. Вместо того чтобы благоразумно напиться воды, я осушил две бутылки ледяного шампанского – такого восхитительного, что не передать словами. В тот вечер у меня еще хватило сил спуститься в Прад поиграть камерную музыку с Казальсом, но это лишь отсрочило мои страдания, ибо я основательно простудился, так что под конец дело дошло до удаления гландов. Никогда с тех пор я так не наслаждался шампанским.