Текст книги "Странствия"
Автор книги: Иегуди Менухин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 43 страниц)
Если моя душа лучше всего чувствует себя в резонирующей деревянной коробке, стены которой огибают дужку, это потому, что начала мои были заложены в палатке. Мамины пристрастия – высоты, морские берега, безлюдье. Она объехала по краю земного шара от Черного моря до берегов Тихого океана, покуда не нашла головокружительный, омываемый океаном Сан-Франциско достойным того, чтобы сделать паузу. Но стремление на воздух, на свободу не удовлетворялось видами из окна, пусть и великолепными, или поездками за город, даже самыми утомительными, и получилось, что, едва поселившись на Хейс-стрит, она тут же как бы двинулась дальше. Прямо за окном была плоская крыша, над ней установили навес, и под ним, при мало-мальски терпимой погоде, мы все спали. А еще через четыре года, когда купили дом на Стейнер-стрит, были приняты более основательные меры по преодолению замкнутости пространства. В саду, отдельно от дома, соорудили беседку, состоящую из деревянной рамы, пола, потолка и стен в виде ограды высотой по пояс. А выше – металлическая сетка от комаров. Внутри беседка была разделена на две половины, одна для родителей, вторая – еще на два помещения, одно просторнее – для Хефцибы с Ялтой, другое, поменьше, – для меня. План разумный: освобождались комнаты в доме, целый этаж, можно поселить жильцов; однако экономические соображения были не главное. Бивуак на крыше или в саду, как можно ближе к небу – это обычай черкесов. И нашему здоровью такое расположение, безусловно, шло на пользу. Одно из самых живых моих детских воспоминаний – холодные, как лед, простыни в непогожий вечер, а потом постель нагревается, и ты блаженно погружаешься в сон. Мы вставали и ложились с солнцем.
Самым ранним воспитателям, иезуитам, приписывается доктрина, согласно которой формирование личности ребенка завершается в возрасте восьми лет. В моей жизни действительно это время определило все, что должно было последовать; но я мог бы возразить иезуитам, что они называли слишком поздний возраст. Едва выбравшись из кокона младенчества в любящей семье, я сразу же открыл для себя очарование природных звуков. Мне было года два, ну самое большее – три, когда крик петуха впервые подарил мне чувство природы. Простая, немудреная птица, а пробудила в моей душе представление о том, что находится вне человека, – о сельской жизни, охране природы, экологии; все это для меня ассоциируется с пением петуха, а еще мне до сих пор слышна в его голосе радость жизни, впервые расслышанная тогда, так много лет назад. Хотя на самом деле за то недолгое время, пока мы жили на ферме у дяди, я, наверно, познакомился со многими петухами, но у меня в памяти петухи связаны с другой фермой, находившейся на Каштановой речке и принадлежавшей другому “русскому еврею”, мистеру Кэвину. У мистера Кэвина, рослого рыжего мужчины, были маленькая кроткая жена и две дочки, Ида и Зина, мои подружки, с которыми вместе мы строили дома из пустых дощатых ящиков, где так удобно было прятаться.
Другое раннее воспоминание – влюбленность. Мне всегда с самых ранних лет нравились девочки, я постоянно был в какую-нибудь тайно влюблен, что-то про нее фантазировал и старался быть ее достоин. Первой в этой череде была крошка по имени Лили, едва умевшая ходить. Я познакомился с ней в Беркли. Наверно, я и сам был еще слишком мал и не умел скрывать свои чувства. Как бы то ни было, родители бессовестно пользовались ими, чтобы заставить меня слушаться. “Лили уже спит”, – говорили мне в расчете на то, что я последую ее примеру, и я, обманутый, смирялся с окончанием дня и пел колыбельные песенки о своей возлюбленной: “Лили альха лишон” (“Лили заснула” – в нашей семье тогда еще говорили на иврите). Однажды гостивший в доме знакомый из Сан-Франциско Рубен Райндер, который сам был кантором в храме, подслушал мое исполнение, нашел, что оно свидетельствует о музыкальной одаренности, и пару лет спустя настоял на том, чтобы родители отнеслись к нему серьезно. Не сомневаюсь, что мнение певца-профессионала сыграло свою роль.
У папы и мамы были способности к языкам, в особенности у мамы, по-английски оба говорили еще до того, как поселились в Соединенных Штатах. Но со мной до трех лет по-английски не разговаривали. Единство нашей семьи выражалось в нашем общем языке. Жаль только, что на английский перешли слишком рано и я не успел научиться читать и писать на иврите. Его звучание осталось у меня на слуху, я даже записал на иврите радиопередачу, но только читая по фонетической транскрипции и с проставленными ударениями. Детская непринужденность речи давно утратилась, слова, которые я помню, относятся к физиологическим интересам трехлетки, такие как регель – “нога”, или бэтен – “живот”, наверно, наиболее часто употреблявшиеся мною в связи с ушибами и коликами, чтобы привлечь к себе внимание. А после того как перешли на английский, иврит сохранился в качестве семейного кода для замечаний и указаний, которых не должны были понять чужие. Мои сестрички не успели воспользоваться знанием иврита, но позднее мы втроем учили языки – и выучили несколько. В конце концов девочки меня опередили.
На идиш у нас родители с детьми не говорили, но сами хорошо его понимали, а папа владел им свободно. Некоторое время спустя, на Стейнер-стрит, я, ложась спать в садовом доме у себя за загородкой, слышал, как он читал маме вслух Шолома Алейхема, и они то и дело покатывались со смеху. То были для всех нас счастливые минуты. Мне, засыпающему в темноте, они говорили о полной гармонии в доме. Не то чтобы вообще у нас царила дисгармония, напротив. Мои родители так полагались друг на друга и так разумно распределили обязанности: на отце лежали заработки и все практические дела, а мама вела дом и заботилась о нравственности и образовании детей, – что причин для разногласия не возникало. Но Шолом Алейхем давал повод соскакивать с высокой идейности к простому веселью. Имма придерживалась таких возвышенных представлений о жизни, она словно существовала по романтическому сценарию, полученному от предков и прибитому высоко-высоко ее собственной твердой рукой.
Я пользуюсь этим образом сознательно, потому что человека, не отступавшего перед болью или грязью, привыкли считать повинующимся какой-то высшей силе, как актер повинуется автору. Но потом, за кулисами, актер стирает грим и освобождается от роли, а Имма никогда не изменялась, так как ее убеждения – не роль, они пронизывали все ее существо.
Она любила все связывать воедино. Поездка за город была не просто прогулкой, она имела и моральный, и духовный, и физический смысл; праздник подробно растолковывался; получая удовольствие, следовало помнить о других, кому не достались такие радости. Она рассказывала случай из своего детства: ей купили новое платье, чтобы ехать в нем в гости, она пришла в восторг, но тут мать сказала: “Я знаю, тебе понравилось это платье, но есть много детей, которым родители не могут покупать красивую одежду. Не лучше ли ты будешь себя чувствовать, если поедешь в стареньком, а новое кому-нибудь подаришь?”
Я тоже вспоминаю один случай из детства, не такой суровый, но с такой же подоплекой. То была моя первая поездка вдвоем с мамой – уже по одному этому важное событие: я, трехлетний малыш, получил ответственное поручение сопровождать маму. Отправились мы в Напу, очень живописный сельскохозяйственный район Калифорнии. И поехали мы не просто так, а навестить одного пациента в лечебнице для психических больных. Из этой поездки я почти ничего не запомнил, только большие железные ворота и сознание, что там, за воротами, находится бедный больной человек. Но мне было внушено, что за свое удовольствие надо платить. Как я уже упоминал, Имма сочувствовала узникам самого разного разбора. В Яффе она одно время училась в школе, где преподавали монахини, и вынесла оттуда уважение к тем, кто отказывается от всего, чтобы служить другим людям. (Зато с сомнением относилась к священникам, раввинам и вообще всем, кто из религии делает профессию.) Ее собственная жизнь была построена на самоотречении – разумеется, более серьезном, чем отказ от нарядного платья: нам в жертву она принесла свою свободу и отреклась от собственного будущего.
Мы еще жили на Хейс-стрит, я подрос и уже соображал, что папа каждое утро уходит на работу. Мне приглянулась ветряная мельница в витрине игрушечного магазина, мимо которого мы проходили, когда отправлялись гулять в парк. И очень захотелось получить эту мельницу. Здесь Имма опять воспользовалась случаем соединить цель с наградой: когда я научусь произносить “р” раскатисто, а не картаво, игрушка будет моей. Я отлично знал, как должно звучать “р”, но почему-то мой язык не слушался и никак не мог произнести эту согласную, он словно был не так устроен. Я мужественно упражнялся целыми днями, пользуясь ночлегами в беседке вне дома, – обе сестрички уже спали, родители еще были чем-нибудь заняты в доме, так что я мог биться в одиночку. И в один прекрасный вечер, когда Аба и Имма только что ушли спать, у меня вдруг получилось! Как быть? Разбудить их среди ночи? Пожалуй, рассердятся. Ждать до утра? Но язык может еще утратить ловкость. С головой под одеялом я всю ночь украдкой проверял себя. И с восходом солнца, ликуя, разбудил всех домашних великолепным, раскатистым “рррррррр”! Так я заработал ветряную мельницу. (Не рискну приписывать этому эпизоду особое значение, но факт, что через полстолетия я снова вспомнил про ветряные мельницы и готов агитировать за них любого, кому небезынтересна проблема природоохранных источников электроэнергии.)
Но я еще не отдал должное своей матери. Она, во-первых, придавала жизни возвышенный смысл, а во-вторых, с другой стороны, у нее был замечательный талант делать сюрпризы. По велению долга она сдерживала свой темперамент и по велению долга избирала направление, в котором воспитывала своих детей. Что у нее был буйный характер, способный взрываться, спорить не приходится, но она так владела собой, что обычно видны бывали лишь сполохи и слышались слабые отзвуки этих взрывов. Но когда срывались планы развлечений, пикников, праздников, тут она давала волю неожиданному всплеску негодования. Она не могла – не может – терпеть, чтобы радость жизни сковывалась рассудительностью. А вот папа старался все предусмотреть. В обычных случаях эта его склонность принималась во внимание и учитывалась, но если она мешала веселью, мама говорила ему, наполовину шутя, наполовину предостерегая: “Моше! Уж эти твои планы!” – тогда расписание пускали по ветру во имя чего-то интересного и неожиданного.
Такие события, нарушавшие рутину, украшали мое детство и юность. Разумеется, пока сестры были маленькие и пока наше семейство пользовалось для поездок общественным транспортом, дальние выезды были нам недоступны. Но я не помню такого времени, когда экскурсии за город не расцвечивали неделю, как внезапно выглядывающее из-за туч солнце. Были воскресные пикники – этим тогда в Сан-Франциско многие увлекались. Были поездки в гости на ферму к Кэвинам и к Кейсам в Беркли. В ответ родители принимали гостей у нас. И еще, за пределами моей сознательной памяти, была музыка.
В 1918 году, когда мне было два года, родители пронесли меня на дневной концерт Сан-Францисского симфонического оркестра и после этого, поскольку все сошло благополучно, регулярно продолжали такую контрабанду, до тех пор, пока я не вырос и на меня уже требовался отдельный билет. В последующие годы Имма рассказывала, что они с Абой взяли меня с собой на концерт, так как не было денег, чтобы пригласить кого-то посидеть с ребенком. Конечно, такая услуга была роскошью в их условиях. Но все-таки этим дело не исчерпывалось. Имма любила вводить в тело мифа прививку факта. И еще она была убеждена, что, чем раньше приходит знание, тем оно драгоценнее. Когда должны были родиться мои сестры, она, помнится мне, утверждала, что все происходящее с нею: музыка, которую она слушает, мысли, ее посещающие, – все это составляет среду, окружающую будущего младенца. Теперь так пишут в своих трудах ученые мужи, но она это просто знала. И конечно, должна была верить, что, как только можно будет не опасаться, что я оскандалюсь в зале, родителям обязательно надо будет делиться со мной тем, что им самим доставляет такое удовольствие. Ввиду моих будущих связей с музыкой можно, пожалуй, сказать, что это я водил их на концерты, а не они меня. Но лично моя интерпретация сводится просто к тому, что у меня было счастливое детство. Я совершенно уверен, что был для своих родителей зеницей ока, и не думаю, что они могли бы и без меня ходить на концерт. Мы ходили на концерты, как делали и все остальное, – вместе.
Самого первого концерта, на который меня взяли, я не помню, но повторяющиеся впечатления сохранились в памяти. С галереи, сидя у Иммы на коленях, я смотрю вниз, как с обрыва, словно в подзорную трубу не с того конца, а там, внизу, ярко освещенные, музыканты, маленькие, но отчетливо видные, они что-то там делают со своими инструментами, производя звуки, и от этих звуков заходится сердце.
Этим ощущением я обязан большущему зданию под названием театр Курран, в котором тогда выступал оркестр. Но мало того, что я обязан ему музыкой, – еще там раз в году выступала приезжая цирковая труппа, и меня туда брали смотреть акробатов, клоуна, фокусника и танцовщиков. И заново обмирать, слыша первого в моей жизни солиста-скрипача, по имени Карикьярто, который исполнял отдельный номер в программе и играл ну просто замечательно. Я откуда-то знал, что мой мир не ограничивается городом Сан-Франциско, и ощущал через маму пространство экзотического Востока, так что со временем я и скрипку стал представлять себе театром – маленькая деревянная коробочка вмещала и жонглеров, и танцовщиц, и цыганский табор, и татарские орды, и караван-сараи, и гурий, – словом, весь рай. Но самое неизгладимое театральное впечатление во мне оставило выступление Анны Павловой. Я два раза видел, как она танцевала, и был зачарован. Почти такой же восторг вызвал у меня ее багаж. Однажды утром у артистического входа мы, проходя, увидели шесть или семь огромных ящиков, предназначенных, по-видимому, для хранения ее костюмов и одеяний кордебалета; ящики стояли в ожидании, чтобы вместить все остальное, когда кончится концерт. Я и теперь, вспоминая, прихожу в волнение. Она включила в программу вечера танец “Калифорнийский мак”, изображавший мой любимый цветок; я мечтал о нем в своих взрослых поездках, и напрасно: в диком виде он цветет только в нашем штате, и здесь весной он растет повсеместно – нежный, оранжевый, ароматный калифорнийский мак трогательно склоняет головку и складывает лепестки, когда приходит ночь; так и Павлова заканчивала танец.
Она завладела моим сердцем. Забыв и Лили, и тех, кто были после, я месяц за месяцем думал только о ней, и хотя больше я ее танца не видел и в жизни с ней не встречался, мечта осталась. Зерна красоты и грации, брошенные Павловой в почву, подготовленную моей матерью, поднялись, вскормленные танцем, и расцвели во взрослой жизни в моей жене Диане.
ГЛАВА 2
“Шевроле” и скрипка-половинка
Сидя в театре на дневных представлениях, я с галерки, точно с высокого обрыва, смотрел вниз, взгляд мой скользил мимо дирижера, чье участие в исполнении прекрасной музыки было мне пока еще непонятно, и в конце концов задерживался на концертмейстере скрипок Луисе Персингере. Он время от времени вступал с сольным пассажем, и я научился ждать, предвкушая, когда настанет драгоценная минута и чудесный голос скрипки взлетит до галерки, будоража душу, лаская и чаруя сильнее всех остальных голосов. И однажды на концерте я попросил родителей подарить мне на четвертый день рождения скрипку и Луиса Персингера, чтобы научил меня на ней играть.
Если я так подробно описываю здесь этот эпизод, хотя уже упоминал о нем раньше, правда в двух словах, то для того лишь, чтобы опровергнуть сложившееся, быть может, у кого-то представление, будто бы я один день был бесформенным комком протоплазмы, а назавтра вдруг преобразился и стал самим собой, – что якобы музыкальный дар проявляется внезапно, как чудеса преображения в пантомиме. Я указал пальцем на Луиса Персингера, потому что в основе моего выбора лежали четыре года, успевшие дать мне то, что нечасто дает своим выпускникам школа: чувство призвания. Не знаю, может быть, оно вообще присуще детству. Может быть, отдельные счастливцы из утраченного века невинности приносят с собой веру в безграничные возможности, понимание подлинных ценностей, отчего детям близко величие и простодушие, но чужда ловкая посредственность. Право же, глядя на детей с позиций взрослого, я уже давно думаю, что наш мир недооценивает юных, восхищаясь честолюбием и мнимыми достижениями. В четыре года я был слишком мал, чтобы понимать, что скрипка потребует платы за милости свои, за счастье полета, за покорение головокружительных вершин, за власть над нервами, мышцами и костями. За восторг их растворения. Ничего этого я не знал. Зато чувствовал, подсознательно, что играть – значит жить.
Попросту говоря, я хотел быть Персингером и придумал прямой способ, как осуществить это свое желание. По-моему, родители не сочли его чрезмерным – достаточно было оглянуться на детство отца. Но они, возможно, решили, что это всего лишь выдумка, а не потребность, и колебались, стоит ли тратить свои скудные средства на то, что может оказаться детским капризом. А затем они, как всюду поступают любящие родители, поведали о моей просьбе родным и знакомым, и в итоге я получил сначала игрушечную скрипочку, а потом и настоящую.
Никогда не забуду, как меня разочаровала игрушечная скрипка. Жестяная, с железными струнами, прикоснешься – холодная, и с ужасным голосом, жестяным, как она сама. Эта насмешка над моими мечтами впервые в жизни (насколько помню) привела меня в бешенство. Сценой ее подношения и моей неблагодарности был большой красивый парк на холме в конце Стейнер-стрит. Спустя год или два там же, на лужайках и в кустах, мы с сестрами играли каждый день. Я увидел, что на скамейке рядом с папой и мамой сидит наш знакомый, из школы, где папа преподавал, и этот человек протягивает мне в подарок скрипочку. Бедняга, наверно, страшно удивился, когда я, услышав ее голос, громко разрыдался, швырнул игрушку на землю и не пожелал больше до нее дотрагиваться. Весьма сожалею, что мой первый скрипичный благодетель наткнулся на такую черную неблагодарность. Я ведь не знал, что желание мое все равно скоро сбудется.
И оно сбылось вскоре после этого в виде чека на восемьсот долларов, присланного из Палестины бабушкой Шер, которая услышала про мои музыкальные наклонности и оказалась достаточно мудра, или щедра, или опрометчива, чтобы отнестись к ним серьезно. Мои практичные родители прикинули, что на скрипку для начинающего хватит половины этой весьма изрядной суммы, а на остаток купили наш первый автомобиль. Затрудняюсь сейчас сказать, которая покупка меня больше обрадовала.
Я мог бы познакомиться с бабушкой Шер, если бы не ужас, который внушала папе одна мысль о предстоящей, пусть и недолгой, разлуке с мамой. Когда прибыл бабушкин подарок, они как раз планировали, чтобы бабушка из Яффы, а мама с новорожденной Хефцибой – и вдобавок со мной – из Америки отправились в Италию, повидаться. Планы эти рухнули под грузом папиных страхов и остались у него в памяти горестным напоминанием о том, как он потребовал жертвы от мамы, вместо того чтобы принести жертву самому. Мама так своей матери больше не видела. Однажды утром, мне было шесть или семь лет, мы тогда уже жили на Стейнер-стрит, она проснулась со страшной уверенностью, что ее мать умерла. Она так твердо поверила своему вещему сну, что папа отправил в Яффу телеграмму, а когда на следующий день не было ответа, позвонил на телеграф. Печальный ответ, оказывается, пришел, но у телеграфистов не хватило духу отправить его дальше. Так произошла моя первая, горестная и зловещая, встреча с непоправимой бедой.
Со смертью бабушки Шер прервались наши тесные связи с Палестиной. Папа сначала, как человек обязательный, переписывался со своей старшей сестрой, которая там жила, но эту сестру он не особенно любил, да еще винил ее за несчастную любовь младшей сестры, приведшую ту к самоубийству, и мама убедила его, что эта его обязательность – в сущности, только лицемерие; их переписка прекратилась. Маме оказалось нетрудно на него повлиять, я думаю, потому, что к тому времени как раз относится его окончательное разочарование в сионизме. С тех пор он стал убежденным антисионистом. Но для мамы важно было другое: она твердо верила, что лучшим ее подарком родным детям будет жизнь, свободная от ограничений, обязательств и запретов прошлого, жизнь в сегодняшнем мире, которому они принадлежат.
Наш новенький автомобиль, открытый “шевроле” о четырех дверцах, мог бы служить символом той свободы, о которой она для нас мечтала. У него был свой характер, а также имя (правда, я, к стыду своему, имени уже не помню), и мы все его ужасно любили. Без крыши и стекол, он позволял ездить по свежему воздуху, не страдая от бензинового запаха. Хотя я в те годы любил запах бензина, до того как в него стали добавлять свинец. Рано утром, когда только что вставшее солнце начинало разогревать бензин, его чудесный запах рисовал в воображении красивые места, куда мы сейчас поедем, – и так же он действовал на папу. В пути Аба давал себе волю и принимался распевать песни, что в обыденной жизни позволял себе очень редко. Он вел машину осторожно, в первый год не быстрее пятнадцати миль в час, а позже отваживался на восемнадцать, тех же, кто обгонял нас на двадцати милях, называл безрассудными авантюристами, не думающими о своих семьях и о других людях, едущих по той же дороге. У нас уходило четыре часа, чтобы проехать шестьдесят миль до Санта-Крус, но то были счастливые часы: семья в сборе, впереди приключения, и папа на радостях поет грустные-грустные хасидские напевы. Эти мелодии, по большей части без слов (или если были слова, то я их все равно не понимал), сопровождали нас туда и обратно по зеленым проселкам Калифорнии.
Личные автомобили были тогда еще редкостью, да и население Калифорнии было сравнительно невелико. Имеющие собственную машину могли попасть на лоно природы, не страдая, как теперь, от грязи на улицах и не прорываясь сквозь толпы людей, которым тоже хочется на свежий воздух. В нескольких часах езды от Хейс-стрит начиналась долина Санта-Клара, весной это сплошной цветочный сад с маленькими городишками тут и там, вернее, просто деревеньками; и горы Санта-Крус, невысокие, сказочно лесистые; а на востоке виднеется Сьерра-Невада, горный хребет, чьи леса теперь пожгли или сплавили на продажу; и льдисто-зеленое озеро Тахо в берегах, покрытых буйной растительностью, где, казалось, не ступала нога человека, – да так оно и было, потому что ступни индейцев, ходивших там столетиями, почти не оставляли отпечатков. Автомобиль обеспечивал нам прямой контакт с дикой природой и словно бы сам этому радовался. По крутым, узким, извилистым проселочным дорогам он взбирался на перевал и останавливался, переводя дух и досуха выкипая, и мы должны были приносить ему воду, чтобы он охладился и пришел в себя, а он отплачивал нам живописными видами, открывающимися сверху. За время этих поездок Калифорния заложила в мою душу образы идеальных пейзажей, которые в последующей жизни ничто не смогло затмить; она посеяла семена сознательного восхищения Вселенной, миром людей, животных, растений и минералов; и зародила в душе первые ростки гордости за Америку.
Раз или два мы снимали домик в деревне, которую жители звали Священный град, маскируя под этим божественным именем коммерческое предприятие. Заправлял там самозваный отец Риккер, чья благочестивая смекалка помогала ему тянуть из карманов у граждан Священного града немалые средства. Нам-то ничего такого не угрожало, мы были всего лишь дачники, так что у меня в памяти, об этом фальшивом Эдеме сохранились только трогательные скромные забавы, характерные для зари автомобилизма: там завлекали публику маленьким зверинцем, в котором можно было видеть пум и гремучих змей, тогда еще в изобилии водившихся в местных лесах, и комнатами смеха, увешанными кривыми зеркалами, ну и двумя-тремя музыкальными автоматами. Гораздо более сильное впечатление производили горы и секвойи вокруг, – на них не распространялись ни фальшь, ни коммерция, а только безграничное очарование мира природы. Из этих летних поездок мне ярче прочих запала в память первая, самая длительная, 1922 года, когда мы за два дня проделали двухсотмильный путь в Йосемити – удивительную, величественную долину в кольце гор, одни были покрыты лесом, другие стояли лысые. Можно было подумать, будто мы первые открыли эту долину (правда, там стояли врытые в землю столы для пикников, знак того, что и до нас в этих краях побывал человек). К 1922 году я уже немного владел скрипкой и во время поездки разучивал Концерт Берио, папа потом называл его медленную часть “Йосемитской”: она жалобная и тоскливая, ему казалось, будто она выражает его тогдашнее настроение.
У нас была с собой палатка, в ней мы спали, а ели за одним из дощатых столов, предусмотрительно натыканных в долине. Неподалеку стояла другая палатка, в ней ночевали двое молодых людей, мама иногда приглашала их поесть с нами. Один из них показал нам, как пекут блины, подбрасывая на сковороде, а другой подарил мне свисток, вырезанный из камышинки. Как же я дурно отблагодарил их, устроив у них на глазах неприличную семейную сцену! Они были приглашены к завтраку с блинами, но под конец завтрака я без слов вдруг встал и вышел из-за стола. Мама окликнула меня и велела сначала попросить позволения выйти. Мотивы человеческого поведения – загадка. Только что я был весел и доволен, но тут во мне взыграло самолюбие, и я, обиженный, уселся, не говоря ни слова, обратно за стол над тарелкой с недоеденным завтраком. Смущенные гости ушли, немного погодя ушел и папа; мир повернулся вокруг своей оси, и мы остались сидеть вдвоем, я и мама, скованные в клинче наших воль. Мне не стоило и напрягаться, ибо кто бы мог пересидеть маму? В конце концов я пробормотал нечто, не совсем “прости”, не совсем “можно выйти?”, но достаточно близко напоминающее человеческую речь, чтобы это можно было как-то благоприятно истолковать и не оказаться побежденным. Так кончился мой первый бой против власти. Были потом и другие, но уже не такие неравные.
Но не это осталось главным даром Йосемити. Впечатление от знакомства с природой, предшествовавшее этому эпизоду, оказалось сильнее. Годы спустя, в первый раз женившись, я во время припозднившегося свадебного путешествия наблюдал там с лысой вершины горы одно из самых потрясающих зрелищ в моей жизни: закат солнца и одновременный восход луны, когда два светила зависли в пространстве лицом к лицу, одного размера, одной формы, одного цвета.
Но расскажу, на что пошла вторая половина наследства бабушки Шер. Ответственная в каждом деле мама, после того как в доме завелась скрипка, естественно, не могла не отнестись всерьез к моему обучению. Мне были созданы все условия и оказывалась всяческая поддержка. Однако сначала пришлось разобраться с несколькими фальстартами. Прежде всего я с новенькой скрипкой в руке был доставлен к живущему по соседству учителю музыки, у которого на вывеске над крыльцом старого дома значилось: “Уроки скрипичной игры”. Мы с мамой поднялись по темной лестнице на самый верх, но были изгнаны оттуда пылью и плесенью, душным запахом винного перегара и клубами табачного дыма. Если старик и преподал мне урок-другой перед нашей ретирадой, у меня от них в памяти ничего не осталось. Вторая вылазка была к Луису Персингеру, не столько, я думаю, по моей давнишней просьбе, сколько потому, что, ознакомившись с наихудшим вариантом, мама теперь была готова согласиться только на самый лучший. Кантор Райндер пропел мне положенные хвалы, но Персингер наслушался таковых от любящих родителей и знакомых во всевозможных вариациях и остался к ним глух. Четырехлетний приготовишка не сулил новых успехов в его доверху заполненной, успешной жизни. В результате я оказался между худшим и лучшим, в руках местного Свенгали[1]1
Персонаж из романа Д. Дю Морье “Трильби” (1894), музыкант и гипнотизер. (Прим. перев.)
[Закрыть], Зигмунда Энкера, который у себя в студии, как сержант на плацу, муштровал мальчиков и девочек, пачками производя из них виртуозов.
Бизнес Энкера состоял в том, чтобы добиться от учеников блестящего исполнения Сарасате и Чайковского, и мне смутно помнится с тех давних времен, что более тонкие задачи его не интересовали и едва ли ему были по плечу. Он не разбирался в стиле, в классике, в камерной музыке; особенно важно, что он не понимал самого процесса игры на скрипке, или если и понимал, то не умел передать ученикам своего понимания. Конечно, он не один был такой темный, тогда учили игре на скрипке по методу “как попало”, да и сейчас, к сожалению, еще многие так учат. Энкер ставил перед учащимся цель: верная интонация, полный, округлый звук или еще что-нибудь, и гнал к ней, нахлестывая и ничего не объясняя. В результате ты выучивался – или не выучивался – сам, подобно тому, как в младенчестве сам обучался ходить и говорить. Но умение играть на скрипке – навык более сложный, чем врожденная человеческая способность ходить и говорить, пояснения сверх того, что могут подсказать свои нервы и мускулы, тут очень полезны.
Поначалу трудно было даже просто держать скрипку на вытянутой руке, крепко-крепко, чтобы только не упала и не отскакивала, – а где взять вторую пару рук, для того чтобы ими играть? От меня требовался полет – а я вцепился и повис. Там, где левое запястье в позиции “золотого сечения” должно описывать спираль вокруг грифа (как правое – вокруг смычка), у меня левая кисть намертво замыкала гриф в кольце между большим пальцем и основанием указательного. Где пальцы должны мягко изгибаться над грифом, каждый – свободный, мышечно независимый от остальных, – мои двигались вплотную один к другому (кроме мизинца, отвисающего сзади), как три дрессированные лошадки в цирке, скачущие со ступеньки на ступеньку по хроматической лестнице, словно в единении сила. Где скрипка должна лежать на ключице, легко придерживаемая естественным поворотом головы, я ее с силой придавливал подбородком. Где правая кисть (а с ней и запястье, локоть и лопатка) вместе со смычком должны вращаться, чтобы благодаря вращательному движению кисти смычок не сбивался с пути, я пилил по прямой и при каждом нажиме “сворачивал с дороги” (да на беду, еще смычок оказался для меня слишком длинным). И в ответственных местах, где звук должен свободно вибрировать, он получался плоским. Все эти безобразия служили свидетельством тому, что природу скрипки я не понимал, а на помощь со стороны не приходилось рассчитывать, надо было использовать собственный опыт. Вращению, качанию и волнам, которые требовались, чтобы инструмент образовывал как бы одну непрерывную кривую, приходилось обучаться самостоятельно, и тут мне, наверно, помогало то, что я обитал в своем отдельном, абсолютном пространстве и не знал линейной перспективы, связывающей людей между собой; я воспринимал пространство кругами.