Текст книги "Странствия"
Автор книги: Иегуди Менухин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 43 страниц)
Мне не терпелось представить во Франции свой репертуар, обогащенный новым концертом. Разве музыкант-космополит не должен носить пыльцу от цветка к цветку, оплодотворять новые почвы, разбрасывать семена, ткать паутину и строить хрупкие мосты? Такой я и сейчас представляю себе свою миссию. Энеску провел великолепную репетицию, он настолько глубоко понял это сочинение, что Элгар прослушал его от начала до конца и ни разу не прервал. Французская аудитория встретила концерт вежливо. Больше благосклонности Элгар снискал в Америке, этой неоднородной стране, такой восприимчивой и к старому, и к новому, и к экзотическому, и к повседневному: здесь любая музыка найдет своего слушателя. Одна из величайших добродетелей американского народа в том, что он спокойно может сознаться в собственном невежестве, и в этой стране у любого новичка есть свой шанс. Я часто играл Концерт Элгара в Соединенных Штатах, например в Нью-Йорке под управлением сэра Малколма Сарджента, и наблюдал за тем, как растет его популярность. Пару раз я сделал купюру в последней части, перед волшебной каденцией, где реприза выдыхается и внимание слушателей ослабевает. И когда однажды я попробовал то же повторить в Англии, на меня набросились – и правильно сделали: никто не вправе искажать национальное наследие, как бы ни были чисты его намерения.
Мы часто переезжали с места на место, но самым продуктивным для моего музыкального развития оказалось то время, когда мы зимой оставались в Нью-Йорке. И обязан я этим Тосканини. Тому, кто незнаком с Маэстро, трудно представить, насколько велик был его авторитет в музыкальных кругах Нью-Йорка, как ни у одного дирижера в других городах. Бесспорно, Берлин оставался музыкальной столицей, но в Берлине за место под солнцем боролись полдюжины великих дирижеров – Вальтер, Клайбер, Мук, Буш, Фуртвенглер. В Нью-Йорке же впереди всех был Тосканини. На меня он с самого начала произвел огромное впечатление.
И хотя я и играл, к примеру, с Бруно Вальтером, я никогда не жил в созданной им музыкальной атмосфере. А возвращаясь в Нью-Йорк в 1930-х годах, я погружался в музыкальную среду, формируемую блестящим дирижером. И даже вдали от Нью-Йорка Тосканини был действенной силой: каждое утро по воскресеньям он выступал по радио с Нью-Йоркским филармоническим оркестром. Однажды в Денвере, в горах, отец остановил машину, чтобы послушать одну из таких воскресных трансляций; и даже сквозь все радиошумы и помехи тосканиниевский напор давал о себе знать.
Сейчас я, бывает, не соглашаюсь с его интерпретациями. Невольно он оказал пагубное воздействие на нью-йоркскую школу, оставив после себя целое поколение дирижеров, рабски копирующих его внешние черты: скорость, жесткие темпы, ритмическую строгость – но не ритмическую энергию, гибкость, едва заметные неровности, которые шли от его глубокого понимания музыки. В концертах и радиопередачах Тосканини устанавливал новые для Соединенных Штатов высокие стандарты, а повсюду звучали сухие, быстрые, безвкусные, пустые исполнения его подражателей, уничтожающие для американской публики произведения Бетховена. Впрочем, прекращаю ворчать и признаю, что я навеки у Тосканини в долгу. Симфонии Бетховена в его исполнении до сих пор звучат у меня в ушах, несмотря на бесчисленные версии, услышанные впоследствии, и когда я сам дирижирую ими, то замечаю отзвук его игры.
Тосканини не был превосходным аккомпаниатором в том смысле, в каком им являлся Бруно Вальтер. И правда, трудно найти двух настолько противоположных дирижеров: с одной стороны мечтательный странник Вальтер, который по дороге восхищается каждым цветком, с другой – Тосканини, неутолимый путник, который видит перед собой только цель. Он отделял музыку от музыканта и подчинял второго первой, несравненно более важной, подчинял целенаправленно, некоторые скажут – безжалостно, не терпя ни малейших слабостей, вроде украшательства или преувеличений. Он был мне почти как отец, я же, как сын, бесконечно уважал его. Как-то зимой мы давали вместе Концерт Бетховена, перед тем тщательно подготовив его за фортепиано и достигнув единодушия. Не припомню, чтобы он шел на уступки и отказывался от того идеального исполнения, что звучало в его голове, но также не помню, чтобы он навязывал мне свою точку зрения или отвергал мою.
Именно во время подготовки к этому концерту на примере Тосканини я понял, что такое уверенный в себе человек. Мы репетировали в его номере в гостинице “Астория” на Таймс-сквер – владел ею итальянец, и, разумеется, здесь подавали настоящую пасту, – дошли до середины медленной части, после второго тутти, где звук становится perdendosi, то есть теряется, исчезает, когда зазвонил телефон. Естественно, я не обратил на это внимания, мой отец тоже не издал ни звука из своего укромного уголка, как и Тосканини, неумело перебиравший клавиши пианино (он был не лучшим пианистом). Второй звонок. Мы продолжали играть, но чувствовалось растущее напряжение. На третьем звонке Тосканини прервал игру, поднялся, легкими, быстрыми и решительными шагами подошел к телефонной розетке на стене и выдернул ее с корнем – и деревянное основание, и штукатурку, и тщательно скрученные провода. Затем, ни слова не говоря, совершенно спокойно вернулся, чтобы начать с того места, где мы остановились. Когда мы закончили третью часть, послышался осторожный стук в дверь. Спокойно, непринужденно и даже приветливо Тосканини произнес: “Avanti![7]7
Войдите! (ит.)
[Закрыть]” – первое слово за все время, и на пороге появилась сконфуженная троица: его жена, хозяин гостиницы и электрик. Они наперебой обещали, что в следующий раз будут тактичнее.
Вспышка Тосканини, раздражение, которому он дал полную волю, при том что пульс его не участился ни на удар, одновременно и ужаснули меня, и вызвали зависть. Меня же он в каждую нашу встречу оберегал настолько заботливо, насколько мог себе позволить такой самодостаточный человек. Однажды во время нашего совместного путешествия из Генуи в Нью-Йорк я свалился с простудой, и каждый день он несколько часов проводил в моей каюте, слушал мою игру, давал советы, обсуждал со мной произведение. Именно он открыл мне такую жизненную установку: всякий раз, когда тебе плохо, вспоминай, что тысячам людей сейчас гораздо хуже, чем тебе, и настроение у тебя поднимется. Только много позже мне пришло в голову, что его моральная позиция все-таки уязвима, но его, человека, не страдающего недугом самоанализа, невозможно было упрекнуть в чрезмерном себялюбии. В конце того путешествия мне предстояла первая радиотрансляция “Испанской симфонии” с Вальтером Дамрошем, но она была под угрозой срыва из-за моей проклятой простуды. Мама сначала настаивала, что я не должен подрывать свое здоровье и работать в студии, но потом уступила нашим с папой слезным мольбам и пошла на компромисс: я буду играть, но только с горчичником. Для отца это было не менее тяжкое испытание, чем отмена трансляции, но я, вообразив себя голландским мальчиком, затыкающим плотину пальцем, пообещал это вынести. Обещания было достаточно: я прошел тест. Мама, чьи лекарства всегда и на сто процентов помогали всем, приготовила самый слабый горчичник, я почти его не чувствовал.
Мама недолюбливала Тосканини, отчасти по моей вине, считала, что я слишком скромен в его присутствии, и когда мы играли Бетховена, через пару дней после гибели телефона, она распекала меня, что я раболепствую; наверно, боялась, что, находясь в его мощном силовом поле, я потеряю собственную индивидуальность. Но, скорее всего, он просто не дотягивал, по ее стандартам, до великого человека, а так как стандарты у нее были заоблачные, ему действительно было до них далеко. Он не смог держать себя в руках, чем заслужил ее презрение, а не одобрение, и она отнесла эту выходку на счет его крестьянского – а не средиземноморского – происхождения. Тосканини и вправду порой вел себя мелочно. Спустя годы, в июне 1946 года, я стал тому свидетелем. Многие музыканты, в том числе и я, тогда съехались в Милан, чтобы, давая концерты, собрать деньги на восстановление “Ла-Скала”. После все отправились на ужин, устроенный дочерью Тосканини, графиней де Кастельбарко. За столом разговор, конечно, зашел о дирижерах, и Тосканини всех своих коллег, одного за другим, втаптывал в грязь, а весь стол в ответ на его злые замечания только заискивающе поддакивал. Когда был низложен пятнадцатый дирижер, я не сдержался и сказал:
– Но, маэстро, вы же не можете отрицать бесспорных достоинств Бруно Вальтера.
– Бруно Вальтер? Дурень сентиментальный! – так же лихо растоптал он шестнадцатого.
В Нью-Йорке мы всегда останавливались в отеле “Ансония” в начале Бродвея, где к музыкантам уже привыкли, и на их занятия никто не жаловался. Помимо спален, здесь были кухня и гостиная, причем за весьма умеренную плату, – мы вряд ли нашли бы подобное на Пятой или Парк-авеню. Мы приходили и уходили когда вздумается, наняли в качестве поварихи пышную добросердечную негритянку, приглашали на ужин друзей и знакомых, в том числе черного певца Роланда Хейса и Олина Даунза, музыкального критика “Нью-Йорк таймс”. Эрманы приходили к нам, если успевали застать нас в Нью-Йорке, но и круг местных знакомых тоже разрастался. Пока мы еще не начали ездить по США всей семьей, в Нью-Йорке мы с папой останавливались у доктора и миссис Гарбет. Я помню, сколько материнской ласки подарила мне Рейчел Гарбет, особенно один случай в 1931 году, когда из-за легкого недомогания под угрозой срыва оказался концерт, где я играл Сонату Франка, а Тосканини должен был присутствовать в зале. Миссис Гарбет и отец нянчились со мной круглые сутки, и в концертный зал меня доставили относительно здоровым.
Все крепче становилась наша дружба с Эдгаром Левентриттом и его семьей, а его дочерью Розали я очень увлекся. Благодаря Левентриттам мы познакомились с Лионелло Перерой, итальянским банкиром, отцом трех очаровательных дочерей, с одной из которых, Лидией, мы крепко подружились. Лидия и Розали стали моими нью-йоркскими приятельницами, но встречались мы обычно в семейном кругу у них дома, где молодежь собиралась поиграть в шарады. Брат Розали, Виктор, учился в Гарварде. Он прекрасно играл в шахматы и всегда меня побеждал, и только однажды после дневного концерта в Бостоне с Кусевицким, у себя в отеле, я его обыграл. Как и многие талантливые молодые люди, которых я знал, Виктор умер молодым.
Иногда мы с огромным удовольствием встречались в Нью-Йорке с Энеску. Я очень хорошо запомнил одну из этих встреч. Родители часто водили нас в еврейский театр, он был не только образчиком театрального искусства, где кипела жизнь, но и очагом народной еврейской культуры, одно из уникальных мест в Нью-Йорке. Мы решили обязательно взять туда с собой Энеску, и все вместе устроили самое необычное исключение в нашей расписанной по часам жизни. Для начала пообедали в ливанском ресторане, сходили в театр, а после отправились в другой ресторан и гуляли до четырех утра, забыв обо всем. В тот раз я впервые не ложился спать. В Нью-Йорке Энеску присутствовал на моей репетиции Концерта Брамса, который я играл настолько плохо, что после ухода дирижера и оркестра он заставил меня еще раз пройти последнюю часть. После репетиции я собирался пообедать с Эстер, в тот момент уже вышедшей замуж за блестящего молодого Клода Лазара, они ждали первенца, – и все равно она оставалась моей Дульцинеей. Я боялся опоздать и потому проиграл последнюю часть быстро, слабо и невыразительно. И речи не могло быть о том, чтобы оставить ее в таком неудобоваримом состоянии, и Энеску сделал мне выговор: необходимо к предстоящему выступлению привести Концерт в порядок. И мы привели. Помню, я сказал ему, что женщина, к которой я спешу на ланч, беременна, и он, как истинный рыцарь, вошел в мое положение: “Ах, это самое святое состояние женщины!”
Однако Брамс все равно стоял на первом месте. Энеску в возрасте десяти или одиннадцати лет сидел в струнной группе оркестра Венской консерватории, будучи самым младшим его членом, и исполнял Первую симфонию под управлением самого Брамса. Это был его любимый композитор, и своей интерпретацией Брамса он произвел на меня неизгладимое впечатление.
Номер в “Ансонии” не был вместительным, мама не могла устраивать приемов, и ей приходилось тщательно выбирать, кого приглашать в гости. Однако и там у нас появились завсегдатаи. Самым любимым другом семьи была Уилла Кэсер – мы познакомились в 1930 году благодаря Яну и Изабель Гамбург. С самого начала мы стали по-семейному близки, и дети называли ее “тетей”, а мама, которая более всего ценила в людях естественность и искренность, относилась к ней как к сестре. Мне неизвестно, знали ли они, что обе по разные стороны океана в подростковом возрасте носили скандально короткие волосы, но мне кажется, что им судьбой предназначено было стать сестрами (они доверяли друг другу все, что было на душе; жаль, что их секреты так и остались для меня тайной). Наверно, чтобы сохранить память об этих отношениях как о чем-то особом, бессмертном и сугубо личном, мама после смерти тети Уиллы сожгла всю их переписку.
Уилла Кэсер была воплощением Америки – той Америки, которой давным-давно уже нет. В ее книгах описывается страна, живущая полностью по законам природы, где основной образ жизни – деревенский, где переселенцы, недавно прибывшие из Европы, во что бы то ни стало стремятся сохранить свои традиции на чужой земле. Лишь недавно американцы как единое общество начали формировать для себя абстрактные понятия; а до тех пор, хоть и существовала отвлеченная идея стремления к счастью, но счастье как таковое не было абстракцией, оно уходило корнями глубоко в землю, как и сама тетя Уилла. Она умела видеть и чувствовать красоту природы: любовалась прихотливой игрой солнечных лучей, вслушивалась в шелест листвы – и через природу постигала сущность одного из живых организмов на земле – человека, относясь к нему с сочувствием и пониманием. Герои ее книг – люди, вскормленные своей средой и верные ей, не важно, где происходит действие – на Среднем Западе, в Нью-Мексико или Квебеке. Именно поэтому ее творчество очень американское для своего времени. Не будет преувеличением сказать, что она открыла настоящую Америку нам, молодым, воспитанным в основном среди взрослых, родившихся за границей. Ее крепко сбитая фигура и деревенский облик, ее грубоватая откровенность и прямой взгляд голубых глаз, ее здоровый румянец и кипучая энергия, с одной стороны, нас всех как-то удивительно успокаивали, с другой – казались чуждыми, напоминали о чем-то в духе не то Христианского союза трезвости, не то женского скаутского движения. Своими воспоминаниями двадцатипятилетней давности она разбудила во мне тоску по Нью-Йорку, где на Манхэттене одна семья занимала целый дом, где мужчины шли на Уолл-стрит пешком или ехали верхом, чуть касаясь шляп при встрече со знакомыми. Уже в 1930-м одна мысль о знакомстве со своими соседями на Пятой авеню казалась абсурдной.
Тетя Уилла была крепка, как скала, и в то же время очаровательна. Приезжая на восток, в течение недели она обязательно выбирала время, чтобы прогуляться по Центральному парку, при том что по сравнению с ее родной Небраской он выглядел как букетик цветов по сравнению с бесконечными прериями. Больше всего она любила прохаживаться вокруг пруда в парке; соприкасаясь с землей, она находила свое место в огромном городе, чужом и агрессивном. Мы с сестрами всегда любили парки и часто к ней присоединялись, споря, кому идти с ней рядом. Я не упускал возможности увидеться с ней, и не только в Нью-Йорке, но и в Лос-Анджелесе, куда я изредка приезжал с концертами, а она – навестить родственников. Одно время мне особенно необходима была ее поддержка: во всех невзгодах моей первой женитьбы я безгранично доверял тете Уилле. Я мог рассказать ей все, что на сердце, и был уверен, что она ни при каких обстоятельствах не станет разглашать мои тайны, не использует их против меня и не изменит своего отношения ко мне. В то время мы часто гуляли с ней вокруг пруда. Ее уравновешенность и терпение, столь свойственные по-настоящему сильным людям, не исключали, однако, известного рода суровости. Например, освещение событий в газетах и по радио она считала пошлым и вульгарным. Тетя Уилла с презрением относилась к инстинктам и потребностям толпы и восхищалась высоким индивидуальным порывом, все дальше уходя от общества и в то же время все теснее сближаясь с нами. Окружающий мир становился ей все более чужд и непонятен – недаром свой летний коттедж она построила на окутанном туманами острове Гранд-Манан в заливе Фанди. Тем не менее частная жизнь ее проходила весьма насыщенно: приемы и обеды, выходы в “Метрополитен-опера”, корзины цветов и горшки с апельсиновыми деревцами, невзирая на снежную бурю за окном, неизменные книги и прогулки по Центральному парку.
Ее восхищало все, что не принадлежало ей по рождению, – все старинное, европейское, многослойное, и прежде всего музыка. Но благоговейный трепет никогда не лишал ее уверенности в себе, как часто случается с американцами, попадающими в Европу. В начале 1936 года, собираясь вернуться в Калифорнию, я, вероятно, поделился с тетей Уиллой какими-то сомнениями по поводу своего будущего, поскольку в ответ получил следующее письмо (надо сказать, по прошествии времени ее слова поразили меня своей меткостью).
Да, мой дорогой мальчик, ты действительно столкнулся с проблемой. Но с ней сталкивается любой американский художник. Если мы остаемся жить на родине, нам недостает общества опытных, взыскательных людей. В нашей стране не выработаны стандарты вкуса, и нет иного отклика на искусство, кроме эмоционального.
С другой стороны, если мы принимаем Европу без остатка, то утрачиваем чувство принадлежности – серьезная утрата, – а также уходим от нашей реальности. Я знакома с несколькими талантливыми молодыми писателями, которые в возрасте двадцати одного – двадцати двух лет решили стать французами. Они отправились за границу и не достигли ничего. Видишь ли, они никогда не станут настоящими французами и, выдавая себя за таковых, они невольно превращаются в самозванцев. Своя страна (земля под ногами, небо над головой, уличный жаргон) – самый ценный капитал писателя. Но музыкант не столь ограничен. Сама природа твоего творчества говорит тебе: “пакуй чемоданы”. Ты, Иегуди, должен делать и то и другое, ты должен прожить две жизни. Но по возможности обязательно приезжай на каникулы на родину.
Ее друг и биограф Элизабет Шепли Сарджент писала, что Уилла Кэсер “придумала” нас, Менухиных, “словно наконец у нее появилась семья, о которой она мечтала. Это совсем не походило на дом ее любимого отца-первопроходца, здесь ее ждала блестящая еврейская среда, где эрудиция и искусство стояли на первом месте, а все остальное было вторично”. Если, прочитав этот отрывок, вспомнить слова Харсани в “Песне жаворонка”: “Каждый художник порождает себя сам”, то становится очевидным, что литературное творчество и дружба с нами были для нее неразрывно связаны, и мы, обретя нашу американскую писательницу, подарили ей европейский роман.
И если это действительно так, то она вернула наш дар с лихвой, делясь с нами своим восприятием европейской литературы, знакомя нас с немецкими поэтами и буквально за руку проводя по пьесам Шекспира. В нашей квартире была маленькая, уютная комнатка, никому особенно не нужная, и мы: тетя Уилла, Хефциба, Ялта, я и иногда компаньонка тети Уиллы, Эдит Льюис, – рассаживались там вокруг стола и устраивали шекспировские чтения. Каждый выбирал себе несколько ролей, а тетя Уилла комментировала стиль и объясняла все коллизии, как она их видела, заражая нас своим восторгом. Она сама выискивала для нас эти пьесы в букинистических магазинах. Изначально литературный кружок сложился без меня, поскольку я постоянно был в разъездах, но, находясь дома, я всегда просился к ним, и меня охотно принимали. Больше всего тетя Уилла любила Флобера, и ее собственный стиль был столь же лаконичен и элегантен. Она полировала прозу до сияющей чистоты бриллианта.
Одновременно олицетворяя Америку и одаривая нас европейскими ценностями, тетя Уилла обладала тем самым единством в многообразии, что определяло всю мою жизнь. Я повидал множество Америк, отличных от моей, но на расстоянии. Настоящие открытия были еще впереди, причем почва для них была в равной мере и европейской, и американской. Задолго до того, как увидеть Европу, мы осознали ее: она сформировала наших родителей, дала нам книги, была колыбелью музыки. Благодаря изучению языков и путешествиям эта тенденция укрепилась, но мы никогда не забывали Соединенные Штаты – только дополняли свою родину широким кругом привязанностей. Подростком я два раза в год пересекал Атлантику, и это не только не разбило мою жизнь, но и спаяло мое двойное наследство в одно целое без единого шва.