355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иегуди Менухин » Странствия » Текст книги (страница 26)
Странствия
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:24

Текст книги "Странствия"


Автор книги: Иегуди Менухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 43 страниц)

В качестве примечания к этой истории можно, пожалуй, вспомнить и о моем величайшем унижении. Я получил водительское удостоверение в двенадцатилетнем возрасте и позднее сдал экзамен в Эдинбурге на британские и международные права; следовательно, я мог ездить на автомобиле где угодно. Однако мне показалось, что логичным следствием присуждения мне швейцарского гражданства будет получение швейцарских водительских прав. Я подал заявку на сдачу экзамена. Он состоялся в назначенный день в Туне, ближайшем к Гштаду административном центре.

На улицах Туна и в окрестных горах экзаменатор ставил передо мной самые сложные задачи: подниматься задним ходом на склоны и заезжать в узкие проулки, парковаться на холмах и демонстрировать другие важные навыки швейцарского водителя. Все прошло прекрасно. Затем настало время устного экзамена и проверки знания дорожных указателей. Ныне в Швейцарии применяется бесчисленное множество таинственных дорожных знаков: кажется, будто некоторые позаимствованы из рунических источников или у друидов, другие – из древнеегипетских иероглифов. Они разного цвета, и все это имеет сугубое значение. Конечно, я пренебрег изучением всех этих сложностей и в результате провалился. Джерард, присутствовавший на экзамене, не находил слов от возмущения подобной несправедливостью. На мой же взгляд, никакой несправедливости тут нет: дорожные происшествия – такая вещь, в связи с которой экзаменаторам нельзя проявлять мягкость. Но после моего провала эти размышления были слабым утешением.

Выбирать – всегда значит отказываться от чего-то; это болезненно для человека, жадного до впечатлений. Всю жизнь мне приходилось жертвовать открывающимися возможностями ради точного следования расписанию, выпалывать молодые побеги до того, как они расцветут, чтобы позволить вырасти чему-то иному. Так, в конце нашей с Дианой и Хефцибой поездки в 1962 году по Советскому Союзу мы добрались до Одессы – родного города русских скрипачей, а потому отчасти и моего. Однако у меня не было лишней недели, которая позволила бы мне познакомиться с Крымом. Моя поездка, самая продолжительная по этой стране, случилась во времена расцвета хрущевского либерализма – в год, когда был опубликован “Один день Ивана Денисовича”. Я побывал в целом ряде городов – Киеве, Минске, Львове, Кишиневе, а также в Москве, Ленинграде и Одессе. С тех пор мое поведение (с советской точки зрения) изменилось к худшему. Мои публичные сожаления по поводу ужесточения цензуры, русского вторжения в Чехословакию и увольнений евреев, подавших заявления об эмиграции в Израиль, вызвали неудовольствие – особенно у мадам Фурцевой в поздние годы ее пребывания на посту министра культуры. Ситуация особенно обострилась накануне очередного двухгодичного конгресса Международного музыкального совета (ММС) – он должен был состояться в Москве в октябре 1971 года.

Двумя годами ранее я был единогласно избран президентом ММС – неправительственной организации, автономного подразделения ЮНЕСКО. Ожидалось, что я поеду в Москву председательствовать на заседаниях конгресса и выдвину свою кандидатуру на переизбрание. Однако противодействие Фурцевой угрожало этим планам. Мы не имели сомнительного удовольствия лично познакомиться друг с другом: видимо, она невзлюбила меня на расстоянии. Года за два-три до того я хлопотал о приглашении Давида Ойстраха на фестиваль в Гштад при любезном содействии швейцарского посольства в Москве. После нескольких отказов посол имел беседу с самой Фурцевой, и ему было сообщено, что она никогда не позволит русскому артисту снова играть со мной вместе. При подобных обстоятельствах я не видел возможности присутствовать на московском конгрессе: возникала неприятная двусмысленность, словно нежеланный музыкант и радушно встречаемый президент ММС – это два разных лица. Мои настроения стали известны в секретариате ММС, и Фурцева, несколько смягчившись, в августе 1971 года послала в Гштад не Давида, а Игоря Ойстраха. Я с радостью согласился на этот компромисс.

За годы моей службы на посту председателя ММС к длинному списку друзей, с которыми я познакомился на гастролях, добавились новые – из самых разных стран. Москва, помимо других впечатлений, дала мне радость новой встречи после разлуки с Шостаковичем, Хачатуряном, Кабалевским. Не хватало двоих – Давида Ойстраха, гастролировавшего в Стокгольме, и Мстислава Ростроповича, который в сопровождении самой грозной Фурцевой был в Вене (я подозреваю, что Фурцева отправилась на эту экскурсию, чтобы избежать необходимости пожать мне руку как президенту ММС). Первый день отвели отчетам национальных делегаций, после которых состоялись выборы руководства; последним должны были выбрать президента. Пока делегаты голосовали, я вышел из зала. Затем меня позвали назад и сообщили, что переизбрание прошло единогласно: русские предложили мою кандидатуру, а американцы их поддержали.

Что тут сказать? Однако мне казалось, что я не могу просто наслаждаться всеобщим расположением. Напротив, единогласное избрание обязывало меня высказать такие вещи, о которых не решатся заговорить люди с менее прочным положением. Мое выступление в Москве не было проявлением храбрости, ибо что еще можно было со мной сделать, кроме как запретить въезд в СССР? Я один в той ситуации мог говорить в России как свободный человек, я обязан был сделать это так, будто наш мир нормален и в нем не существует барьеров и предрассудков. Не следовало обвинять Советский Союз, выставлять себя представителем капитализма (боже упаси!) и ругать русских за недемократичное поведение. Мое слово должно было прозвучать искренне и человечно – с сожалением обо всех наших грехах, с благодарностью за то, что позволяет нам надеяться на лучшее будущее. И тогда, думал я, никто не прервет меня.

Выборами руководства заканчивалось утреннее заседание. Открытая сессия конгресса должна была состояться в три часа дня. Между этими двумя событиями я зашел в отель за текстом речи, которую выучил по-русски с тем, чтобы освободить переводчика; кроме того, она заранее была переведена на несколько языков для раздачи представителям прессы. Я поднялся на трибуну и начал выступление. Я говорил о своих чувствах к России, стране моих предков, о значении музыки для человечества, о вкладе России в музыкальное искусство, о взаимозависимости всех стран в нашем маленьком мире; я говорил о том, что подавление искусства и его коммерческая эксплуатация в равной мере опасны. И еще о необходимости для человека быть самим собой, иметь возможность жить там, куда зовет его сердце. Звучали комплименты русским достижениям в музыкальном образовании и т. д. Но что бы ни содержалось во второй половине речи – скрытая укоризна или открытые восторги, все разбивалось о каменные лица русских, как волны о гранит. Мое преступление состояло в том, что наряду с Шостаковичем и Евтушенко в качестве примера духовной глубины современного русского искусства я назвал Солженицына. При упоминании этого запретного имени в зале воцарился “ледниковый период”, и что бы я ни говорил далее, эти льды не могли растаять.

Обычно, насколько мне известно, речь иностранного официального лица, гостя Советского Союза, отмечалась в прессе. Но ни “Правда”, ни “Известия”, ни одна другая газета, ни телевидение или радио не передали ни слова. При этом контрабандные каналы информации (“самиздат”) работали исправно. В тот же вечер и на протяжении всех последующих дней у меня было много случайных встреч с неизвестными мне москвичами, которые знали об этом деле все. На улице, в театральных гардеробах, после концертов я чувствовал, как меня теребят за рукав или суют мне в карман подарок, слышал передаваемые шепотом поздравления. Евтушенко, прекрасный поэт и очень милый человек, чье имя я назвал в столь опасном соседстве, пренебрег осмотрительностью. Он пришел ко мне со своим поэтическим наставником, очаровательным стариком, и поздравил меня открыто, словно бросая вызов спрятанным микрофонам. Не знаю, какой можно сделать из этого вывод: была ли то инициатива самого Евтушенко? Был ли он просто придворным шутом, получившим лицензию на нонконформизм (в доказательство советской толерантности)? Было ли то косвенное официальное признание: мол, все прощено?

Прежде чем я смог прийти к какому-либо заключению, Джек Борнофф, незаменимый исполнительный секретарь ММС, сказал мне, что советские официальные круги очень на меня сердятся, но держат свое неудовольствие при себе. Так что конгресс продолжался своим чередом, без дальнейших происшествий.

Я приехал в Москву с надеждой заступиться за двух советских граждан – их беды привлекли мое внимание в Лондоне. Один был посажен в тюрьму за политику, другой бежал на Запад и хотел, чтобы к нему отпустили его семью. Просьбы помочь таким людям часто поступали ко мне. В обычных обстоятельствах я послал бы обращение или подписал протест. Но в тот раз, поскольку я сам приехал в Москву, я решил похлопотать о деле лично и попросил, чтобы мне устроили встречу с членом правительства. Не знаю, быть может, моя просьба показалась необычной, но под конец власти ее удовлетворили. В последнее утро, за несколько часов до отлета, меня пригласили в Госконцерт, чтобы я мог встретиться… нет, не с Фурцевой, которая еще находилась в Вене, и не с ее заместителем Кухарским, тоже отсутствовавшим в Москве, но с человеком номер три в министерстве – Супагиным. Свершавшееся действо несколько напоминало собеседование при приеме на работу. На одной, официальной, стороне длинного стола, пригодного для заседаний коллегии, располагался Супагин, по бокам от него два чиновника – один время от времени вставлял ремарку в разговор, другой молчал и записывал. Со стороны просителя помимо меня сидела гид-переводчик, приписанная к нам с Дианой, – очаровательная вагнеровская блондинка (мы прозвали ее Брунгильдой); она знала английский так же, как я сам, а все тонкости английской литературы – гораздо лучше меня.

Беседа началась довольно дружелюбно. После обмена любезностями я сказал, что у меня есть вопрос, на который не может ответить обычный русский. Я чрезвычайно впечатлен советской системой образования и предсказываю, что через десять-пятнадцать лет в России будет жить самый образованный и развитый народ. Если это так, то неужели правительство думает, что можно продолжать руководить страной в том духе, как сейчас? Ответ Супагина был, без сомнения, искренним. Он признал, что на Западе придают большее значение личности и ее свободе, чем в СССР, но теперь Запад платит за этот свой выбор разгулом насилия и наркомании.

– Мы не можем позволить людям делать, что они хотят, потому что у нас великие планы, – сказал он.

У меня был ответ, и я уже приготовился перейти к изложению действительного мотива этой беседы, когда он неожиданно сказал:

– Вы думаете, у нас идет приятный разговор, не правда ли? – (Тут я понял, что он догадывается о подтексте нашей любезной болтовни.) – А у меня к вам вопрос, – продолжал он. – Почему вы упомянули Солженицына?

Захваченный врасплох таким поворотом, я тем не менее не растерялся, сказав, что хотел отдать должное величайшим русским.

– Солженицын, – проговорил он, – не является ни великим русским, ни великим писателем. Он не заслуживает того, чтобы быть на свободе. Если бы законы нашей страны действовали эффективно, он сидел бы в тюрьме.

(Как известно, советская карательная система не могла устоять против шумных протестов международной общественности, и впоследствии Солженицын был отправлен не в тюрьму, а в изгнание – за границу.)

– Я не согласен с вами, так же как не согласен весь мир, – был мой ответ.

– Вы встречались с ним?

К счастью, этого не случилось – к счастью, ибо если бы мы встретились, это не принесло бы Солженицыну добра, а Ростроповичу, который сдал писателю свою дачу, только повредило бы. Собеседование, превратившееся в допрос, некоторое время продолжалось, становясь со стороны Супагина все более неприязненным. В какой-то момент он похвалил Сталина. Я понял, что это человек, который всегда “держит нос по ветру”, ведь сталинизм в СССР тогда вновь набирал силу. Однако у меня не было времени на перепалки – я торопился на самолет. Потому я наконец перешел к моим двум неотложным вопросам. Когда я начал зачитывать детали первого документа, Брунгильда предложила для быстроты переводить прямо с листа. Я передал ей документ. До этого она оставалась невозмутимой, несмотря на нарастающую резкость разговора. Но когда она начала перечислять несправедливости, которые были сотворены с этим советским гражданином, она заметно огорчилась.

– Буржуазная пропаганда! – холодно заметил Супагин, когда она закончила. Подобные пустяки не могли вывести его из равновесия. Второе дело прошло не лучше. Сдержав раздражение, я встал и приготовился уходить.

– Если я обидел вас, – сказал я, – то только потому, что нет в мире другого человека, который так, как я, желал бы стать вашим другом. Мир будет печальным местом, если мы не сможем общаться. Я сделал все, что мог. Не знаю, поняли ли вы, что я имел в виду. Ну что ж… До свиданья.

В машине я чуть расслабился.

– Если существует человеческий тип, который я ненавижу, так это бюрократ, мажущий свой кусок хлеба маслом за счет подчиненных ему людей, – так я начал, но затем сила негодования оставила меня. – Все это полная ерунда. Я впустую сотрясал воздух, ничего не изменится.

– О, нет, нет! – воскликнула Брунгильда. – Это чрезвычайно важно!

Ни она, ни я не проронили больше ни слова на протяжении всей поездки. Борис Ярустовский, глава Российского национального комитета ММС, приехал попрощаться с нами в аэропорт. За ним осталось последнее слово.

– Если бы вы только этого не сказали! – сокрушался он, имея в виду мои слова о Солженицыне. Да, если бы я не сказал “этого”, все прошло бы гладко, как по маслу, но забытые оказались бы в еще большем забвении. У меня не было причин праздновать победу, но я ни в чем и не раскаивался.

Примерно три года спустя я встретил Александра Солженицына и его жену в Цюрихе. После концерта мы с Дианой пригласили его поужинать у нас в отеле – на ужине подали большую вазу с великолепной иранской черной икрой. По крайней мере, она оказалась достойной наших гостей.

Как ранее на расстоянии, так и в тот раз лично Солженицын произвел на меня огромное впечатление. Он, если так можно выразиться, в известном смысле “юродивый”, подобный Парцифалю или князю Мышкину. Он помогает понять, что путь добра вечен, что в человеке может быть заключена сила, не приемлющая компромиссы и жизненную грязь. Можно не всегда соглашаться с его тактикой, но это именно потому, что он и не тактик вовсе. Он служит неким мерилом, точкой отсчета в нашем мире относительных ценностей и соглашательства. Он больше, чем писатель; он – искупительная жертва, пророк, наделенный особой миссией перед своей страной и перед всеми нами.

Слава Ростропович, как всем известно, подвергся нападкам за защиту Солженицына. Зная Ростроповича много лет и считая его очаровательным человеком и великим музыкантом, я бы очень опечалился, если бы он попал по моей вине в затруднительное положение; но, как выяснилось, я косвенно оказался к этому причастен.

В начале января 1974 года в Париже в рамках празднования 25-летия ММС должен был состояться концерт; в нем ожидалось участие Ростроповича, Дитриха Фишера-Дискау, Вильгельма Кемпфа, Режин Креспен и других, включая меня самого. Вся подготовка прошла успешно, программы были напечатаны, планировалась телетрансляция. Но накануне Рождества до меня дошли слухи, что у Славы случился сердечный приступ. Я сразу позвонил его жене, певице Вишневской, в Москву сказать, как я обеспокоен. “Сердечный приступ? – воскликнула она. – Кто вам об этом сказал? Он прекрасно себя чувствует. Сейчас он дирижирует в Грузии, но к концу недели я жду его в Москве”.

Это была прекрасная новость, но она только подтвердила мои подозрения, что дело принимает дурной оборот. Слух о болезни Ростроповича дошел до руководства ММС при посредстве чехословацких музыкантов, вернувшихся из Советского Союза. Он косвенно означал, что Славе не дадут появиться в Париже, причем попытаются скрыть от чужаков “наказательный” характер этого запрета. Уже два года ему отказывали в разрешениях поехать за границу и подвергали другим взысканиям: редко давали выступать в Москве, направляя вместо этого в провинцию, за день до премьеры не позволили дирижировать постановкой оперетты, которую он долго готовил, под предлогом, что результат трудов этого выдающегося музыканта “недостаточно хорош”. Бесспорно, это были “булавочные уколы” по сравнению с теми гонениями, каким подвергался непокорный художник поколение назад, но они по-прежнему обескураживали. Коварная тактика советских властей подсказала мне, какую линию следует вести.

В то время я находился в Берлине. Я послал оттуда телеграмму в Министерство культуры СССР. В ней говорилось, что вопреки сообщениям Ростропович находится в добром здравии, что мы не идиоты, чтобы нас дурачить, и ждем его на концерте в Париже, как было условлено. Ответная телеграмма представляла собой попытку откупиться: министерство предлагало вместо Славы прислать Шостаковича, написавшего новый квартет и Квартет Бородина, лучший в стране; все издержки возьмет на себя советское правительство. “Очень любезное предложение, – ответил я. – Шостаковича милости просим, но мы не примем его вместо Ростроповича”. В ответной телеграмме министерства повторилось предложение, выдвинутое ранее, и содержалась просьба прислать официальное приглашение для Шостаковича и компании. Эта бесполезная переписка могла бы продолжаться бесконечно, и потому я направил свою третью телеграмму “через голову” Фурцевой – Леониду Брежневу. Я угрожал сообщить прессе всю историю с наказанием Ростроповича и обменом телеграммами, подчеркнув, какой вред это могло бы нанести политике разрядки. В тот же день Слава получил визу.

Шестого января 1974 года он прибыл в Париж. Слава напомнил мне тех собак, которые сидят в клетках на трансатлантическом лайнере, и когда их на суше выпускают на волю, начинают носиться как сумасшедшие, не зная, куда приткнуться. Он был как мальчишка, смеялся, кричал, сам себя щипал, дабы удостовериться, что он действительно оказался на парижских улицах. В знак признательности за мое содействие его приезду он предложил сыграть со мной на концертах, посвященных моему шестидесятилетию, и сдержал свое обещание.

Покинуть свою страну – это, мягко говоря, неудовлетворительное решение для артиста, ведь он должен дышать воздухом родной культуры. Поскольку музыка легче преодолевает культурные барьеры, чем литература, высылка была для Ростроповича менее тяжелой, чем для Солженицына. Но хотя Слава наилучшим образом использовал обретенную свободу, он многим пожертвовал, и не в последнюю очередь – своей педагогической карьерой в Московской консерватории. Одна из прекрасных черт русского музыкального образования – это обязанность великих виртуозов передавать молодым свое мастерство. Единственное известное мне исключение – это Святослав Рихтер, чья эксцентричность заставляет его жить по собственным законам.

Впервые я встретился с Рихтером в Лондоне. Тогда он и его жена, выдающаяся певица, пришли к нам пообедать в Хайгейт. Его слава гремела еще задолго до того, как о нем узнали на Западе. В ранние послевоенные годы другие русские пианисты признавались: “Мы лишь бледные тени лучшего из нас, Рихтера”. Его визит в Хайгейт состоялся в прекрасный осенний вечер. Мы вышли на воздух в наш маленький садик, и я честно попытался завести светскую беседу:

– Вы теперь едете в Москву?

– Да.

– Вы будете выступать?

– О нет! Я никогда не играю зимой.

– Вы преподаете?

– Я никогда не преподаю, я ненавижу педагогику!

– Может быть, вы предпочитаете зимой юг, Крым?

– Терпеть не могу Крым.

– Вы выходите в свет – в театры, оперу?

– Я никогда не бываю в свете.

– Что же вы в таком случае делаете? – спросил я, теряясь в предположениях.

– Впадаю в спячку. Я могу давать сколько угодно концертов летом, но зимой я впадаю в спячку.

Он очень оживился, описывая, как ему это удается: ему разрешили построить маленький дом у реки под Москвой, в местах, где бывают только рыбаки. В этом доме непомерно толстые стены и крохотные окошки; все это защищает его от дурной погоды и от человеческого общества, ибо к дому нет дороги – туда можно доехать только на джипе, “да и то не всегда”. Однако под конец вечера, когда мы вместе сыграли соль-мажорную Сонату Брамса, стало ясно, что он отнюдь не мизантроп, каковым хотел казаться. Он только что приехал из Соединенных Штатов. На вопрос Дианы о том, как ему понравилась страна, он сказал, что ему особенно понравился Чикаго. Заметив наше изумление, он пояснил: “В Чикаго, как только я выходил из отеля, у меня возникало чувство, что может произойти все, что угодно”.

Через несколько лет я был свидетелем происшествия, которое, возможно, удовлетворило рихтеровскую жажду неожиданных приключений.

В начале 1970-х годов в Нью-Йорке мы с Дианой были на концерте, который давали в Карнеги-холле Давид Ойстрах и Святослав Рихтер. Первое произведение, Соната Бетховена № 6 ля мажор (разумеется, сыгранная прекрасно), прошло без происшествий. Затем, во время исполнения первой части ре-минорной Сонаты Брамса, по проходу пробежал молодой человек, взобрался на сцену и закричал: “Советская Россия не лучше нацистской Германии!” Музыка прервалась, и Ойстрах ушел со сцены, а Рихтер остался за фортепиано, с интересом разглядывая худого, взволнованного молодого парня, фанатично выкрикивавшего протесты в адрес Советского Союза за преследования евреев. О подготовке нью-йоркскими активистами демонстрации было известно заранее, но два или три полицейских в зале не могли ее предотвратить. Толстый офицер, увешанный оружием, неуклюже погнался за демонстрантом, публика помогла ему взгромоздиться на сцену, где он и арестовал юношу. Ойстрах вернулся, Сонату Брамса начали снова. Исполнялась уже последняя часть, когда к сцене бросился другой молодой человек, на этот раз ловко задержанный публикой. В антракте мы с Дианой пришли за сцену. Рихтер ликовал, а бедный Давид в изнеможении сидел на диване. Его жена Тамара суетилась вокруг: ему, перенесшему два сердечных приступа, такие переживания не могли пойти на пользу, и она очень беспокоилась.

– Иегуди, – спросил он со смущенной улыбкой, – это твои евреи или мои евреи?

– Это наши евреи, – сказал я в ответ. И это была правда.

Кажется, я достаточно говорил на этих страницах о своем интересе ко всему живущему. Оборотной стороной подобного энтузиазма является некоторое недоверие к новому, скептицизм по отношению к революциям и другим неожиданным поворотам. С момента основания Израиля эти повороты заставляли меня беспокоиться о его будущем. Две тысячи лет мы, евреи, выживали, не имея страны, которую называли бы своей. Погромы, инквизиция, холокост только делали нас еще сильнее и жизнеспособнее – нам нечего было защищать. В то же время нам пришлось много заниматься абстракциями – идеями, словами, деньгами, математикой, музыкой – тем, что не попадало в разряд грубых материальных категорий, регулируемых жестокими законами. Мы были солью земли, придавая всем странам особый характер и не претендуя ни на одну. Жаль, что такой идеальный образ съежился до маленьких размеров одной страны – это прискорбно и вместе с тем опасно. Будучи вечными жертвами тех или иных властей, мы сражались в иных измерениях, добивались иных побед, нежели наши гонители. Теперь мы должны вести ту же войну, что и наши враги, и можем как выиграть, так и проиграть ее. Еврей страдал за свою религию и расу, теперь он должен страдать за свою государственность. Тут может таиться величайшая угроза.

Несмотря на то что я никогда не буду сионистом и не стану действовать в сугубо национальных интересах, Израиль захватил меня. Само по себе исключительно, что одна из древнейших цивилизаций земли может заново родиться и стать столь юной и энергичной. Встряска вроде революции или обретения страной независимости, при всех недостатках, присущих национальным движениям, разжигает жизнь, как никакой иной исторический процесс. В случае с Израилем эта жизнь наполнилась безудержной радостью, обусловленной предшествовавшими событиями: верой, веками стоявшей на крови и терпении, верой в то, что Земля Обетованная снова будет еврейской, и – в недавнем прошлом – ужасной чередой испытаний, которая сделала возможным появление еврейского государства. Никто не сможет отрицать очевидной парадоксальности, присущей этому решительному и динамичному народу, – непостижимой двухтысячелетней веры и преданности, взращенной преследованиями, предубежденностью и случайными удачами. В результате сотни тысяч жалких беженцев (самая пестрая смесь племен и рас) при поддержке передового мирового сообщества объединились в стабильное современное государство, уникальное для Среднего Востока, – с выдающимися достижениями в искусстве, промышленности, науках и демократических свободах. И все это происходит в то время, когда соседние страны, издавна населенные коренными родственными народами, имеющие преимущества в виде больших территорий, сырьевых ресурсов, огромных материальных богатств и общей религии, по видимости, не способны построить на основе этих ценностей дальновидную и великодушную политику. Быть может, это еще один довод, подтверждающий эфемерность силы, собственности и даже государственности.

При этом в людях пробудились активность и рвение, опровергающие всякое здравое суждение. Оказалось, что после двухтысячелетнего сидения за книгами можно взять в руки ружье или плуг, раскопать язык своих предков и распространить его в детских садах, принять на маленьком клочке земли тысячи несчастных сломленных людей со всех концов земли и построить из них общество, пышущее жизнью и энергией, культурное, демократичное и достаточно цивилизованное. Даже более черствое сердце, нежели мое, не смогло бы перед этим устоять. Каждый мой приезд после 1950 года вызывал в душе прежнее волнение, приносил новые знакомства – бесчисленных друзей, в которых воплотился дух и особый гений этой страны. Такие композиторы, как Эдён Партош или Пауль Бен-Хаим, художники Реувен Рубин и Моше Кастель, хотя и родились за границей, однако в своем творчестве развивают особый израильский стиль. Повсюду в Израиле слышны звуки фортепиано и скрипки, в консерваториях толпы молодежи. Что это? Последний расцвет русского гения или первый – израильского? Как бы то ни было, но я с гордостью отмечаю: Израиль дал миру великих исполнителей, в том числе Даниеля Баренбойма, Гари Бертини, Пинхаса Цукермана, Ицхака Перльмана – одного из самых благородных, живых и талантливых среди моих молодых коллег. Израиль – это своего рода блестящий эксперимент: художественный, исторический, этнический, филологический, даже медицинский. К примеру, согласно исследованиям врачей, здесь живут люди со столь разными группами крови, что эта маленькая страна становится идеальной лабораторией для исследования сопротивляемости человеческого организма различным болезням. Если Израиль выживет, то даст миру еще больше.

Эта самая молодая страна умеет чтить свое прошлое, но не поддается его сковывающему воздействию. Изучение истории, археологии, обычаев, языка и искусства служат сегодняшним устремлениям, словно эпоха Диаспоры лишь на время прервала то развитие, которое было предначертано. Особое впечатление произвел на меня Бен-Гурион – человек, подобный героям Ветхого Завета, но живший в двадцатом столетии. Я встречался с ним несколько раз, в том числе однажды в Эн-Геве, поселении у подножия Голанских высот, где концертный зал был испещрен следами от регулярных обстрелов; туда постоянно приезжал Израильский филармонический оркестр. Бен-Гурион был вторым государственным деятелем, в обществе которого я стоял на голове (он тоже занимался йогой). Хотя он был ученым и писателем, в его характере таилась взрывная сила – этим он напоминал мне Эрнеста Блоха. В то же время мощь и присутствие духа, прямота, нелюбовь к уклончивым дипломатическим выражениям вызывали ассоциации с Авраамом Линкольном.

Позднее мне выпала честь встречаться с Голдой Меир, обаятельной женщиной, обладающей чисто русской непосредственностью. Ее сердечности хватило бы, чтобы стать матерью для всего мира, но история вынудила ее распространить свою материнскую привязанность только на еврейский мир. В начале 1974 года я попытался привлечь симпатию госпожи Меир к палестинским беженцам. Мне казалось: если не более благородные мотивы, то хотя бы здравый смысл подвигнет ее не множить число врагов. Но она не заходила так далеко в своих устремлениях: для нее беженцами были евреи, которые пришли в Израиль, чтобы самореализоваться, а не освобождать других. Но все равно мне жаль, что шанс на великодушное решение проблемы был упущен. Беспокоясь о добром имени моего народа, я хотел бы видеть Израиль примером для других, распространяющим еврейские идеалы за пределы своих границ и среди меньшинств внутри страны. Я хотел бы видеть Иерусалим столицей нового типа, духовным центром для мусульман, протестантов, православных, католиков, равно как и для иудеев. Претензия на исключительность слишком часто губила Иерусалим, и это не должно повториться вновь – это было бы слишком жестоко.

Резонно предположить, что Израиль станет проявлять толерантность, какую до сих пор не практиковала ни одна другая страна, – особенно потому, что ему, к сожалению, угрожают соседи. Если какой-либо стране и суждено совершить такой духовный скачок к мудрости, верю, что это будет Израиль.

У меня есть основания многого ожидать от Израиля и от евреев. Возьмем такого доброго израильтянина, как Тедди Коллек, который многие годы был мэром Иерусалима, выдающегося человека, полностью соответствовавшего занимаемому им высокому посту; всю свою энергию он направил на то, чтобы объединить горожан. Или вспомним главу мирового еврейства Наума Гольдмана; он пользовался высочайшим авторитетом, не становясь рабом какой-либо фракции. Наделенный независимым умом, богатой культурой и непогрешимым чувством юмора, он был желанным гостем в любой стране. Он видел Израиль скорее в свете его международных связей, нежели просто как убежище для евреев, и понимал, что скоро наступит “завтра”. Неслучайно он был искусным мастером переговоров.

Еще один человек, которого я особенно любил, это Иосиф Абилеа (к сожалению, я потерял с ним связь). Он был сильным в своих убеждениях и вместе с тем кротким, храбрым и в то же время робким (в обыденном смысле слова), всегда делал то, что считал своим долгом. В прошлом скрипач Хайфского оркестра, он стал борцом за объединение Ближнего Востока. В один из моих первых приездов в Израиль он привлек меня к своим начинаниям. Говоривший на арабском не хуже, чем на иврите, радушно принятый как среди арабов, так и среди евреев, он был “идеалистическим реалистом” – спрашивал совета у других и не навязывал им своих собственных решений. Он побуждал людей отказаться от слепого национализма в пользу всеобщей гуманности, организовывал отряды из израильских юношей и девушек, чтобы восстанавливать арабские дома, разрушенные армией. Если бы я присуждал Нобелевскую премию мира, то отдал бы ее ему: хоть однажды она должна достаться тем, кто в безвестности посвящает свою жизнь примирению народов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю