Текст книги "Странствия"
Автор книги: Иегуди Менухин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 43 страниц)
Некоторые современные тенденции обнадеживают – пусть же они восторжествуют! Но тем временем жители Израиля и евреи, проживающие за пределами этой страны, воспринимаются как представители государства, которое обеспечивает свою защиту лишь средствами политики и военной силы. В результате за короткие полвека мы утратили облик людей доброй воли и превратились для всего мира в “козлов отпущения”. Конечно, большое достижение – объединить таким образом весь мир, но к чему это может привести! Очень опасаюсь, что израильским евреям придется за все расплачиваться. Я страстно хочу, чтобы еврейское государство поддерживало прочные связи с соседями, и ныне надежда на это более реальна, чем когда-либо. Надо действовать. Но такова уж моя судьба: мне пришлось защищать мой народ от моих же собственных идеалов.
В 1975 году острота проблемы обозначилась особенно явственно. История началась, когда Генеральная ассамблея ЮНЕСКО в ноябре 1974 года приняла резолюцию, осуждающую Израиль за непредоставление культурной автономии арабам на оккупированном Западном берегу, за разрушение домов мусульман в Иерусалиме и замену их новыми кварталами, за осквернение мусульманских святынь археологическими раскопками и т. д. Эти реально нанесенные обиды порицались в форме воинственной брани от лица международной общественности, что выдавало попытку воспользоваться случаем для зарабатывания политических капиталов.
Такие конфронтационные заявления вовсе не были направлены на достижение согласия. С грустью в сердце я наблюдал, как ЮНЕСКО превращается в копию ООН, в чисто политическую арену. Однако Международный музыкальный совет, состоящий, подобно ЮНЕСКО, из национальных делегаций, имеет большую свободу действий, чем сам его руководящий орган; ему не обязательно было подчиняться резолюциям ЮНЕСКО и вообще “играть в политику”. Однажды нам уже приказывали исключить Тайвань из ММС в надежде привлечь туда Китай; мы, однако, отказались – культура не может быть стерта с лица земли посредством политической директивы. Так и во время дискуссии об Израиле мы приготовились идти своим путем – не обострять отношения с ЮНЕСКО, но опубликовать в Нью-Йорке, Париже и Лондоне протест от лица двухсот музыкантов.
Леонард Бернстайн подписал это обращение. Ленни был исключительным музыкантом – тонким, блестящим, ясно мыслящим и социально отзывчивым, его любили коллеги. Даже не знаю, кто был для меня более привлекателен – его прелестная жена Фелиция, мудрая и уравновешенная, или сам Ленни. Он был одним из тех великодушных и уважаемых людей, которые стоят горой за своих друзей и признают иные, отличные от собственной, точки зрения. Не соглашаясь со мной в вопросе об Израиле, он разделял мои общие позиции и намерения. Когда Исполнительный комитет ММС единогласно отклонил предложение разорвать отношения с ЮНЕСКО, я написал Бернстайну письмо, в котором изложил свое отношение к этому событию:
“…Подобно тому, как музыкант должен быть полностью убежден в своей интерпретации, а композитор в своем творении, так и я, будучи другом Израиля и артистом, должен высказать мнение, которое, я глубоко убежден, одобрят и мои коллеги – ибо они руководствуются теми же общими идеалами гуманности, в том числе и по отношению к Израилю.
Голосование в ЮНЕСКО за бойкот Израиля, несомненно, послужило объединению хора тех самых национальных делегаций, которые уже собирались с той же целью в ООН. Просто на сей раз они воспользовались культурными обоснованиями.
Уверен, что такое преувеличенное осуждение Израиля принесет вред, вызвав столь же преувеличенную ответную реакцию моих собратьев евреев… Вопрос прост: всеобщая война или мир, быть или не быть Израилю. Его решение зависит от той поддержки, которую получат твердые и умеренные взгляды в самом Израиле, в еврейских общинах всего мира и среди других народов, в том числе соседних с Израилем. Каждый мудрый и смелый друг может оказать ему неоценимую помощь…
…Если Израиль, подобно нам, музыкантам, будет готов мужественно выслушать порицание и критику, он привлечет к себе много друзей из тех, кто ныне огульно порицают его или молчат, из мягкости не желая обидеть своих еврейских друзей и коллег. Готов повторить сто раз, сколь важно для Израиля быть представленным на всех конференциях и переговорах. Наша долгая история состояла из постоянных испытаний, а нашим уделом было достойно встречать их…
Мало на свете народов, лучше знающих горечь оторванности от корней, бесправия и гонений. Единственный способ, которым еврейский народ может употребить свой огромный исторический опыт на пользу Израилю и всему миру, – это отнестись к другим с тем пониманием и состраданием, которые столь редко проявляли к нему самому, и таким образом разорвать пагубную цепь событий, угрожающих поглотить его и весь мир…”
К тому времени Израиль бойкотировали и ЮНЕСКО, и ММС. Представители этой страны заняли непримиримую позицию – отказались встречаться с новым генеральным секретарем Амаду Махтаром Мбоу из Сенегала. Деньги, перечисленные Израилю в обход резолюции (небольшие суммы, но по-своему символичные), были отосланы назад. Сколь бы я ни сожалел о беспомощном упрямстве людей, чувствующих себя словно в осажденной крепости, оно казалось мне объяснимым: быть одновременно загнанным зверем и кабинетным философом – задача не из легких. Я делал, что мог, дабы найти выход из тупика. По просьбе генерального секретаря я написал многим знакомым в Израиле, настаивая на необходимости встречи, пусть даже секретной, для начала переговоров. Моя последняя карта была жестом безысходности: я объявил, что приостанавливаю свое президентство в ММС до тех пор, пока руководство ЮНЕСКО не осудит мстительный дух резолюций. Эта позиция была весьма уязвима и могла вызвать к себе лишь негативное отношение. Я словно оказался между двух огней: выступая с заявлением, я оказывался сионистом, отказываясь от него – антисионистом. Однако альтернатива была еще хуже: усиление яростного политического антагонизма и превращение ЮНЕСКО в клуб для обмена бранными пропагандистскими лозунгами.
В период конфронтации меня очень тронула смелая, гуманная, принципиальная и умелая политика генерального секретаря. Господин Мбоу терпеливо и энергично старался примирить Израиль и ЮНЕСКО. Его начинания увенчались успехом, когда в июле и сентябре 1975 года Израиль принял у себя делегации этой международной организации, а в октябре руководство ЮНЕСКО проголосовало за то, чтобы смягчить антиизраильскую резолюцию. В результате моя угроза отставки не была осуществлена, и я завершил свой шестилетний срок на посту президента, возглавив Шестнадцатую генеральную ассамблею ММС в Канаде в сентябре 1975 года.
Более важным, нежели разрешение этого кризиса, было понимание господином Мбоу внутренней слабости ЮНЕСКО, ведь она состояла из национальных делегаций, озабоченных своими близорукими национальными интересами. Усилению ЮНЕСКО должно было послужить введение института советников – независимых лиц, которые бы регулярно встречались с целью дать объективную, критическую и конструктивную оценку работе организации. В числе приглашенных был и я. На трех наших заседаниях в 1975 году я вновь говорил о морали, терпимости и об отделении культуры от политики. Я предложил, чтобы в любом парламенте получили слово бессловесные, чтобы депутаты имели право представлять птиц в небе, рыб в море, еще не рожденные поколения. ЮНЕСКО, на мой взгляд, должна была стать организацией, где могли бы выразить себя все культуры. Кто, к примеру, на нынешних международных конгрессах говорит от имени курдов, или индейцев, или черных американцев? Подняв вопрос об Израиле, я предложил, чтобы в ЮНЕСКО национально-государственное представительство на всех уровнях было заменено или, по крайней мере, дополнено более естественным представительством человеческих культур. Я буду продолжать бороться за эту мечту.
Когда в конце сентября 1975 года делегаты ММС собрались в Торонто, они были обеспокоены тем, что на нашу ассамблею наложат отпечаток национальные обиды. Израильская делегация – Иосиф Таль, праведник, потерявший единственного сына на войне 1967 года, добросердечная мадам Смойра-Коэн с Иерусалимского радио и Израиль Адлер, выдающийся музыковед и гуманист – привезли с собой заявление, отвергающее обвинения Израилю со стороны ООН, и намеревались представить его конгрессу (оно уже распространялось в частном порядке). Разумеется, музыкальные вопросы, которые мы собирались обсуждать, оказались под угрозой. Подобно “собакам Павлова”, с их условными рефлексами на давно известные стимулы, делегаты готовы были встать под свои старые знамена. Мне как президенту нельзя было этого допустить.
Вечером накануне открытия конгресса я сказал своим израильским коллегам, что не позволю кому бы то ни было из делегатов – советских или американских, арабских или израильских – сказать хоть слово, обижающее и задевающее других; я прикажу им выйти из зала. “Вы знаете, чего мне это будет стоить – попросить израильскую делегацию удалиться, – сказал я. – Умоляю, пусть на этом конгрессе воцарится гармония. Давайте покажем пример ЮНЕСКО и Объединенным Нациям, покажем им, что музыканты умеют поддерживать эту гармонию”.
Во вступительной речи я имел возможность обратиться ко всем.
“…Сколь бы в теории ни отличались друг от друга разные типы музыки, они, в противовес политике, взаимно не исключают друг друга. Музыка, подобно земле, воздуху, огню и воде, – это своего рода основной, всепроникающий элемент; человечество не может жить без нее, как не может жить без хлеба или без чувства сострадания…
Не забывайте, мы присутствуем здесь не как национальные делегаты, не как представители своих государств, а как музыканты, олицетворяющие собой разные культуры. Наш священный и благородный долг – вести себя так, чтобы давать надежду и утешение человечеству в целом, чтобы соответствовать нашему высокому призванию…
В этом духе я персонально призываю моих коллег из Египта, Ирака, Сирии, Туниса вместе с коллегами из Израиля собраться на мирную встречу, попытаться понять друг друга, проявить чуткость и участие, дабы извлечь пользу из этой уникальной возможности. Мы – свободные люди, музыканты. В конце концов, мы сможем собрать Ближневосточную федерацию культур и народов – политически она, я полагаю, принадлежит не столь уж отдаленному будущему, но в сфере музыки и человеческих отношений она для нас достижима уже сегодня…
Многие из тех, с кем я встречался в штаб-квартире ЮНЕСКО в Париже, уже выработали в себе, помимо верности своей стране и государству, верность человечеству. Я встречал европейцев, африканцев, арабов, евреев, индусов и других людей, которые уже сейчас являются подлинными гражданами мира. Мы все знаем, какие страдания причиняет людям конфликт между частным и публичным, между бизнесом и обществом, между выгодой и моралью. Наша эпоха требует, чтобы мы, не теряя верности своему народу, ощутили в себе новую, более широкую привязанность. Мы на собственном опыте постигли, что нельзя более надеяться на создание убежища для одних себя. При этом мы не должны сглаживать наши различия, нисходить до уровня унылой анонимности…
Так будем же самими собой! Будем преданы тем, кто нам ближе всего, – но не за счет других! И включим сюда еще и ту великую общность, которая объединяет не только людей, но и мир животных и растений, – тот мир органической жизни, частью которого являемся мы сами, пока нас окончательно не поглотили технологии”.
На протяжении последующих дней мы достигли гармонии – разумеется, лишь в своих рамках, ибо политики предпочли не брать с нас примера. Однако то было хоть и скромное, но достижение. Наши музыкальные обсуждения не прерывались ни политическими интригами, ни оскорбительным словом, и на двух официальных обедах арабские и израильские делегаты встретились, чтобы отпраздновать то, что их объединяет, проигнорировав то, что их разделяет. В последний день, когда работа конгресса была закончена и оставалось лишь выбрать руководство, слово попросил израильский делегат. Подобная просьба в тот момент выходила за рамки регламента, но тем не менее я дал ему выступить. Он встал и сказал, что он и его товарищи по делегации очень тронуты сотрудничеством со своими коллегами со всего мира – даже из стран, которые считают себя врагами Израиля, – и намерены внести свой вклад в дело доброй воли: “Мы хотим публично и официально отозвать наше заявление протеста”.
Это была минута моего торжества. Если когда-либо мне удалось принести человечеству мир и утешение, то именно в тот момент. Но сколь же он был краток, иллюзорен, эфемерен! Неужели все подобные устремления бесплодны?
Мне кажется, эту главу уместно закончить рассказом о моей безрезультатной попытке изменить ход истории. Это произошло в Афинах в конце 1974 года, спустя несколько месяцев после событий на Кипре, приведших к падению полковников, и как раз накануне референдума, когда страна должна была провозгласить свое решение по поводу монархии. Тогда новое правительство Караманлиса неожиданно пригласило нас с Дианой в Грецию – это был знак доверия и благодарности за то, что мы решительно отказались иметь какие-либо контакты с полковниками. Я намеревался выступить с обращением в пользу восстановления монархии – как элемента преемственности, несилового института, стоящего над силой и способного обеспечить стабильность. Как можно было предвидеть, мое вмешательство не возымело никакого действия, но очень разволновало Диану, принимавших нас у себя британских дипломатов (в Греции по степени недоверия англичане тогда лишь немного уступали американцам) и греческие власти, вынужденные обеспечивать мне полицейскую охрану. Должен процитировать слова превосходного министра культуры, господина Трепаниса, который в антракте пришел ко мне за сцену. В ответ на мои извинения за вышеупомянутый демарш он сказал: “Вы вполне имеете на это право – у нас свободная страна!”
Инцидент начался с пресс-конференции в день нашего приезда. Я не был столь уж политически наивен, чтобы предполагать, будто мое дело имеет ошеломляющие шансы на успех. Однако, хотя мой агент Критас дергал меня за рукав, а на лицах журналистов читалась обида, я сказал то, что считал нужным. В результате на следующий день в газетах появились несколько статей, призывающих страну ополчиться на чужака, – приятная увертюра к моему вечернему концерту. Когда мы с Луисом Кентнером вышли на сцену, раздались яростные крики: “Фашист!”, “Проси прощения!”, “Езжай домой!” – и сверху посыпались листовки. В это время непредвзятое большинство публики аплодировало, чтобы выразить негодование по поводу демонстрации или скрыть замешательство. Эмоциональные взрывы имеют свои временные границы. Этот длился минут пять, в продолжение которых Кентнер терпеливо сидел за роялем, а я смотрел на беспорядок в зале, руководствуясь принципом, что диким зверям следует смотреть прямо в глаза. Мне, привычному стоять перед аудиторией, было не слишком трудно подождать, пока беспорядок уляжется. Когда это произошло, я выразил свое восхищение студентам, которые первыми оказали сопротивление диктаторскому режиму, и объяснил, что сборы от концерта пойдут на учреждение стипендии для студентов-музыкантов. Враждебный элемент я пригласил встретиться после выступления.
На этом все и закончилось. Мое приглашение подискутировать, к сожалению, не возымело действия. А предложение поиграть на следующий день для студентов, которые не смогли достать билеты на концерт (в отличие от горстки буянов, не интересующихся музыкой), было отклонено властями из страха перед дальнейшими беспорядками. А жаль: случай поговорить с ними стоит дороже пары оскорблений. Несколькими днями позже Греция отвергла монархию.
ГЛАВА 14
Правила поведения
Трудно объясняться в любви. Еще труднее, если приходится, объясняясь, описывать, каким голосом делается признание! Ведь любят всегда не умом, а сердцем. Примерно девяносто лет назад выдающиеся британские скрипичные мастера Уильям Хилл и сыновья в своем классическом труде о Страдивари писали:
Поскольку прославленные исполнители не слишком хорошо владели пером или не были склонны им воспользоваться, а также по причине почти полного отсутствия их письменных отзывов об инструментах Страдивари, коим они в значительной мере обязаны своей славой, мы вынуждены восполнить этот досадный пробел…
Несмотря на хваленые успехи в образовании, происшедшие на протяжении девятнадцатого века, на большую терпимость, любознательность и широту взглядов нынешних исполнителей, мы до сих пор не знаем ни одного случая, чтобы выдающийся музыкант взял на себя труд кратко изложить на бумаге свои взгляды на инструмент, как это сделал Моцарт, хоть и был очень занят, после того как познакомился с фортепиано Штейна.
Взявшись за “Страдивари”, авторы книги потерпели неудачу, и причиной тому был их рационализм. Эти талантливые джентльмены с помощью приборов, измерений и химических анализов обнаружили, что скрипка представляет собой нечто большее, нежели совокупность отдельных частей; и тогда они обратились к скрипачам. Но в какой форме они это сделали? Подобно сухому школьному учителю, они будто отчитывают непослушного ученика; их страшат и раздражают его инстинктивные порывы. Они словно говорят: “Ну-ка, ты целый век просидел за партой! Пора бы тебе научиться формулировать и записывать свои мысли”. Можно подумать, что виртуоз, как следует встряхнувшись, найдет иные слова, нежели те убогие, которыми владеют они сами. Действительно, Моцарт записал свое мнение о фортепиано Штейна. Однако если бы пианистам пришлось описывать свой собственный голос, они бы сразу потеряли дар речи.
Фортепиано, сколь бы прекрасным оно ни было, – безжизненно и нейтрально. Хотя оно способно откликнуться на намерения пианиста, но отвечает ему в соответствии со своими особенностями, обусловленными ударностью звука. Оно с готовностью предоставляет исполнителю семь октав, но – словно в наказание за эту свою услужливость – ни одного энгармонизма, дает ему звуки, лишенные вокального начала. Великая скрипка, напротив, – это нечто живое; в самих ее внешних формах воплощены намерения скрипичного мастера, ее дерево хранит в себе историю, душу ее владельцев. Я всегда играю с ощущением, что освобождаю духов, или что они вселяются в меня, или, увы, что я совершаю над ними насилие. Одно дело пианисту изложить свои мысли о качествах “механизма”, совсем другое – скрипачу сухо анализировать особенности своего “тотема”.
Я мог бы изложить историю всей моей жизни в виде диалектического спора между Страдивари и Гварнери дель Джезу. Это не значит, что каждый “Страд” или “Гварнери” не имеет своей индивидуальности, выделяющей его среди сородичей. Если говорить о “Страдах”, то мой “Кевенхюллер” более сладкозвучен, чем “Суа” (Soil), однако не обладает силой последнего, позволяющей господствовать над симфоническим оркестром. Однако эти различия нивелируются родовым характером, общей природой всех инструментов – представителей одной семьи; я чувствую, что они вырезаны одной рукой.
Карьера Страдивари развивалась удивительно прямо, ведя его к богатству и славе, – и так же красивы по форме его инструменты. Дожив до глубокой старости, произведя на свет множество детей и множество скрипок, работая пятьдесят семь лет в одном доме, неизменно, как восход солнца, он делал скрипки с блестящим, сияющим звучанием, которое воплощает для меня идею величия. Нужно дорасти до “Страда”, прежде чем в нем заговорит душа мастера. Он презрительно отвергает человека, который позволяет себе чересчур “давить” или слишком высоко поднимать пальцы. Как мастера, его нельзя удовлетворить ничем, кроме безупречного мастерства. Скрипка Страдивари подобна возлюбленной, чью благосклонность можно завоевать не иначе как постоянными победами над самим собой, проявлениями безупречного самообладания.
Инструменты Бартоломео Джузеппе Гварнери, подписанные буквами IHS[18]18
Iesus hominum salvator – Иисус, спаситель людей (лат.).
[Закрыть], позволяют составить о нем представление как о человеке одновременно страстном и сострадательном, жестком и святом, темпераментном бунтаре и блаженном злодее. Он не познал супружеского счастья, не оставил детей и умер сравнительно молодым, едва начав преуспевать. Дерево, из которого сделаны его скрипки, в целом проще, чем у “Страдов”. Их эфы вырезаны грубовато, явно на глазок. Любопытно, что на корпусе с обеих сторон есть пятна, расположенные параллельно грифу. Как будто мастер столь глубоко отождествлял себя с Христом, что на его инструментах появились стигматы. Последовательно асимметричная, милостиво отпускающая своему собрату-исполнителю его грехи, скрипка Гварнери обладает меньшим голосом, чем “Страд”, но этот голос словно источается всеми ее порами, звучит из самой глубины. Не нужно возвышаться над самим собой, так как Гварнери обращается к естественному человеку. Хотя “Страды” преобладали в моей жизни, я регулярно играл и на “Гварнери”. Если звук первых ассоциируется для меня с золотом, то вторых – с красным стеклом в витражах Сен-Шапель.
Впервые я гастролировал со взятой напрокат скрипкой “Бале” Гварнери. Так что я совершил вполне осознанный шаг, выбрав вскоре после этого “Страд” под благожелательным присмотром господина Голдмана. Столь же осознанным было и мое решение через пять или шесть лет взять напрокат у Эмиля Франсэ скрипку Гварнери, на которой играл Изаи. Я вспоминаю чувство тоски и опустошенности, юношескую “мировую скорбь”, которая преследовала меня в течение гастролей сезона 1933/34 года: мне было исключительно трудно делать что-либо большее, нежели выполнять привычные движения. Если некогда грозный вид Изаи (уже не говоря о его зловещей консультации) пугал меня, то теперь, после его смерти, я смог сразу впитать его уроки – магическим образом, через его скрипку. Пусть его советы казались мне чуждыми, но вследствие своих анимистических представлений я был убежден: дух, живший в этой скрипке Гварнери, вселился в меня – играя на ней, я чувствовал себя взрослым человеком, способным к звуковой атаке более сильной, чем когда-либо ранее. В случае с великими скрипками между анимизмом и наукой пролегает лишь тонкая грань. Так, Эмиль Франсэ утверждал, что каждый взятый на скрипке звук запечатлевается на самом инструменте в виде некоего молекулярного сочетания; потому скрипка, на которой плохо играют, может вообще умолкнуть, словно вся ее молекулярная структура нарушилась. Это может продолжаться до тех пор, пока ее не расколдуют опытные руки исполнителя. Не следует ли из этого, что в дереве скрипки запечатлевается душа артиста?
Почему же я не купил ее или другую подобную? Действительно, “Страды” у меня были собственные, а “Гварнери” я брал напрокат. Здесь сочетались жажда самоутверждения и опасение, что если я не буду это делать во славу Мастера, то начну “выезжать” за его счет – совсем как в том детском сне про две скрипки, в котором Крейслер протянул мне свою “Гварнери”, но при этом сохранил ее. (В конце жизни он завещал ее Библиотеке Конгресса, и это обстоятельство дало мне возможность поиграть на ней несколько лет назад.) В тот месяц, когда родилась Замира, моя первая жена подарила мне прекрасного “Гварнери” 1742 года. Я редко играл на нем и через несколько лет передал своему первому протеже, Альберто Лиси; он и пользовался инструментом все эти долгие годы.
Когда мне было лет пятьдесят, я начал присматривать себе подходящего “Гварнери” из каталога Хилла. Скрипки, принадлежавшей Коханьскому, которую я всегда обожал, не было в продаже; моим вниманием завладела другая – “Граф Д’Эгвиль”, принадлежавшая коллекционеру из Брауншвейга. При первой возможности я сел в самолет и отправился в Германию. Вероятно, кто-то удивится, что человек, имеющий двух “Страдов” и “Гварнери”, так разволновался от перспективы поиграть на другом великом инструменте восемнадцатого века, а кто-то, наверно, посчитает странным, что я до сих пор не признался в желании завести гарем! Инструменты всегда попадали ко мне по воле случая или в знак расположения, мне их дарили или давали напрокат – все, кроме “Суа”. Но я скорее приобрел бы “Страд”, нежели “Гварнери”, будучи уверен: владея таким инструментом, ты сам будешь принадлежать ему; инструмент еще и накажет тебя за греховную гордость обладания им. Я взял напрокат “Д’Эгвиль” и с увлечением играл на нем восемнадцать месяцев, а потом возвратил владельцу. Наконец, в 1971 году я нашел необыкновенно красивую скрипку Гварнери, принадлежавшую кузине Шарля Мюнша, мадемуазель Эберсхольт – она получила ее от отца в 1880 году в пятнадцатилетием возрасте. Через год я купил этот инструмент.
На мой взгляд, все деревянные вещи живут собственной жизнью и потому нуждаются в соответствующем уходе. Мне нравится быть окруженным симпатичными лицами стульев, шкафчиков и деревянных панелей, и я чувствую себя одиноко среди медицинской анонимности современного интерьера. Мои скрипки сами определяют собственное будущее, они требуют с моей стороны чувства ответственности, привязанности и заботы. (Кто проявляет привязанность к фортепиано? Можно ли обнимать его, носить на руках и укладывать спать, закутав в шелк и бархат?) Сейчас за моими скрипками следит Питер Биддалф, но я сам чищу их и придаю им надлежащий блеск средствами от Этьена Ватло из Парижа, который также несет ответственность за их ремонт, вместе с Чарльзом Биром и знаменитой лондонской фирмой “Хилл и сыновья”. Я ставлю на них немецкие струны “Пирастро”, а в Америке – “Каплан”, которые хорошо соответствуют климату. Столь модным ныне цельнометаллическим струнам – звонким, блестящим, надежным, практичным во всех дурных смыслах этого слова и создающим болезненное напряжение – я предпочитаю компромисс: струны с металлической обмоткой на жильной основе; временами я обращаюсь к чисто жильным струнам, которые, я уверен, имели в виду Страдивари и Гварнери, делая свои инструменты. Что же ныне определяет для меня выбор той или иной скрипки? Это результат нашего с ними безмолвного разговора, суть которого лежит столь глубоко, что ее не выразить ни словами, ни музыкой. Каждому инструменту нужен период отдыха, после которого мы должны знакомиться заново. Нужно несколько недель, чтобы снова привыкнуть друг к другу.
Естественный отбор подчас ставит предел честолюбивым амбициям. Я полагаю, что муравьи, эти бесчисленные неунывающие существа, сформировавшись, вовсе не заботились о том, чтобы эволюционировать еще много миллионов лет. Так же и с изготовлением скрипок: в восемнадцатом веке оно достигло апогея; изменения могли вести лишь к упадку. Но со времен своего возникновения в Средние века и до обретения совершенства в Кремоне скрипка процветала в тысяче более грубых обличий. Ей предстояло завоевать общественное признание и войти в придворный обиход, чтобы достичь нового статуса; ей предстояло научиться дисциплине в камерных ансамблях и симфонических оркестрах. Но она пережила все эти изменения, оставшись ведущим сольным инструментом, достаточно субъективным, чтобы быть значимым, и достаточно анонимным, чтобы быть универсальным, мобильным, подобно человеку, который возил ее с собой с места на место, из концертного зала в оперный театр. Поколения музыкантов создали традицию, к которой принадлежу и я; и те из них, кто не были цыганами, были евреями.
Русско-еврейская монополия в скрипичном искусстве ныне не столь всеобъемлюща, как восемьдесят лет назад. Тогда каждый более-менее музыкальный еврейский ребенок из России буквально обречен был стать скрипачом. На случай, если кому-то это наблюдение покажется печальным: я все же считаю, что мне с обстоятельствами рождения повезло. Благодарю судьбу, которая оградила меня от фортепиано и позволила всю жизнь держать в объятиях “Страд”. В нашем доме с самого моего появления на свет имелось пианино Mathushek, на котором моя мать, будучи в соответствующем настроении, наигрывала известный шопеновский Вальс до-диез минор – пианино было единственным предметом, который мои родители перевезли в Сан-Франциско из Нью-Джерси. Позднее дома появился рояль Mason & Hamlin, затем еще один, чтобы на них занимались сестры. Но ни один из этих инструментов не заставил меня усомниться в скрипке, и на фортепианные концерты мы всей семьей не ходили. При этом посещать концерты Яши Хейфеца, Миши Эльмана, Тоши Зейделя, Фрица Крейслера, Джордже Энеску было для нас так же естественно, как дышать. Человек, носящий с собой свой голос, устанавливает со слушателями более романтические и обостренные отношения, нежели те, что доступны пианисту. Стал бы я судить иначе, проведя жизнь за клавиатурой? Не думаю. Фортепиано говорит многими голосами, скрипка – одним, но история доказала, что слово, сказанное одним для многих и от имени многих, более действенно, чем любые коллективные решения, сколь бы гармоничными они ни были.
Удивительно, но уродливые скрипачи женятся на красивых женщинах. Это правило действует не всегда, ведь четкие суждения, как и сравнения, неприменимы в отношении собственных коллег и других ближних. Но, не слишком заботясь о доказательствах, смею утверждать: у уродливых скрипачей бывают красивые жены, более того, это является свидетельством присущего скрипачам магнетизма, коего лишены другие смертные. Обычно скрипач более чувственен, нежели интеллектуален, обладает довольно узким кругозором и, пожалуй, бывает тщеславен. Он гордится извлеченным звуком, как его красивая жена своей внешностью; и ни в коем случае нельзя допускать, чтобы эта гордость перерастала в самодовольство. Он романтик – в том смысле, что его переполняют чувства, но ошибочно было бы (согласно распространенному мнению) считать его олицетворением импульсивности и свободы. Напротив, он, как лошадь, прикован к мельнице своего ремесла. Неисчислимые часы труда дают лишь скудное удовлетворение, которое – если он играет хорошо – сохраняется на протяжении концерта, но иссякает к началу аплодисментов. Учитывая, что большая часть человечества проводит дни, крутя ту или иную мельницу за еще меньшее вознаграждение или вообще без такового, скрипач оказывается в привилегированном положении. Однажды мне представился случай оценить меру своей привилегированности, хотя бы с точки зрения одного человека…
Приезжая в Чикаго в послевоенные годы, я часто останавливался дома у Эдварда Райерсона, главы компании “Инланд стил” и президента Чикагского симфонического оркестра. Это был подтянутый, элегантный американец старой закалки, разительно отличающийся от одутловатого субъекта, в которого позднее превратился американский бизнесмен. Наша дружба началась необычно: после войны Чикагский симфонический пригласил к себе Фуртвенглера, он согласился, и был подписан контракт. Однако когда антифуртвенглеровское лобби стало угрожать оркестру бойкотом, контракт разорвали и пригласили Кубелика. В разгар этих споров я объявил встречный бойкот, который продолжался год, – в знак протеста против высокомерного отношения к Фуртвенглеру. Так мы с Райерсоном стали близкими друзьями – благодаря моему отказу выступать с его оркестром.