Текст книги "Странствия"
Автор книги: Иегуди Менухин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 43 страниц)
Я давно лелеял тайную мечту поставить оперу. И вот настал момент, когда эта мечта осуществилась: в 1966 году в Королевском театре Бата я дирижировал оперой “Так поступают все”[20]20
Опера В. А. Моцарта (1790).
[Закрыть], в яме сидел мой оркестр, а вокальные партии исполняли солисты Phoenix Opera Company – талантливые молодые певцы, чья оперная карьера только начиналась. Не обошлось без организационных трудностей, как вы скоро убедитесь, и так случилось, что мои оперные амбиции послужили причиной моего расставания с Батским фестивалем. После “Так поступают все” удалось поставить еще две оперы Моцарта: “Похищение из сераля” в 1967 году и “Директор театра” в 1968-м, причем последнюю мне пришлось спасать с помощью частных пожертвований, поскольку городские власти в последнюю минуту объявили, что не могут выделить необходимые мне средства. Когда же муниципалитет Бата отказался финансировать постановку четвертой оперы, я почувствовал, что судьба подсказывает – надо уходить. Десять лет – хорошая круглая цифра, но, наверное, пора уступить свой пост кому-то другому, пусть теперь он проявит себя. Я с радостью передал свои полномочия композитору Майклу Типпетту, который щедро дарил свой талант детям, преподавая в местной музыкальной школе. Поскольку он жил в Бате, я надеялся, что Батский фестиваль станет его детищем, как фестиваль в Олдборо стал детищем Бенджамина Бриттена, однако он руководил им всего несколько лет.
Бат не только сделал меня почетным гражданином города, но и устроил мне торжественные проводы. Я всегда обожал музыку Штраусов – отца и сыновей. Помню, в 1929 году я слушал в Берлине “Летучую мышь” в постановке Макса Рейнхардта, так я потом три дня словно летал на крыльях. Пьянящие мелодии Штраусов, как и Крейслера, звучали в моем сознании в идеальном исполнении, и я в точности знал, сколько радости и пыла нужно вложить в игру, чтобы у публики закружилась голова, но, увы, мои ожидания оправдывались не слишком часто. И вот в последний вечер моего последнего Батского фестиваля в программе моего оркестра были вальсы Штрауса, я и играл, и дирижировал, как Вилли Босковски или, уж коль на то пошло, как сам Иоганн Штраус; публику, в туалетах, соответствующих исполняемой музыке, в освещенном свечами нарядном зале Городского собрания охватило то счастливое волнение, которого ждали от нее Штраус и я. С тех пор я исполняю эту программу с Берлинским филармоническим оркестром в предновогоднем концерте 31 декабря. Конечно, не стоило бы в этом признаваться, но мне не раз казалось, что играем мы замечательно.
Виндзорский фестиваль, с которым Иэн Хантер и я были связаны с самого его рождения в 1969 году и до 1972 года (когда я почувствовал, что нагрузка моя слишком велика и с большим сожалением отказался от своих обязанностей руководителя), проводил меня не менее пышно. Виндзорские фестивали всегда проходили великолепно, потому что местная публика принимает его интересы очень близко к сердцу, но, к сожалению, сама королева не посетила ни один из наших концертов. Ее величество каждый год предоставляла в наше распоряжение часть Виндзорского замка: зал Святого Георга, роскошный зал Ватерлоо, увешанный портретами Веллингтона, капеллу Святого Георга – какое же удовольствие было играть в такой обстановке! К сожалению, августейшая семья никогда нас не слышала, потому что фестиваль проходит в сентябре, а все ее члены проводят это время в Шотландии, в замке Балморал. Не желая платить черной неблагодарностью за королевскую щедрость, я предложил в 1973 году дать в ее честь прощальный концерт в Балморале. Королева не только приняла мое предложение, но взялась сама все устраивать для концерта, отдала необходимые распоряжения, назначила день, составила программу, а после концерта устроила прием, на который пригласила тех, кто истинно любит музыку и много для нее сделал, начиная от самих музыкантов до видных политических деятелей и военных чисто английского образца, которые рождаются музыкантами, художниками и поэтами. Это был восхитительный прием в прекраснейшем из дворцов, он продолжался до рассвета.
Итак, мое участие в фестивалях оказалось во многих отношениях плодотворным. Но о самом ценном, что они мне подарили, скажу напоследок: я, как и ожидал, глубже познакомился с камерной музыкой и многому научился как дирижер.
В 1958 году, за несколько месяцев до того, как я приступил к работе в Бате, компания EMI предложила мне записать Бранденбургские концерты Баха и решила собрать для этой цели камерный оркестр. Она обратилась к двум замечательным музыкантам, Роберту Мастерсу и Рональду Кинлоку Андерсону, и поручила им эту задачу. Когда оркестр был сформирован, мы встретились – насколько я помню, прямо в студии звукозаписи; это была не первая моя попытка одновременно играть и дирижировать оркестром, но так долго в этой роли я еще никогда не выступал. Записи были сделаны за несколько дней и оказались настолько удачными, что всем стало ясно: мы должны продолжать работать вместе, и Бранденбургские концерты, которые так хорошо у нас получились, вошли в программу первого Батского фестиваля. Оркестр существует и по сей день, он выступает и записывается как Оркестр Менухина, а когда мы были связаны с Батским фестивалем, он назывался Оркестр Батского фестиваля и исполнял значительную часть фестивального репертуара – в церкви, на сцене или в оркестровой яме. Более того, первая и вторая скрипки, альт и виолончель создали превосходный квартет. Как по мановению волшебной палочки, я освоил сразу камерно-оркестровый и камерно-ансамблевый репертуар, к тому же совершенно неожиданно для себя прошел превосходную школу дирижирования.
Меня многое связывало с Давидом Ойстрахом, в особенности страсть к дирижированию. Почти тридцать лет я имел счастье играть с ним, не регулярно, но часто, однако из всего, что мы сыграли вместе, сохранилась только одна запись: концерт Баха для двух скрипок, который мы исполнили в 1958 году в Париже на концерте в честь десятилетия ЮНЕСКО. Я рад, что эта запись существует, другие же наши совместные выступления остались только в моей памяти: мы играли вместе Баха, иногда к нам присоединялся Игорь Ойстрах – в концерте для трех скрипок Вивальди, мы дирижировали в совместных выступлениях, меняясь ролями. В октябре 1971 года из-за сердечного приступа Давид был вынужден отменить свое выступление в Лондоне, и я прилетел из Мадрида сыграть вместо него. После утреннего концерта в Мадриде мы с Дианой сразу же поехали в аэропорт, а приземлившись в Хитроу, немедленно направились в Альберт-холл репетировать. Это был редкий случай после войны, когда мне пришлось дать два концерта за один день, на сей раз в двух разных городах, отстоящих друг от друга чуть ли не на тысячу миль; но так уж сложились обстоятельства. Я навестил Давида в гостинице, ему было лучше, и он не терял времени даром: с магнитофоном и партитурой он работал над вещью, которой готовился дирижировать.
Дирижирование… Какое другое занятие способно принести столь глубокое удовлетворение? Сначала вы в одиночестве изучаете партитуру, потом работаете с оркестром, и наконец полностью растворяетесь в стихии звуков – что еще человеку нужно? Когда у него столько пищи для ума, радости от музыки и общения, даже физически он чувствует себя великолепно. Неудивительно, что дирижеры живут до глубокой старости. Скрипач, чьи пальцы всю жизнь прижимались к грифу, отсчитывая доли миллиметра, испытывает особенный восторг, когда можно свободно взмахнуть руками и даже подпрыгнуть на подиуме, если ему кажется, что так его лучше поймут (я, правда, до сих пор еще не отрывал ног от пола). Эта профессия хороша еще и тем, что помогает пережить непростой период, когда из-за напора лет все труднее и труднее поддерживать свой механизм в рабочем состоянии, а тут вас награждают за ваши прошлые заслуги, переводя в более высокий разряд работников физического труда, и дают прекрасный оркестр – пожалуйста, дирижируй.
К величайшему несчастью, Давид умер слишком рано, чтобы всецело посвятить себя дирижированию. В 1974 году он переиграл с оркестром Консертгебау все симфонические произведения Брамса, это был титанический труд: каждое утро репетиция, каждый вечер концерт, такое трудно выдержать. В начале своей дирижерской карьеры он гораздо лучше владел техническими приемами, чем я, когда впервые взял в руки дирижерскую палочку; работа с опытными профессионалами научила его объяснять оркестру свой замысел, все остальное делало его тонкое музыкальное чутье. Я же буквально бросился головой в омут, но мне помогли выплыть.
Мой опыт, возможно, единственный в своем роде, состоит в том, что дирижером меня сделали музыканты, которыми я дирижировал. Когда я говорю о технике игры на скрипке, за моими словами долгие годы практики и размышлений. В отличие от скрипки, моя техника дирижирования не подвергалась тщательному анализу, и даже сейчас я не могу сказать, что разработал точно выверенную систему. И все же, надеюсь, я продвинулся вперед с того времени, когда за душой у меня было всего лишь представление о том, как вещь должна звучать, и желание учиться. Всем, чего я добился, я обязан моему оркестру, и в первую очередь – Роберту Мастерсу.
Две величайшие радости моей жизни – это мой оркестр и моя музыкальная школа, для которых Роберт Мастерс сделал больше, чем кто бы то ни было. Он был не только великолепный скрипач, но и тактичный, деликатный человек, верный друг, музыкант с безупречным вкусом. Ни с кем другим меня не объединяла такая общность взглядов на скрипичное мастерство, интерпретацию, музыку вообще – не важно, что мы готовились исполнять: Бойса или Бартока, Шуберта или Стравинского, – а также на методику обучения, которая поможет детям полюбить скрипку. Он вместе с Кинлоком Андерсоном не только создал оркестр, но и оставался его руководителем до самого ухода на пенсию, причем с самого начала привлек к работе в качестве менеджера и бухгалтера свою жену Ноэль, и она отлично справлялась с возложенными на нее обязанностями. Освобожденный от забот о музыкантах и от организационной стороны дела, я получил счастливую возможность сосредоточиться на проблемах дирижирования.
То, что EMI нашла мне такого замечательного друга и коллегу, – еще один из тех подарков судьбы, на которые она не скупилась: нас свело с Робертом Мастерсом в студии звукозаписи общее дело, но очень скоро он стал для меня надежной опорой, я не задумываясь обращался к нему за помощью.
Именно он поддерживал меня в моих первых опытах дирижирования. Он и собранные им музыканты с величайшим тактом помогали мне в таком деликатном деле, как начальные шаги на этом поприще, и моя благодарность им не имеет границ. Может быть, я оказался не слишком талантливым учеником, но лучших учителей нельзя было пожелать, это несомненно. Спокойные, терпеливые, полные решимости привести меня к желанной цели, они умудрялись одновременно быть не только доброжелательными наставниками, но и послушными исполнителями, покоряясь дирижерской палочке дилетанта, который знал, чего именно он хочет, но не умел этого выразить, выполняя то, что я просил сделать, и наставляя меня в науке, как нужно просить. Мое рвение было достойно их доброго отношения. Я спрашивал их, как должен показать им, что следует вступать, какой жест яснее, каким приемом лучше всего передать музыкальную мысль, и всегда они объясняли мне с полным доверием, а я с таким же доверием принимал объяснения. Ходят леденящие кровь легенды о том, как оскорбленные оркестры мстят ненавистным дирижерам. Со мной же произошло нечто противоположное: группа выдающихся музыкантов из великодушия принесла себя в жертву, и мы стали добрыми товарищами. То, что все они выдающиеся музыканты, было, конечно, очень важно для нашего замысла, но не менее важным оказался и товарищеский дух. А уж как нам было весело друг с другом, ведь мало кто умеет веселиться так безудержно и самозабвенно, как признанные, состоявшиеся музыканты оркестра в добрую минуту. Никому и в голову не приходило, что можно проявить власть только из-за более высокого служебного положения, никто не соблюдал профессиональную иерархию, атмосфера была легкая, непринужденная, и обучающийся своему ремеслу дирижер чувствовал себя просто великолепно, – я думаю, такая атмосфера может царить только в английских оркестрах.
При такой поддержке я постепенно осваивался в своей новой роли. И вот мы начали записываться – сначала Бранденбургские концерты. Я дирижировал с первого пульта, предоставив прекрасный оркестр самому себе после того, как обговорил с музыкантами темп, нюансы исполнения и прочее. Думаю, читатель поймет упоение новичка, который в первый раз слышит, как другие музыканты воплощают его идеи в жизнь, хотя порой две мои ипостаси не позволяли мне улавливать все тонкости исполнения. Но скоро я почувствовал себя свободнее и обрел эту способность – когда играл симфонии Гайдна и Моцарта и Дивертисмент для струнного оркестра Бартока.
Выбрать для исполнения Дивертисмент было большой самонадеянностью со стороны начинающего дирижера, но я хорошо знал и любил эту вещь и, помня совет Энеску – всегда стремиться к звездам и не сворачивать с пути, решил включить его в программу Батского фестиваля 1961 года. Публика приняла Дивертисмент хорошо, но мне потребовалось еще четырнадцать лет, чтобы окончательно понять, как именно надо им дирижировать; трудности коренились и в моем характере, и в конкретных профессиональных приемах.
Мой характер есть среднее арифметическое родительских характеров: я уважаю папино благоразумие и в то же время с маминым пылом отвергаю излишнюю предусмотрительность, которая связывает по рукам и по ногам. Протестуя против папиных попыток управлять будущим, я так и слышу ехидный мамин голосок: “Ох уж эти твои планы!” – она не только высмеивала распространенное заблуждение, будто повторение одного и того же проясняет смысл, но и утверждала главенствующую роль творческого прозрения. Конечно, искусство – плод долгих трудов и суровой дисциплины, это аксиома, и никто не уважает ее больше моей мамы, но когда наступает миг опустить смычок на струну, нужны полная свобода и уверенность, тут принцип “семь раз отмерь” и убедись, что берешь правильную ноту, не годится, ты просто играешь, и все. Прежде чем ступить на мост, удостоверься, что он цел; убедись, что дорога свободна, что человек, с которым ты собираешься заключить сделку, не мошенник, – это всё заветы еврейской мудрости, проверенные жизнью, и пренебрегать ими не стоит. В моей жизни эта мудрость проявляется в том, что я подвергаю все музыкальные произведения скрупулезнейшему анализу, подтверждая подсказанное интуицией и прогоняя сомнения – мои собственные или чужие. И все же мудрость Талмуда отступает перед свободолюбием дикого кочевника. Для меня нет большего счастья, чем забыть об осмотрительности и обрести ту степень свободы, когда самозабвенно отдаешься порыву. Эти две стороны моей натуры проявились в том, как я исполнял Дивертисмент. Бурное, взволнованное вступление обрушивается на слушателя мощной ритмической волной. Чтобы оркестр начал в нужном темпе, я делал два взмаха палочкой, и на третьем музыканты вступали. Теоретически все было идеально выверено, но, увы, вступление нередко звучало неубедительно. И вот, уже в 1975 году, меня вдруг озарило: не нужно предварительных взмахов, я просто рвану вниз поднятый кулак. И случилось чудо: начало прозвучало прекрасно. Мы потом играли Дивертисмент несколько раз, и чудо неизменно повторялось, ко всеобщей радости: мой оркестр приветствует мою решительность.
Настоящую музыку можно интерпретировать по-разному. Не отвергая иных трактовок, я, естественно, отдаю предпочтение своей собственной и всегда готов отстаивать ее убедительными аргументами. Возможно, влияние Торы и Ветхого Завета проявляется в том, что я слишком много объясняю, и очень жаль, если это в самом деле так: ведь я прошел школу Менгельберга и понимаю, что хорошим музыкантам не нужны слова, они и так все понимают. Возможно, желание доказать свою правоту – недостаток, свидетельствующий об отсутствии уверенности, но я все равно не готов отказаться от объяснений. Есть люди, которым безразлично, понимают их или нет, и, может быть, это безразличие делает их сильнее. Я к таким людям не принадлежу. Мне не нужна власть над машинами, я не хочу работать с оркестром, который играет как идеально отлаженный автомат и где музыкантам не положено думать, почему так, а не иначе, и уж тем более соглашаться или возражать; я хочу работать с коллегами-единомышленниками, которые, как и я, играют, будучи убежденными в своей правоте. Что касается оркестрантов, то уверен: они любят, когда с ними советуются, – мне признавались в этом музыканты, ни много ни мало, Берлинского филармонического оркестра.
Мое сотрудничество с Берлинским филармоническим оркестром началось еще в 1929 году. В начале семидесятых в нем все еще играли несколько человек, участвовавшие в моем берлинском дебюте. Как только кончилась война, я сделал все возможное, чтобы обеспечить музыкантов инструментами и струнами, и когда несколько лет назад я рассказал им, какого исполнения хотел бы от них, они поблагодарили меня, и у нас установились добрые, доверительные отношения. Однако я всегда был уверен, что оркестр такого класса понимает дирижера с полуслова, да и вообще может блистательно играть вовсе без дирижера. И в первый раз, когда мне довелось дирижировать Берлинским филармоническим оркестром, сначала я услышал чужую интерпретацию. Я говорю о Седьмой симфонии Бетховена, которую оркестр только что исполнял в гастрольной поездке с Гербертом фон Караяном, и на первой нашей репетиции зазвучал великолепный караяновский Бетховен. Я собрал все свое мужество и остановил оркестр. “Вы играете прекрасно, – сказал я музыкантам. – Может быть, вы знаете эту вещь лучше, чем я. Но я довольно долго обдумывал ее, и у меня есть свои идеи. Я буду вам очень благодарен, если вы поможете мне их услышать”.
С какой готовностью они откликнулись на мое пожелание и как блистательно выразили мои идеи!
Забавно, что это единственный оркестр, который умеет играть медленно. Есть оркестры и музыканты, которых нужно постоянно тормозить, им не хватает терпения и внутреннего ритма, чтобы выдержать длительность или паузу. То ли дело Берлинский филармонический: он заранее наслаждается звуком, который возьмет, и с сожалением с ним расстается, так что его иной раз приходится пришпоривать, зато какая высокая честь сыграть с такими музыкантами медленную часть! Это минуты самого большого счастья, какое мне выпало пережить.
Я не хочу, чтобы вы подумали, будто мне хорошо играть только с моим оркестром и с Берлинским филармоническим. Трудно перечислить все великие оркестры мира, которые подчинялись моей дирижерской палочке. И стать достойным этой миссии мне помогали столь же великие дирижеры. Одним из них был Ефрем Курц – добрый друг и сосед в Гштаде, музыкант, которым я восхищался. Он всегда готов был одолжить мне свои партитуры и партии бетховенских симфоний, куда тщательно перенес пометки, сделанные Тосканини, Фуртвенглером и другими великими интерпретаторами. Другим был старейший из английских дирижеров сэр Адриан Боулт, я знал его еще с детства. Один-единственный раз я видел, как он потерял свое знаменитое самообладание. Это случилось в те времена, когда телевизионщики подвозили свои камеры чуть не к носу своих жертв, чтобы снять их крупным планом. Сэр Адриан терпел это безобразие некоторое время, потом вспыхнул благородным гневом и объявил, что отказывается дирижировать в таких условиях. Я был полностью с ним согласен. Когда мне предстояло дирижировать “Фантастической симфонией” Берлиоза, я пришел к нему посоветоваться. И он не только поделился со мной своими мыслями и опытом, но и подарил собственную дирижерскую палочку, сделанную специально для него, с резиновыми дисками на конце, чтобы не выскальзывала из руки, ведь ее положено держать тремя пальцами. И, конечно, его советы оказались бесценными, а палочка поистине волшебной, огромный оркестр подчинялся ей при минимальном усилии, при этом главную работу выполняли пальцы, в стиле самого сэра Адриана. Удалось ли мне подняться до его истинно английской сдержанности, его аристократической строгости? Сомневаюсь.
Как показали мои мучения с Дивертисментом Бартока, одна из коварнейших трудностей в дирижировании – это начало: нужно добиться, чтобы с помощью предельно ясного и предельно лаконичного жеста из тишины победно ворвалась в жизнь первая нота нужной громкости, текстуры и продолжительности. В общем-то, это проблема техническая, но в моем случае она осложнилась философской – моими неотступными размышлениями обо всех началах в мире. В детстве мне мучительно хотелось знать, где, например, какой-нибудь город начинается, а где кончается – моему стремящемуся к упорядоченности уму непременно нужно было найти ответ, и необходимость начать что-то новое вне рамок привычного приводила меня в ступор. Когда мне было лет шесть, на семейном совете решили, что мне нужен товарищ по играм, и родители пригласили Макса Кана – сына знаменитого мистера Кана. Мы с ним стояли на тротуаре и молча глядели друг на друга. Я и сейчас помню, как сильно я растерялся. И предоставил все решать Максу: “Что будем делать? С чего начнем?”
Надеюсь, я с тех пор стал смелее и начала мне даются легче, музыкальные и те, что за пределами музыки, но вот самый момент вступления все еще требует тончайшей выверенности. Много лет спустя мы с Максом сидели верхом на пожилых лошадках, которых выбрал для нас некий осторожный джентльмен. Макс в конце концов не выдержал и воскликнул: “Кто же из нас все-таки решится?”
Всегда важно рассчитать время, что бы вы ни играли, тем более если это опера, и в особенности когда аккомпанируешь речитативу. Дать оркестру знак так, чтобы он вступил в нужную долю секунды, – сложнейшее искусство, и признаюсь вам честно: когда я впервые взялся за оперу в Бате, мне это не всегда удавалось. На репетициях трудность сгладилась, но я все равно волновался, и каждая следующая опера прибавляла лишь малую толику уверенности. Мой оперный репертуар в общем-то ограничивается Моцартом, хотя в 1969 году я попытался освоить музыкальный язык Пёрселла, поставив в Виндзоре его “Дидону и Энея”. Чувствуя, что время оттачивает мое мастерство, я продолжал экспериментировать с оперой, и сейчас мне хочется отважиться на итальянскую, это высшая радость для дирижера, которую сейчас я могу представить только мысленно.
Итальянская опера – лишь один из неведомых для меня миров, которые я все еще надеюсь исследовать. В моей дирижерской карьере все восхитительно перепуталось, судьба осыпала меня незаслуженными подарками с щедростью богатого чудака дядюшки, оставляя на потом знакомство с азбучными истинами, которые любой профессионально подготовленный дирижер постигает еще в юности. Дирижер, как правило, заканчивает консерваторию; трудясь, поднимается ступенька за ступенькой на вершину лестницы и при этом мечтает, что когда-нибудь, лет эдак через тридцать, его опытным рукам доверят симфонии Шуберта, – я же, имея за душой опыт всего нескольких лет несистематического дирижирования, получил возможность записать эти великие творения в середине шестидесятых. Конечно, я отдал этой работе все свое мастерство, всю свою страсть, но сама работа была подарком, а вовсе не заслуженной наградой за труд. Мой оркестр был мал для поздних симфоний, поэтому его состав усилили концертмейстерами групп из половины лондонских оркестров, причем все были согласны сидеть за последними пультами, по крайней мере на время записи. В результате получился лучший из когда-либо собранных оркестров. Блистательные музыканты, великая музыка – удивительно ли, что я пережил с ними один из самых счастливых периодов моей жизни.
Поднявшись на дирижерский подиум, я понял, что у меня есть преимущества по сравнению с многими, кто мог бы оказаться в моем положении: большой опыт работы в студии звукозаписи развил у меня способность слышать свой оркестр как бы со стороны, чутко отмечая малейший дисбаланс, отклонение от ритма, всякую режущую слух деталь, чего обычно не воспринимаешь, когда просто готовишься выступать перед публикой. Почти все мы рано или поздно испытываем потрясение, услышав в первый раз свой записанный на пленку голос, нам не нравится наш тембр, высота, интонация, какие-то особенности, о которых мы и не подозревали, мы говорим, что магнитофон искажает речь, и даем себе слово больше никогда не открывать рта. Такое же искреннее изумление, отвращение и ужас испытывает музыкант, когда прослушивает сделанную запись. “Неужели это в самом деле я?” – пугается он, и только долгий опыт прослушивания вырабатывает у него способность судить себя беспристрастно, как бы со стороны. Случается – редко, очень редко, – что он играл гораздо лучше, чем ему запомнилось. Однажды, летя на самолете через Атлантику, я по радио услышал Концерт Бетховена, его играли именно так, как я сам мечтал его сыграть, – и что же оказалось? Это была запись, которую мы с Фуртвенглером сделали в 1947 году.
В обычной жизни людям, мне кажется, не стоит обращать слишком большое внимание на то, какое впечатление они производят; все мы субъективны, и приходится мириться с ограниченностью наших суждений. И все же процесс записи дарит музыканту бесценный опыт, вскрывая уютный кокон субъективности и обеспечивая новые возможности для критического суждения. Не стану преувеличивать: конечно, и до изобретения звукозаписи великие музыканты знали, как они звучат; однако, я убежден, благодаря звукозаписи уровень исполнительского мастерства во всем мире существенно возрос, и сократилось время, которое необходимо музыкантам, чтобы подняться до столь высокого уровня.
Мне всегда нравилось записываться. Я люблю это состояние чуть ли не религиозной отрешенности, когда забываешь о публике, и ценю уроки, которые дает прослушивание записи. В моей юности звукозаписывающая техника была не способна обеспечить высокую точность воспроизведения. В более узком диапазоне частот шероховатости сглаживались, так что записи Крейслера, Хейфеца да и ранние мои отчасти обязаны своим чарующим звучанием несовершенству технических средств. Однако послевоенные достижения в области высокой точности воспроизведения звука в одночасье покончили с этим камуфляжем, и всех музыкантов будто окатило ледяной водой: малейшая погрешность обнаруживалась в тысячу раз явственнее, как под микроскопом, где тоненький волосок кажется бревном, а поры на коже кратерами вулканов. Как ни сложно было пытаться передать чувство в таких стерильных условиях, эта школа оказалась очень полезной, поскольку требовала совершенства, которое недоступно обычному человеческому слуху. Я рад, что прошел ее.
График моей работы позволяет выкраивать больше времени для создания записей, чем для их прослушивания, что, впрочем, вовсе не означает, что звукозаписи отводится значительное место в моей жизни. Напротив, ее всегда приходится втискивать в свободные часы между гастролями или иными ангажементами, при этом нужно долго ломать голову, как в точно назначенный час собрать в только что освободившейся студии оркестр, дирижера, солиста (если таковой предполагается) и звукорежиссеров, да еще подготовить к этому времени произведение. Согласен, при обязательствах, которыми связан такой музыкант, как я, очень непросто составлять графики, но и сама индустрия записи, развиваясь, становится все более и более громоздкой. Как я уже рассказывал, пластинки, которые мы записали с Луисом Персингером в 1928 году, были изготовлены и доставлены в музыкальные магазины уже на следующий день. Сейчас же, при всем желании получить максимум от какого-то выдающегося музыкального события, диски появляются в продаже лишь через несколько месяцев. Все происходит страшно медленно. Выпуску диска предшествуют долгие месяцы маркетинговых исследований, и спонтанные волевые решения никогда не нарушают величественный ход долгосрочного планирования.
Предположим, я приготовил какую-то вещь к конкретному музыкальному событию и хочу сразу же ее записать, однако сделать это, если дата не была заранее и задолго до того обговорена, удается очень редко. Что же касается фирм звукозаписи, то они все неохотнее записывают произведения, разученные специально для студии, а не для концертного исполнения, потому что в таком случае им самим приходится нести расходы за подготовку и репетиции. Но и это еще не все: студийное время рассчитано буквально по минутам. Я насмотрелся, как музыканты отпугивают потребителей высокими ценами: американские оркестры были вытеснены с рынка более дешевыми английскими, потом английские стали требовать больше, и их в свою очередь вытеснили оркестры из Восточной Европы, – и вполне понимаю, какой трудный выбор приходится делать звукозаписывающим компаниям, однако согласиться с таким положением не могу. Мне повезло, что EMI устояла перед подобными “практическими” соображениями и пожелала записать со мной много вещей, которые никогда прежде не исполнялись в публичных концертах: например, Концерт для альта Бартока (в котором я потом много раз выступал и как солист, и как дирижер), симфоническую поэму Берлиоза “Гарольд в Италии”, шесть симфоний Бойса, – так что мой репертуар расширился даже сверх возможностей, которые давали фестивали. С симфониями Бойса пришлось особенно непросто. Это была, так сказать, еще нетронутая музыка – ни мой оркестр, ни я никогда не слышали, чтобы она исполнялась, а партитуры не редактировались, потому что во времена Уильяма Бойса (1710–1779) музыкальные традиции почитались больше, чем редакторские предписания. Шесть симфоний мы должны были записать за пять сессий, а работу пришлось начать с нуля, по возможности размечая штрихи, аппликатуру, фразировку, определяя темп, громкость, кульминации, баланс звучности и потом проверяя эти предварительные наброски уже в самой студии. Для такой работы нужен особый оркестр, может быть, даже особая склонность, однако процесс записи помогает с ней справиться. После каждой пробной записи мы получали возможность прослушать ее, обсудить, поправить, улучшить и сыграть снова, и прогресс, на который при обычном темпе подготовки к концертному исполнению ушло бы несколько месяцев, а то и год, сейчас достигался всего за два-три часа. Нечасто в этой короткой жизни нам выпадает услышать, что мы добились успехов так скоро.