Текст книги "Особые приметы"
Автор книги: Хуан Гойтисоло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
Неожиданно зажегся свет. Ты и не заметил, что наступила ночь, и все еще сидел в саду, хотя уже не видно было ни стремительного полета ласточек, ни красноватой каймы заката над ломаным контуром гор. Ты все еще держал в руках семейный альбом, но в темноте он был ни к чему, и, поднявшись, ты налил себе стакан фефиньянеса и залпом выпил его. Над черепичной крышей проступили первые звезды, и на фоне темного неба едва вырисовывался горделивый силуэт петуха на флюгере. В дверях на галерее показалась Долорес. Зеленые брюки обтягивали ее бедра, узкие, как у мальчишки. Она шла к тебе, зажав большим и указательным пальцами правой руки зажженную сигарету, и, как ты и предвидел, украдкой бросила взгляд на бутылку – сколько осталось; но на лице у нее не отразилось никаких чувств, просто взглянула – и все. Глаза ее смотрели дружелюбно и благожелательно, по губам скользнула еле заметная улыбка, свободная рука чуть шевельнулась, обозначив сдержанное приветствие, и легла на твою руку. Будто сквозь сон, ты слышал, как она говорила тебе о приготовлениях к ужину, как напомнила, что пора принять капли, прописанные доктором Аньером, и поинтересовалась, что у тебя за альбом. Ваши взгляды встретились, и на миг воскресло сладостное ощущение былой игры и чувства сообщничества – призрачная вера в духовную близость, которую не разрушат ни время, ни одряхление. Снова в ветвях эквалиптов прошумел ветерок и задержался на твоем лице небрежно-щедрой, ласковой прохладой. Немного спустя появилась служанка со стаканом воды и каплями. Ты залпом выпил лекарство, и, обняв друг друга за талию, вы с Долорес направились к дому, а служанка принялась собирать оставленные стаканы, ведерко со льдом, бутылку фефиньянеса и во весь голос звала детей на кухню. Долорес поставила пластинку сначала. Аккорды «Introitus» властно нарушили тишину, и, откинувшись на диване, ты снова открыл альбом.
Двоюродный брат Хорхе сделал тогда этот снимок «лейкой» последней модели, которую ему подарили родители по случаю успешного окончания первого курса университета, и Херонимо был таким, каким ты вспоминал его теперь, восемнадцать лет спустя: кошачий взгляд, черные брови, губы, сложенные в хитрую усмешку, а сам широкоплечий, статный и бедно одетый. Тут же стояли в ряд большие пустые корзины, которые он привез, а вокруг него, высунув язык, в покорном и грациозном восхищении скакал неизвестно откуда взявшийся пес. Дядя Сесар, одетый по тогдашней моде с головы до ног в белое, объедал кисть винограда. Остальные статисты были, очевидно, друзья Хорхе, а может, просто случайные знакомые или соседи. Яркий свет сентябрьского дня затуманивал даль. Была самая пора сбора винограда.
Ты жил еще в интернате, когда этот человек как-то вечером появился у вас в имении и спросил, нет ли работы, и хотя ваш управляющий, старый Хоаким, всегда относился подозрительно к бродягам, его он нанял. Он назвался Херонимо Лопесом; никаких бумаг – ни пропуска, ни документов – при нем не было, одна только рекомендация от какого-то приходского священника, которого в вашем округе никто не знал; по профессии он был поденщик, по семейному положению – холостяк, от роду ему было тридцать два года. Он был сильным и смуглым и говорил с заметным южным акцентом.
Все это, естественно, вызвало недоверие, однако серьезность и необычайная добросовестность, с какими он относился к любой работе, тотчас завоевали ему симпатию окружающих. Когда ты приехал домой – это было в конце июня, после окончания пятого класса коллежа, – Хоаким уже приглашал его к своему столу и обращался с ним, точно с собственным сыном. Херонимо был скуп на слова, спать ходил на сеновал, а по воскресеньям, вместо того чтобы идти в кафе, как это было заведено, занимался какой-нибудь работой по дому или же отправлялся в лес. А если и появлялся в селении, то лишь затем, чтобы запастись на неделю табаком, и тут же возвращался обратно.
Ты, с головой ушедший в размышления, вызванные усердным чтением сочинений Шпенглера и частыми беседами с дядей Эулохио, не замечал его, хотя и видел постоянно, так же, как и других батраков, когда он во время жатвы, босой, подпоясанный поясом из черной материи, в деревенской плетеной шляпе, стегал хлыстом заупрямившуюся кобылу. Может, ты даже открывал в своей комнате окно, привлеченный знакомым шумом молотилки, и смотрел на светлый хлеб на току, на проворную карусель, в которой кружились человек и лошадь, на прекрасное и древнее занятие – как отделяют зерно от соломы и потом веют его, управляясь острыми и легкими вилами. В те дни жизнь проходила перед твоими глазами спокойная и невзаправдашняя, точно череда цветных картинок в волшебном фонаре, а между тем тайный враг уже рыл подкоп под эту жизнь, и она рано или поздно должна была рухнуть. Замечал ли ты его тогда? Или принимал за еще одну пустую и ничего не значащую деталь увлекательной и фальшивой картинки?
Шли дни, и однажды ты увидел его, когда он, как всегда босой, с мотыгой на плече, шел через сад к огороду, а вы с кузенами играли привычную партию в крокет, и кто-то из вас обвинял Хорхе, будто он нечестно играет. И все вы были, думаешь ты сейчас, точно таким же анахронизмом, как эти надутые господа, сфотографированные пятьдесят лет назад для альбома, – нарядной деталью пейзажа, давно вышедшего из моды, устаревшим орнаментом. Он поздоровался с вами, коснувшись рукою шляпы, и скрылся за дубами, оставив вас, как тебе помнится, витать в облаках, вне времени и вне дела.
– Не нравится мне этот парень, – сказала как-то тетя Мерседес, на минутку отвлекаясь от вышивания. – А как он тебе, Сесар?
– Мне?
Дядя поднял глаза от журнала – наверняка это был «Лайф» на испанском языке, потому что времена «Сигнала»[8]8
«Сигнал» – немецкий фашистский журнал.
[Закрыть] прошли.
– А почему ты спрашиваешь?
– В селении его никто не знает. Говорят, у него нет документов.
– А Хоаким им доволен. Он не задира и дело знает. К тому же у него была рекомендация от священника…
– Если он такой рьяный католик, то почему же не ходит в церковь?
– Откуда я знаю! Не тащить же его на аркане.
– Ты не говорил о нем со священником?
– Послушай, Мерседес. Главное, чтобы он был исполнительным и работал как следует. Не надо быть большим католиком, чем сам папа.
В следующее воскресенье, уже сидя в двуколке, которая доставляла вас в церковь, тетя Мерседес, в мантилье и с молитвенником в руках, снова ринулась в наступление.
– Сесар, ты видел?
– Что?
– Андалузец-то?
– Что такое?
– Как он поздоровался с нами по дороге…
– По-моему, нормально, как все батраки здороваются.
– Конечно, только я его все-таки не пойму. У этого человека что-то на уме.
– С чего это ты взяла?
– У меня нюх. Ты посмотри, как вызывающе сверкают у него глаза…
– Все это твои выдумки, Мерседес.
– Я уверена, он заодно с маки.
Это слово упало в твою застывшую жизнь, точно камень, круглое и твердое, и вслед ему ринулась лавина смятения, разом перечеркнувшая реальный мир, толкнув тебя, безоружного, в прежние, когда-то неотступные ночные кошмары. Может, он и есть тот самый убийца, которого ты боялся? Палач, который в свое время хладнокровно казнит тебя, – не он ли и есть ваш новый батрак? Его медного оттенка лицо постепенно вытесняло туманный и неясный облик киргиза из ночных кошмаров, погружая тебя в зыбкое море предположений и догадок. Человек, который каждое утро проходил перед тобою и улыбался, был твоим врагом. В один прекрасный день он с ножом войдет в твою комнату и зарежет тебя. Нет, невероятно. В это нельзя было поверить.
Сомнения мучили, в тебя вселилось недоверие к миру, в котором ты жил, и к его хваленым ценностям. С тех пор ты стал шпионить за Херонимо. Ты тайком подкарауливал его, когда он спускался поливать грядки, и украдкой шел за ним по пятам, когда в воскресные дни он, с виду беззаботный и праздный, вдруг нырял в лес. Ты делал это, хоронясь ото всех, наслаждаясь таинственностью этой игры, становясь почти его соучастником, и каждый раз все больше и больше сомневаясь, что он может быть палачом, а заодно и в исторической необходимости насилия.
Как долго плел ты паутину, а он добродушно все это терпел? Потому что не мог не заметить, как ты следишь за каждым его шагом, – иначе почему бы он несколько раз вроде бы невзначай оборачивался и с усмешкой и в то же время с жалостью смотрел в ту сторону, где ты прятался в кустах. Быть может, ему, как и тебе, эта игра даже доставляла удовольствие, игра, которая, словно сеть, сотканная из общих секретов и близости, тонкими нитями соединяла вас? Он только улыбался, а ты, не пытаясь даже оправдаться и никак не объясняя, почему стоишь здесь, и молчишь, поворачивался и шел назад, выжидая случая, когда снова, точно ревнивый любовник или разбойник, сможешь последовать за ним.
Кто из вас первым разрушил игру – он или ты? Наверно, оба сразу в тот день, когда ты неожиданно столкнулся с ним в каштановой роще и он поздоровался с тобою. Он опустил мотыгу на землю, оперся на нее и, достав из-за пояса кисет с мелко нарубленным табаком, свернул две цигарки. Первую он свернул для тебя.
– Кто подарил тебе этот образок? – спросил он.
Ты смутился и, теребя золотую цепочку тети Мерседес, стал объяснять, чтобы сгладить неловкость, что эта вещь чудодейственная и на ней особое благословение.
– Чье? – спросил Херонимо.
Об этом ты и сам ничего не знал и, хотя понимал, что его это мало интересует, принялся рассказывать легенду о двух путниках, которых гроза застала в горах, и одного из них поразила молния, а другой спасся благодаря медальону с образом пресвятой девы.
– Любопытно, – сказал Херонимо. – А у нас в деревне случилось как раз наоборот.
Он щелкнул зажигалкой, закурил сигарету и, не решаясь протянуть ее тебе, стоял и смотрел.
– Рассказать?
– Расскажи, – ответил ты.
– Два земляка пошли гулять, началась гроза, и того, у которого был медальон, убило молнией.
– Почему?
– Благородные металлы притягивают молнию, – ответил он, – разве ты не знаешь?
Мимо по тропинке шли с поля сыновья Хоакима, Херонимо подмигнул им и, как всегда, поздоровался, подняв руку к полям шляпы. Впечатления от этой встречи, от его манеры обращаться на «ты» и от поразившей тебя истории о двух его земляках еще не улеглись, когда через несколько дней ты – уже без медальона – опять столкнулся с ним.
Это опять – ты же помнишь! – вышло случайно: был поздний вечер, тебя мучили москиты, и ты слонялся без дела из комнаты в комнату, но, куда бы ни зашел, везде противно и тонко звенели москиты; ты решил наконец пойти спать под открытым небом и, откинув щеколду, с галереи спустился в сад. Все небо было затянуто тучами, и действительно, не прошло и нескольких минут, как начало накрапывать. Мышцы онемели от усталости, ты направился к сеновалу, примыкавшему к конюшне.
Дверь была плотно прикрыта, и ты толкнул ее. Дверной проем и падающий через него слабый свет оставались у тебя за спиною, и ты на ощупь продвигался вперед, шаря в потемках по соломе – где бы устроиться спать. Внезапно тебя ослепил яркий свет.
– А, это ты?
Херонимо направил фонарь на тебя, и, хотя его движения были стремительны, а ты стоял, хлопая глазами, ты все же успел заметить рукоятку револьвера, который он спрятал за пояс. На миг вселенная пошатнулась, но Херонимо смотрел на тебя спокойно и не торопясь скручивал сигарету.
– И напугал же ты меня, земляк.
– Никак не мог заснуть, – пробормотал ты. – Москиты одолели.
– А меня здесь не трогают. Иди-ка, ложись. Хочешь, возьми мое одеяло…
– Не надо.
– Подложи под голову – лучше заснешь.
Вот и все – по крайней мере, все, что ты помнишь, – ты ничего не спросил, и он ничего не стал объяснять про револьвер, ибо ваша дружба уже началась, и это было прекрасное сообщничество.
Сколько раз потом ты поднимался среди ночи, проходил через населенный призраками коридор, осторожно пробирался через спальню дяди Сесара, пробегал галерею, молча мчался по саду, останавливался перед сеновалом, до боли колотил в дверь костяшками пальцев и, как пароль, шепча свое имя, входил к нему.
Херонимо встречал тебя с улыбкою, раскуривая самокрутку, отдавал тебе одеяло и гасил свет. Разговаривали – в том смысле, в каком это слово употребляется, – разговаривали вы мало, да и что у вас было общего? Дружеское «ты», простота в обращении и чисто инстинктивное взаимопонимание – все это за пределами слов. Доверял ли он тебе? Безусловно. Не раз, пока он спал, ты протягивал руку и, благодарный, ощупывал надежную выпуклость револьвера у его пояса.
Однажды он показал тебе фотографию. Это было в тот день, когда ты, придя ночью на сеновал, впервые не застал там Херонимо. Дрожа от холода, ты прождал его до самой зари. Он пришел из лесу, скользнул, словно тень, и, увидев, что ты тут и не спишь, потрепал тебя по волосам.
Ты разглядывал темноволосую девушку на фото, которая обнимала ребенка, а Херонимо пояснил: «Сын и жена».
– А где они?
– Не здесь.
– А ты с ними не видишься?
– Может, удастся в конце года.
Несколько раз в тот жаркий август и потом в сентябре, когда собирали виноград, ты приходил ночью на сеновал и не находил его. Херонимо возвращался из лесу лишь к рассвету, но теперь ты уже не беспокоился, а он умывался и шел работать вместе с остальными батраками.
Было начало октября – ты хорошо помнишь, как раз перед началом занятий в школе, накануне возвращения в Барселону, ты напрасно прождал его всю ночь – он так и не пришел. Ты вернулся к себе, весь продрогнув, тревога и беспокойство мучили тебя, тревога и беспокойство, тебе еще незнакомые, которые ты узнал гораздо позднее, когда уже был влюблен в Долорес и жил на улице Вьей-дю-Тампль, казалось, созданной для любви и счастья, а ты – по собственной вине – не имел ни того, ни другого. Это произошло в один из тех нищих и уродливых годов, которые потом были наречены Годами Мира.
Хоаким не мог понять, в чем дело (Херонимо ушел, не взяв расчета), и когда под вечер у вас появились жандармы и стали расспрашивать про него, сердце твое забилось как сумасшедшее, а в голове загудело, точно к ушам приложили радужную перламутровую раковину.
И тогда ты узнал – из разговоров с Хоакимом, дядей Сесаром и ликовавшей тетей Мерседес, – что на самом деле звали его не Херонимо, что он тайком перешел Пиренеи во главе целой шайки преступников и что он – у них есть доказательства – один из вожаков маки, которые действуют в этом районе.
– Важная птица, – сказал жандармский сержант. – Вчера ночью мы заметили его в нескольких километрах отсюда, когда он шел к своим в горы, и во время перестрелки он ранил одного из наших.
Каким печальным было твое возвращение в интернат – в угрюмые классные комнаты и сонные коридоры; каким холодным и никчемным показался тебе школьный мир с его покаянием и грехами, мессами, уроками и молитвами – мутное, однообразное существование; горечь и злоба копились у тебя в груди капля за каплей до тех пор, пока наконец ты не вырвался на волю, поступив в университет.
О Херонимо ты больше никогда ничего не слышал. Может, после этой смелой, но окончившейся поражением борьбы он опять перешел границу, а может, думалось тебе иногда, – и при этой мысли сердце твое, даже спустя многие годы, начинало биться в тревоге, – может, он лежит в безымянной могиле, в каком-нибудь забытом углу вашей – вашей ли? – испанской земли. Как низко пала, как глуха была твоя родина, – именно к этому заключению ты приходил временами, – если щедрый дар Херонимо оказался ненужным. Но нет, думалось тебе, не может быть, чтобы это был конец, ведь ждут же твою страну лучшие времена, и ты поймешь и заставишь понять остальных, что Херонимо, – или как там звали этого человека, чья духовная чистота разбудила в тебе нравственное чувство, – умер за всех и каждого из вас, да ты уже и понял, – боже мой, как больно и как стыдно было тебе, когда ты это понял! – что умер он и за тебя.
Материнская линия в альбоме не была представлена. Руководствуясь строгими критериями отбора, кто-то изъял с его страниц эту ветвь тоже буржуазного рода, но более утонченного, более чувствительного, чем род Мендиола, хотя отпрыски его были столь же непростительно ничтожны и так же неминуемо вырождались. Авантюрный дух торговца-прадеда не привился им и не омолодил их своею головокружительной страстью к блеску и грабежам. Их природные жизненные соки постепенно иссякли, подпорченные острым, критического склада умом, заставлявшим их постоянно сомневаться в собственной правоте и истинности своих доводов, заражавшим неверием и в свое назначение, и в необходимость повседневных забот. И так, один за другим облетели листья с бесплодной ветви; на этом больном, обреченном дереве Альваро был последней почкою, которая вынашивалась под хрупким сердцем, под сердцем, которое недуг мог в любой момент сразить и отбросить в забвение. Стоило подняться с софы и оторваться на минуту от звуков «Rex tremendae majestati’s», стоило свернуть за угол по коридору, где обитали домовые из мира его детства, и войти в столовую сдержанного индейского стиля, как можно было увидеть на стене, над стульями, нелепой и пышной бронзовой лампой и спящим роялем с партитурой «Турецкого марша» на крышке – написанный маслом портрет: голубые глаза, мечтательные и отсутствующие, – старинная красота, выдохшаяся, словно старый флакон из-под духов; шелковая косынка на непокорных волосах, тогда еще золотистых и густых. А в углу картины, под неразборчивой подписью художника – имя и дата: Мариа Канальс, 1911.
В те времена, когда Альваро мог ее знать, во времена, крывшиеся еще за порогом памяти, она выглядела уже иначе: кожа увяла, губы выцвели, волосы, которые она всегда украшала изящной кружевной накидкой, побелели. В конце 30-х годов бабушке со стороны матери было шестьдесят восемь лет. И только глаза – такие же ясные, не изменившиеся со времен далекого детства, – единственное, что в ней не старилось.
Из воспоминаний, с нею связанных, сохранился образ огромного дома, запущенного сада в английском стиле, заросшего травою теннисного корта. Альваро в матросском костюмчике гуляет там по извилистым тропинкам, а легендарная сеньорита Лурдес объясняет ему, что растения необычайно чутки, и потому следует приветствовать их нежно и с любовью. Цветы, говорит она, столь же деликатны и чувствительны, как и люди; детские шалости и ласка доставляют им удовольствие, бесконечно радуют их. С пылом вновь обращенного Альваро бегал от цветка к цветку, осторожно запечатлевая чистые, целительные поцелуи, в щедром апостольском рвении облегчая всем по очереди страдания, сея добро, признание и счастье.
– А сирень?
– И сирень, сердце мое.
– И гортензии?
– Гортензии тоже.
– Когда я целовал этот цветок, он поломался, – говорит Альваро. – Я сделал ему больно?
– Нет, сердце мое, если ты сделал, не желая того, ты не виноват.
– А птицы – они тоже хорошие?
– И птицы, сердце мое.
– Почему же тогда они клюют цветы? (На этом его пробуждавшаяся, зыбкая диалектика спотыкалась.)
Бабушка поджидала их в садовой беседке, и в конце каждого такого посещения – как бы в награду – какой-нибудь драгоценный предмет из тех, что донья Мариа берегла в металлической шкатулке, которую тотчас же снова запирала на ключ, переходил в собственность Альваро – хромолитография, эстамп, рисунок или гравюра. Под вечер в двуколке (или только что приобретенном ДКВ) приезжали родители, и бабушка провожала всех до калитки и махала вслед платком (а Альваро, сидя на коленях у матери, посылал бабушке воздушные поцелуи).
Последующие несколько лет выпали из памяти. Шквал гражданской войны яростно встряхнул ленивое и вялое течение этих жизней, и многие по складу своему средневековые персонажи и статисты из этого семейства разом исчезли, словно сквозь землю провалились. Альваро не обеспокоило их внезапное исчезновение – на положении сироты-эмигранта он безмятежно жил на мирном средиземноморском курорте и в глубине души был счастлив, что посланные судьбою напасти освободили его (надолго ли?) от докучливых школьных обязанностей (в памяти, еще не оформившейся и туманной, школа представала как однообразная череда ничем не отличающихся друг от друга учебных месяцев).
И уже позднее, после того, как так удачно был восстановлен мир и все слои общества были вновь заморожены в соответствии со строгим и незыблемым порядком, после того, как они вернулись в Барселону и им были возвращены все причитающиеся им по роду и положению права и привилегии (платный коллеж, обильная еда, – богатство и достоинство гармонично слились под покровительством освященной небом власти), вот тогда мать как-то заехала за ним после школы во взятом напрокат автомобиле, и они отправились за город (стояла осень, было серо, и ветер раздевал ветки деревьев).
– Поедем навестим бабушку, – сказала мать.
– А где она?
– За городом, полчаса езды отсюда… В одном доме, за городом, там живут монахини, очень симпатичные, они за ней ухаживают, помогают ей, сам увидишь.
– А что с бабушкой?
– Она больна. Настрадалась за войну, и ей нужно отдохнуть, понимаешь?.. У нее пропала память, она теперь многого не помнит…
– Почему?
– Потому что ей много лет и она так настрадалась… А ты, ты помнишь ее?
– Немного, – ответил Альваро. – Раньше она жила в Педральбесе.
– Так вот, если она тебя не узнает, не расстраивайся… Бедняжка так настрадалась.
– А что мне ей сказать?
– Ничего не говори. Если она спросит – ответишь. А нет – просто улыбнешься ей и пойдешь поиграешь в саду.
– А тебя она узнает?
– Когда как… Бедняжка живет в своем особом мире и не понимает, что происходит вокруг… По-своему она счастлива.
Автомобиль остановился перед калиткой, забранной остроконечной решеткой, и, вылезая из машины, Альваро с любопытством отметил, что стена поверху усыпана битым стеклом и бутылочными осколками. Мать позвонила в колокольчик, и монахиня отодвинула засов, а как только они вошли, снова задвинула его и для верности заперла на замок.
– Добрый день, сестра. Вы знакомы с моим сыном?
– Нет, сеньора. Ну просто настоящий маленький мужчина. Сколько ему лет?
– Девять.
– Уже в школе?
– В первой ступени, буду бакалавром, – ответил Альваро.
И осекся. Метрах в двадцати от них, под руку с монахиней, по газону бежала белокурая женщина. Заметив вошедших, она уставилась на них в упор, и у нее вырвалось что-то вроде смеха – болезненного и ускользающего, точно стремительное арпеджио.
– Пойдемте, пойдемте, что за ребячество, – разобрал Альваро, в то время как те удалялись. – Куда вы хотите пойти?
– Мама, – прошептал Альваро. – Видела?
– Ну, как моя мама?
– О, сеньора всегда весела, всегда в хорошем настроении. Если бы все были, как она…
– Мама…
– Температура упала?
– Это была легкая простуда. Просквозило ее, видно, когда гуляла в саду.
– Мама.
– Тсс. Что сказал врач?
– Все в порядке. Сестра Анхелес покажет вам потом ее историю болезни. – Монахиня шла неторопливо; она указала пальцем на мрачное здание в стиле барокко. – А вчера ей захотелось поиграть на пианино… Говорит, эта вещь очень нравилась вашей сестренке… Так и сказала: «Моя младшая дочь целыми днями играла ее и даже стихи придумала на эту музыку…»
– А, это «Павана на смерть инфанты» Равеля…
– Не знаю. Очень красивая вещь, чувствительная… Я не слишком в этом понимаю, но осталась послушать – прямо за душу берет… Больше часа она сидела за пианино, а потом поела хорошо так, с аппетитом.
– Где она сейчас? В трапезной?
– Нет, сеньора. Теперь должна гулять в саду.
Они пошли по широкой аллее, усаженной каштанами, и мать с монахиней вели непонятный разговор, все время стараясь держаться от Альваро на расстоянии. Тенистый парк вызвал у Альваро в памяти тропинки, беседки, павильончики и лестницы сказочного сада в Педральбесе, и в тот самый момент, когда ему припомнились те, давние поездки с сеньоритой Лурдес (путешествие из Бонановы в двуколке, кружевная накидка на белых бабушкиных волосах, сюрпризы из недоступной металлической шкатулки), в этот самый момент вдруг появилась древняя старуха, похожая на труп; на ней был фартук из грубой ткани, и она шла к ним, как лунатик, величественная и нереальная в этом осеннем увядающем мире. (В голове толпились вопросы: кто она? сколько ей лет? почему она так одета?) Глаза у нее были голубые – те же прозрачные голубые глаза, что и на портрете, и из-под кружевной накидки на ветру выбивались волосы.
На несколько горестных мгновений у Альваро перехватило дыхание, и он умолял бога, чтобы эта блуждающая тень признала в нем своего, чтобы она опять стала прежней, прекрасной, какой была, чтобы она снова чудесным образом вернулась в жизнь. Ее рассеянная мягкая улыбка заронила в нем надежду, но тут их взгляды встретились, и ее зрачки уставились, словно сквозь него, на какой-то предмет за его спиною. И тут же бабушка склонила голову набок и медленно, будто что-то высматривая, повела взглядом кругом; потом взгляд ее ушел в сторону, и она повернулась к Альваро спиною, напрочь отказываясь и от тех, кто стоял перед нею, и от своего прошлого, будто их не было тут, будто их вовсе никогда не было, отвернулась, разрывая то, что связывало его с нею, отвернулась, вся уйдя в свое, чужая, ускользающая.
С того дня (октябрь 1939-го?) он научился понимать свои пределы, и, хотя еще не сформулировал этого (сформулировал это он гораздо позднее), он уже знал, что все – и он сам тоже – все не окончательно и не долговечно, – как до тех пор доверчиво полагал, основываясь на том, что после ужасов и невзгод войны жизнь его мирка была восстановлена и продолжала свое течение, – а что все переменчиво, все непрочно, все подвержено биологическому циклу, над которым не властны ни воля, ни добродетель, все в руках случая, всему своя судьба, все неминуемо обречено на смерть, все преходяще, все быстротечно, всему приходит конец.
Еще юношей, накануне поступления в университет на первый курс юридического факультета, ты однажды рассматривал семейный альбом, но не как сейчас, желая понять, на что было потрачено время, и подвести итог своим возможностям (так некогда подводил итоги твой дед в расходных книгах), а с несколько иллюзорной надеждой при помощи альбома угадать неясные и сомнительные вехи собственного будущего (вроде того, как авгуры рассматривают внутренности жертвенных животных или как клиент усаживается перед гадалкой с картами). День за днем копился в тебе протест против жизни, которую щедро подарил тебе глупый акт совокупления, и ты искал объяснение и корни своего непокорства в ветвях ненавистного тебе генеалогического древа. Невозможно, думал ты, чтобы такое живое и сильное чувство, такое серьезное и искреннее отклонение могли возникнуть из ничего и развиваться в пустоте, подобно воздушным корням орхидей. Какой-нибудь безвестный член твоего рода, должно быть, уже испытал нечто подобное до тебя и нерастраченным передал тебе, заплатив за это черными годами компромисса и притворства. То, что теперь в тебе созрело и дало плоды, некогда появилось в том, другом, и он со страхом ощущал, как это зарождается в нем, подобно раковым метастазам, растет и распространяется, в то время как никто вокруг ничего не видит и не замечает. Этот порыв, мрачный и в то же время яркий, тот, другой, скрывал, быть может, как благословение, а может, как позор, во всяком случае, он жертвовал упрямой правдой своего протеста ради тупого и беспочвенного одобрения своего клана. Тебе, его наследнику, удалось вовремя обрубить связи с кланом, однако полностью освободиться от семьи, от своего класса, от своего круга, от земли – не удалось. Твоя жизнь не могла быть не чем иным (узнал ты впоследствии), как долгим и трудным путем отречения и отдаления от своих.
Окончательно установив свою родословную (отцовскую линию с ее святошами и экстравагантными чудаками и материнскую – с ее психопатами и экзальтированными душами), ты принялся выискивать возможных предшественников, нащупывая в их жизнях скрытую тропинку, которая должна была привести тебя к истине. Ты располагал скудным материалом: семейный альбом, несколько писем, личные вещи, давние истории, услышанные в забывчивую пору детства. Материнская линия (теперь почти совсем угасшая), именно благодаря почти полному отсутствию вещественных свидетельств, давала тебе возможность со скрупулезным усердием вести возбуждающую воображение игру в гипотезы и догадки. Так, обнаруженной однажды в чулане партитуры «Gymnopedies» Эрика Сати, некогда принадлежавшей покойной тетке Гертруде, и посланной ею же почтовой открытки, где были изображены развалины Теормины, из которых в чересчур синее небо поднимались стройные колонны (единственные дошедшие до тебя воспоминания о тетушке), – хватило тебе, чтобы воссоздать облик существа застенчивого и чувствительного, мягкого и склонного к меланхолии (младшая сестра твоей матери, тетка Гертруда, умерла вскоре после твоего рождения в театре во время спектакля от сердечного приступа); или, например, библиотека двоюродного деда Нестора – «дяди Нестора» (которого боготворила твоя бабка со стороны матери и о котором молчала-помалкивала вся остальная родня), где ты нашел книги Бодлера и Верлена, Кларина и Ларры, которые вскормили возникший у тебя впоследствии нонконформизм; эта библиотека рассказала тебе об анархическом и мятежном темпераменте дяди, склонном к эйфории и депрессии – странное соединение в одном человеке, который, по словам свидетелей, был одновременно революционером и денди, каталонским националистом и бродягой (дядя Нестор проиграл состояние в Монте-Карло; жил вне брака с шумной ирландской поэтессой; будучи каталонским сепаратистом, выступил на стороне восставших шинфейнеров[9]9
Шинфейнеры – участники ирландского национального движения 1905–1921 годов.
[Закрыть] и тридцати пяти лет от роду покончил с собой в одном швейцарском санатории, у себя в комнате, повесившись на собственном шарфе).
Тогда еще неосознанно, но позднее все больше и больше отдавая себе в этом отчет, ты в его отходе от норм искал стимула, который помог бы тебе твердо идти своим путем. Ущерб, который в давние времена нанесла вашей породе расовая гордыня твоих соплеменников, развращенных их же собственными догмами, и ущерб более поздний – от прадеда-торговца (рабыни были подвластны его капризу и прихоти, а мужчины низведены до ничтожного положения орудий труда) – все это ты вобрал в себя, вобрал телом и духом, пожиная (а может, искупая) то грубое и мрачное зло, которое посеяли они при жизни. Благодаря извечным и навечно проклятым париям (цыганам, неграм, арабам – грубым, находящимся во власти инстинктов) тебе удавалось на какие-то мгновения вернуть себе древнее и утраченное чувство единства, к которому ты так тянулся в мятежном порыве, с непреодолимой тоской продираясь сквозь заветы твоей касты и ее законы. Только так – совершенствуясь и очищаясь – мог ты восстановить в чистоте твое общее с ними прошлое и взглянуть в глаза твоей собственной судьбе, и в конце концов покоренный, умиротворенный и просветленный, сознательно жить в суровом, но дающем все новые и новые силы поединке среди глупой и самодовольной толпы трупов.