Текст книги "Особые приметы"
Автор книги: Хуан Гойтисоло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)
бледная с искаженным лицом с обведенными синевой глазами еще оглушенная наркозом
– Что с тобой…
– Ничего солнышко…
– А почему ты плачешь…
Несколько страшных минут пути до площади Лонжмаль ее руки судорожно вцепившиеся в юбку восковое лицо отсутствующий взгляд…
– А мы с дядей Альваро смотрели смешное кино…
– Интересно было…
– Мне больше всего понравился глухонемой…
Вестибюль отеля с толпой делегатов конгресса ковровая дорожка бесконечного коридора старомодная двуспальная кровать назойливый рисунок бумажных обоев…
– Подлец какой подлец…
Она твердила это вполголоса, а кровотечение не прекращалось и ты забрав мальчишку поспешил в аптеку за кровоостанавливающим снова женевские улицы ты их ненавидишь еще и теперь и хотел бы навсегда вырвать из своей памяти
как дядя Нестор так же как дядя Нестор
сквозь ветви эвкалиптов льется солнечное пламя серебряная листва трепещет под набегающим ветром с пруда обставленного стеной пробковых дубов доносится кваканье лягушек поет дрозд
с тех пор минуло три года и воспоминание о том уикэнде блекнет и растворяется в уверенном сознании что вы отвоевали себе светлую передышку сколько-то лет успокоения и мира.
Долорес откупоривает бутылку охлажденную в ведерке со льдом и наливает доверху две рюмки одним глотком выпивает свою до половины и переворачивает страницу атласа…
Она говорит
Я предпочитаю забыть…
Ее рука медлит в твоей руке
она глядит на тебя в упор
(ее лицо слегка порозовело от солнца а в глазах поблескивают слюдяные искры хмеля)
И это разом зачеркивает прошлое она смотрит на тебя словно только сейчас впервые научилась смотреть…
Приехал он неожиданно, недели через две-три после своего условного освобождения, и явился в твою мансарду на улице Вьей-дю-Тампль. Как ему удалось попасть во Францию – об этом он умалчивал, дав тебе понять, что ты ни о чем не должен спрашивать. Внешне он мало изменился за десять лет, разве что стал поплотней и появился намек на залысины – он их старательно скрывал, начесывая волосы на лоб. Внутренне он остался тем же, и, судя по всему, тяжелые испытания, которые ему пришлось в последнее время пережить, никак на нем не отразились. О своем аресте и заключении он говорил, словно о какой-то пустяковой, не стоящей внимания болезни, а про допросы рассказывал с небрежной иронией, точно речь шла о визите к дантисту, выдравшему ему зуб, – приятного, конечно, мало, но дело житейское, заурядное, ничего не попишешь, терпи, всем больно, в конце концов, никто еще от этого не умер. Когда заговаривали о пытках, которые он перенес, и упоминали, какой бурей протеста были встречены сообщения о них во всем мире, он только усмехался – преувеличение, казалось, говорила его усмешка, теперь это не страшно даже женщинам. Из чувства скромности он пренебрежительно отмахивался от окружавшего его романтического ореола. Его всецело поглощала работа, то дело, за которое боролся он и его товарищи. Изгнанник, он мысленно жил в Испании, хотя и приехал в Париж. Город сводился для него к местам явок, перекресткам, автобусным остановкам, спускам в метро. Кино – к сеансам, на которых демонстрировались игровые и документальные фильмы о гражданской войне. Газеты – к коротким редакционным заметкам или сообщениям агентств о политике франкистского режима. Незримая, но непроницаемая завеса отгораживала его от людей, среди которых обреталось его тело, – точно так же, как это происходило с тысячами его соотечественников, оказавшихся после гражданской войны на чужбине: они жили, забравшись в свою скорлупу, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом осаждаемые чужой и враждебной действительностью, и стойко держались, храня в сердце вместе с печалью и надеждой неистребимую любовь и нежность к родной земле, где они в недобрый час, говорил ты себе, с лихвой искупили лежащее на них первородное проклятие.
Он провел в Париже уже несколько месяцев и в свободные минуты иногда заходил к вам в мансарду на улице Вьей-дю-Тампль. С терпеливой снисходительностью, какая появлялась у него в разговорах с инакомыслящими, он растолковывал вам истинное положение дел в Испании, предрекая уже недалекую, по его мнению, развязку событий. Имена Маркса и Ленина он произносил с той же горячностью, с какой когда-то – имена Хосе Антонио и Рамиро де Маэсту. Его увлеченность трогала тебя. Долорес, как и ты, слушала его с интересом и зачастую, когда между вами вспыхивал спор, принимала его сторону, не разделяя твоего скептицизма.
Как-то раз зимой – помнишь? – в ясный, прозрачный день вы все трое должны были встретиться на Сен-Жерменском бульваре. Ты, как всегда, опаздывал. Подходя к кафе, ты издали увидел их, они сидели рядом на закрытой террасе, поджидая тебя, и он с обычным для него жаром и чуть самодовольной уверенностью в себе что-то ей объяснял, а Долорес смотрела на него, не сводя глаз, тем взглядом, который до этого дня бывал предназначен одному тебе, щеки ее пылали, глаза блестели. Она, заплутавшаяся после Женевы в ночи, непроницаемо замкнутая, снова улыбалась светло и радостно, будто забыла обо всем. Ты вдруг почувствовал, что ты лишний.
День померк. Все вокруг тебя внезапно обособилось, зажило своей, непонятной для тебя, чужой жизнью. Всепоглощающее ничто разверзлось у тебя под ногами. Ты стоял среди бесцельного, бессмысленного, хаотического круговерчения человеческих толп и машин. У тебя больше не было ничего общего с этим миром, как и у него с тобой. Связь, соединявшая тебя с ним, оборвалась, ты был одинок, безнадежно и непоправимо одинок.
Такой Венеции вы не знали – туманной, с размытыми контурами. Она помнилась вам иной, – тогда ты приезжал сюда репортером Франс Пресс. Красивые, глупые как пробки кинозвезды расхаживали в «бикини» по грустному, старомодному – из девятнадцатого века – пляжу Лидо или кормили голубей перед колоннами Дворца дожей и улыбались, демонстрируя ослепительно белые зубы. Со стороны Большого канала каждые несколько минут, выдерживая интервал, появлялся прогулочный пароходик и высаживал на понтонную пристань Капитании и по всей длине набережной Скьявони толпы туристов, любителей венских шницелей и доброго баварского пива. Все они, без различия пола и возраста, были одеты в замшевые или вельветовые брюки, и все вооружены фотоаппаратами. У некоторых было их даже по два и по три. Компактными группами они заполняли строгую и стройную перспективу площади, снедаемые болезненной страстью: запечатлеть наглядно, вещественно свое пребывание в этих местах, увековечить для семейного альбома неуклюжего ребенка в окружении голубей или чью-то раздобревшую супругу на фоне рельефов Лоджетты. А в это время за пестрыми столиками у Квадри или Флориана другие туристы в точно таких же вельветовых брюках и тирольских шляпах исписывали десятки и десятки почтовых открыток, заполняя их приветами и восклицательными знаками, словно они только ради этого сюда и приехали – ради почтовых открыток и семейных альбомов, а не ради изумительной панорамы собора святого Марка с теснящимися вокруг него дворцами древневизантийского стиля, не ради колонн, статуй, мрамора и мозаик этой пышной и прекрасной базилики, нетленно победной в своем великолепии наперекор всем соседним кафе с их эстрадами, на которых оркестрики наяривают «Голубой Дунай», «Турецкий марш», «Половецкие пляски» из «Князя Игоря», «Венецианский карнавал», «Военный марш» Шуберта, «О, мое солнце», «Гренаду», «Бамбино». Музыкальная мешанина перекрывала невнятицу и бестолочь разноязыкого говора, затверженные пояснения гидов, голоса носильщиков и зазывал, настойчиво повторяющих адреса гостиниц «no expensif»[173]173
По сходной цене (англ.)
[Закрыть], детский лепет и тихое воркование голубей. От всей этой какофонии влажный воздух делался почти осязаемо липким.
Но теперь перед вами предстала другая Венеция. Туристы с рюкзаками, пестрые столики кафе, подмостки эстрад – все исчезло, их вымел холод. Утренний туман притушил краски, и вы увидели площадь такой, как написал ее четыре века назад Беллини. Та же легкая асимметрия фасадов Старой Прокурации и Новой Прокурации, те же часы с мадонной, волхвами и знаками зодиака, и колокольня, и базилика. Торопливо (сразу видно: местные жители) шли по площади люди, нахохленные, подняв воротники пальто, а голуби, теперь полновластные ее хозяева, нетерпеливо перелетали с места на место, ожидая пушечного залпа, радостного сигнала, возвещающего о появлении служителей с кормом, чтобы затем, подкрепясь, шумной стаей взлететь на башни и купола. У Флориана за широкими стеклами окон сидели, декоративным дополнением к плюшевым креслам, шикарные клиенты. Когда Долорес молча проходила под аркадами, изо рта у нее при каждом выдохе вылетало маленькое белое облачко, на секунду оно повисало, а потом непостижимым образом таяло в этом ледяном воздухе.
Хорошо было выходить с ней на Пьяцетту и, усевшись под Львом святого Марка или мраморной статуей святого Теодора, смотреть на грязную воду посуровевшей, неспокойной лагуны, на скрипучее покачивание гондол между причальными столбами, на чаек, стремительно выхватывающих из воды добычу, на катер, который то ныряет, то взлетает на свежей волне, оставляя за собой пенный след, на бакены (издали они напоминают расставленные для игры кегли) и еще дальше – на колокольни церквей Сан-Джорджо-Маджоре и Джудекки, растушеванные дымкой тумана, потонувшие в ней. Или плутать вдвоем по лабиринту улочек, носящих странные названия: Ветвь дома Распи, Канал острова Сан-Апональ, Замковый шестерик, Устье площади, Набережная морского медведя, Рачий рынок, Поднос золотого вздоха, Дубинка второго апреля, Сарацинское подворье, Лиходейство Толе, Площадка Сан-Кверо, Улица Середины жизни, – и неожиданно очутиться перед школой Сан-Рокко или на площади Санта-Мария-Формоза. Ноги в ботинках зябли, руки в перчатках коченели. Вы, обжигаясь, проглатывали чашечку горького кофе и спешили дальше, к Сан-Джорджо-дельи-Скьявони, чтобы лишний раз насладиться «Св. Трифоном, усмиряющим василиска» и «Погребением св. Иеронима» Карпаччо, а потом где-нибудь в траттории заказать угря с полентой по-венециански и согреться бутылкой доброго мерло.
Ночи вы проводили без сна, безуспешно пытаясь выяснить причины возникшего между вами разлада и взаимного охлаждения. Вас пожирала потребность разобраться, восстановить прежнее равновесие, вами владел зуд откровенности, граничивший с эксгибиционизмом: вы остервенело обнажались друг перед другом, посвящая один другого в обширный перечень своих действительных и несостоявшихся измен и любовных приключений, пока вдруг не обнаружили, что стали чужими. Вы были поражены: оказывается, вы совершенно не знали друг друга. Все ваши планы, мечты, иллюзии рухнули, и вы беспомощно стояли перед обломками собственного крушения, не зная, что теперь делать. Вы почти не глядели друг на друга, словно опасались, что можете ранить даже взглядом, вы почти не разговаривали, обходясь минимумом самых необходимых слов, каким-нибудь замечанием о пейзаже, о картине, о вкусе и крепости вина. Вы никак не могли прийти в себя от этой новизны – от вашей полной и ненужной свободы, и вы боялись случайно задеть, непреднамеренно обидеть друг друга: смутный инстинкт подсказывал вам, что сейчас достаточно пустяка, чтобы разрыв ваш стал неизбежным и окончательным.
Холодная, неприветливая Венеция, призрачная в своем туманном великолепии, была как бы вашим собственным отражением в помутневшем старинном зеркале. Когда, устав от бесцельного хождения по улицам, вы падали в огромные мягкие кресла бара «У Гарри» и перед вами ставили бокалы «Марии Кровавой» или изысканный коктейль, приготовленный быстрыми, гибкими руками идеально фотогеничного бармена, вы чувствовали себя, вероятно, такими же вертикально одинокими, как башни и колокольни этого города. За столиками сидели американки в каракулевых манто и светловолосые господа с часами на золотых браслетах, и вас обволакивал рокот их разговоров. Иногда ты оставлял Долорес на площади Сан-Моизе или на улице Сан-Марко в одном из бесчисленных магазинов, торгующих сувенирами, а сам пускался бродить наугад, куда вынесут ноги, забредал в какие-то тесные переулки, в тупики, – а в голове гвоздем долбила мысль: семь лет прожили вместе. Упрямо, вопреки очевидности, ты отказывался признать истинные размеры катастрофы. Ты перебирал в сотый и тысячный раз, поворачивая так и этак, каждое обстоятельство вашей совместной жизни, словно решал головоломку, потом опять копался, переиначивал, перестраивал все наново, чтобы снова и снова винить себя, и возвращался к дням вашей первой поездки в Венецию, на кинофестиваль. В ту пору вы еще не утратили вкуса к путешествиям и упивались своими открытиями. Хорошее вино, картина Веронезе, нарядные бусы, какой-нибудь стеклянный фонарь – изделие Мурано, – все было интересно, ибо на всем лежал отблеск вашей любви. Вы верили, что в Испании скоро произойдут перемены, и строили планы на то время, когда сможете наконец свободно распоряжаться своей судьбой. И ты ворошил эти воспоминания в нелепой надежде, что, быть может, еще не все потеряно, что, быть может, довольствуясь малым, вы на обломках крушения смиренно построите свою жизнь заново. Ты стоял, опершись на парапет на Фондамента Нуове, смотрел на затканный туманом островок грустного городского кладбища, на причальные столбы, на бакены, указывающие путь в Торчелло, на недвижимо распластанные, мертвые воды лагуны и не мог сообразить, как ты сюда попал.
Дни одиноких блужданий по запутанным переплетам узеньких улочек. Вы кружили наугад около рыбного рынка и заглядывали во все лавки еврейского квартала в надежде встретить друг друга, потом неожиданно сталкивались в каком-нибудь затерянном старинном дворике или у цинковой стойки бара и выходили оттуда вместе, словно люди, которых свело минутное легкомыслие и случай и для которых фонтан на площади перед церковью Иоанна и Павла и готический фасад палаццо Фоскари – всего лишь переход к той минуте, когда они наконец останутся наедине где-нибудь в номере третьеразрядной гостиницы и алчно сольются друг с другом среди теплых, гостеприимных простыней. А как-то раз ты заметил Долорес издали и долго шел за ней, стараясь, чтобы она тебя не увидела, ты охотился за ней, словно за незнакомкой. Но она оглянулась, и ты обнаружил, что это в самом деле незнакомка, и прекратил преследование: оно тотчас же потеряло всякий смысл. Постепенно ты все больше проникался чувствами любовника, получившего внезапную отставку, или детектива, которому поручено собрать улики против самого себя. С тоской и содроганием ты думал, что она может назначить встречу кому-то другому, и ты выслеживал ее, а выследив, смотрел на нее так, словно видел впервые в жизни.
Ледяная Венеция, безликая улица Гарибальди с торговыми палатками и лотками на мостовой. В тавернах сидят заядлые любители граппы. Там ты заметил тех троих: двух мужчин и женщину. Они медленно двигались в сторону Фондамента-ди-Санта-Анна. Искаженное гневом лицо мужчины, того, что был выше, и красивое, все в слезах лицо женщины заставили тебя замедлить шаг; ты понял: разыгрывается семейная драма, – и силился уловить, о чем они говорят. Внезапно высокий повернулся к женщине и обрушил на нее поток клокочущих ненавистью слов, которых ты не смог разобрать. Второй мужчина пытался успокоить его, но только подлил масла в огонь, теперь высокий почти кричал: «No, non sono frottole te dico e ti repeto che ci sono testimoni, hai capito?»[174]174
«Нет, это не выдумки, я тебе уже сказал и повторяю: у меня есть свидетели, ясно тебе?» (итал.)
[Закрыть] Женщина твердила: «Piero, Piero»[175]175
«Пьеро, Пьеро» (итал.)
[Закрыть], – и смотрела на него заплаканными глазами, вытирая слезы рукавом пальто, а ты притворялся, будто изучаешь витрину, где были выставлены всевозможные товары для любителей водного спорта; трое все так же медленно двигались к мосту, и высокий, схватив женщину за лацканы пальто, опять бросал ей в лицо брань и проклятия: «Maledetto quel giorno hai capito, maledetto quel giorno»[176]176
«Будь проклят тот день, поняла, будь проклят тот день» (итал.)
[Закрыть], – a она как заведенная повторяла: «Piero, Piero»; второй мужчина опасливо оглядывался и все пытался их разнять, а ты смотрел на мутную воду щемяще убогого канала Сан-Пьетро, на сгорбившиеся вдоль него нищие дома, на выщербленные стены старого арсенала, – «Ti giuro que non e vero, Piero, ti giuro»[177]177
«Клянусь тебе, это неправда, Пьеро, клянусь тебе» (итал.)
[Закрыть], – они шли дальше, a ты шел за ними между двумя рядами серых домишек Кампаццо Кинтавалле, и ветер доносил до твоего слуха обрывки фраз, слетавших с их губ вместе с клочками стынущего пара, а потом вы вновь нечаянно столкнулись на сумеречной и пустынной площади Сан-Пьетро, и они укрылись под порталом собора и продолжали выяснять отношения, а ты, вернувшись в отель, еще долго думал о них, стараясь представить себе, какой же силы страсть связывала их раньше, и какие клятвы они давали друг другу, и как неистово, должно быть, стремилась друг к другу их плоть, прежде чем наступил неизбежный, печальный конец, и с горечью спрашивал себя, почему и как могло до этого дойти, и думал при этом о Долорес, и слышал размеренный звон погребального колокола, и тихо оплакивал себя.
Март 1963 года. Припомни его.
Здесь была обезглавлена монархия, ненавистный символ ее власти был взят приступом, и восставший народ сорвал оковы с тех, кого за преступления против неправедных законов погребали заживо в крепости, простоявшей на этом месте века и века.
Взгляни на площадь, когда она залита солнцем, и когда подернута туманом, и когда ее сечет дождь. Посредине – массивная, могучая – высится колонна, увенчанная стройной и легкой фигурой ангела. Вокруг – сверкающее кольцо световых реклам: бары, кафе, рестораны, кинотеатры. С тех пор как была срыта крепость, площадь раскинулась во всю свою ширь, красивая и неуютная; на ее просторе скрещиваются пути столетий, рассказывая ей о бурях и смутах истории. По ее углам крутятся карусели, ютятся балаганчики тиров, и оттого кажется, будто на ней расположился цыганский табор. В часы «пик» по ней течет сплошная река машин; на рассвете ее погрустневшая пустынная мостовая словно бы ждет, когда же наконец прогрохочут по брусчатке первые колеса и бойко протопают первые башмаки. Дома современной постройки меланхолично смотрят в воду канала на свои грузные отражения. На площади встречаются друг с другом бульвары, улицы, авеню; словно притянутые магнитом, стекаются сюда завсегдатаи баров, ярко раскрашенные женщины с улиц Балажо и Буска, мошенники и сутенеры с улицы Лапп. В балаганах жизнь не затихает ни днем ни ночью, причудливая, своя, ко всему на свете безразличная. И когда пьяные затевают нелепый спор, им издалека подыгрывают аккордеоны.
В безысходные черные часы все дороги ведут туда (к тобоггану, к сердечному припадку), как если бы (говоришь ты себе теперь) ничего, абсолютно ничего не было на свете (о, площадь Бастилии!), что могло бы отвлечь тебя от твоей неодолимой жажды смерти.
Великодушная – жизнь выкупила тебя.
Палата больницы Сент-Антуан шла кругом, шла кругом, а Долорес нежно держала тебя за руку, и вместе с палатой вертелась вокруг тебя, сияющая и невесомая, и смотрела на тебя с выражением взрослой, зрелой любви, какого ты у нее дотоле никогда еще не видал. Обрывки древних молитв вставали в памяти и рассыпались, – руины забытых грез! – Христос и Чанго сливались в один образ. Благодатный Иисус – Царь земной и небесный, Сладчайшее Сердце Первых Пятниц каждого месяца, поклонение Алтарному таинству в «святой час» причащения перепутались с Инди́симе, Исо́н, Парагуа́о, Кенде, Йайома́ ритуальных церемоний негров ньяньига и обрядовых мистерий негров лукуми́ из Ре́глы: благодарю вас и обещаю избегать путей зла и навечно избрать себе прибежищем Ваши Божественные Чресла, и да помогут Они мне любить Вас до последнего моего вздоха, и да будет так, ибо даруется отпущение грехов трехсотдневное, если же поименованный раб божий молился усердно и сверх того исповедовался и причащался или хотя бы мысленно раскаивался в прегрешениях, – даруется отпущение полное, и да произнесет раб божий святейшее имя Экуэ́ устами, если он в силах, если же нет – в сердце своем, и пусть смиренно приимет смерть из руки Господа во искупление грехов своих. Голова у тебя разламывалась от боли, тело разламывалось от боли, и фантасмагория крутящейся вокруг тебя общей палаты предрекала удел, уготованный тебе приговором судьбы: ты умрешь вдали от родины, вдали от мрачной фаланги населяющих ее рабов, умрешь среди моря человеческих страданий, сполна заплатив за все зло, содеянное другими и самим тобой.
Умирали одинокие старики, и в последний час возле них не было близких, стонали рабочие, искалеченные машинами, на которых они работали, громко жаловались на непонятном тебе языке арабы и негры – allah yaouddi[178]178
Един аллах! (арабск.)
[Закрыть], – и все вместе они указывали путь, по которому ты когда-нибудь должен будешь пройти, если хочешь чистым вернуть земле то, что принадлежит ей по праву. Только в них и у них, в том темном безвестном мире, где живут они, обретешь ты спасение, точно так же, как ты инстинктивно, никем не наставляемый и строгий к себе, искал у них тепла и любви, отвергая шаг за шагом все, что получил незаслуженно: привилегии и удобства жизни, которыми с детских лет пытались подкупить тебя близкие. Нагота – вот что было богатством. Добродетельное негодование родных – вот что было величайшим даром. А пропасть, разделившая вас, для тебя – дорога к свободе.
В какой-то больнице какого-то огромного города в долгие бессонные ночи, среди тишины, когда кашель и стоны больных и умирающих превращались для тебя в точки над «i», ты вернулся к жизни, вернулся свободным от прошлого и будущего, чужой и незнакомый самому себе, податливый, как глина для лепки; у тебя не было больше ни родины, ни дома, ни друзей, было одно только еще не совсем проясненное настоящее, – ты родился на свет тридцатидвухлетним, теперь ты был просто Альваро Мендиола, без каких бы то ни было особых примет.
Ты захлопнул атлас и стал разглядывать последний снимок, который ты сделал в Испании аппаратом «лингоф». Это было дней десять назад.
бульвар проложенный через развалины Санта-Мадрона и театра Лос-Камбрилес и через Криолью теперь уже легендарную
похожие на рубище стены домов годных разве что на снос
накренившаяся фабричная труба подобие Пизанской башни но только уродливое и одряхлевшее
благотворительная лотерея
всего в каких-нибудь двадцати метрах от улицы Конде-де-Асальто утратившей свое прежнее значение благотворительная лотерея
толпится публика
американские моряки туристы жители квартала зеваки мальчишки
типичный кастилец сухой и суровый как поля Месеты объявляет через рупор выигрыши и толпа как один человек впивается взглядом в куцый помост там тревожно озираясь ерзает на своем месте макака
шерсть у нее клочковатая в пролысинах и плешинах
руки вислые длинные зад воинственно красный
она слушает разглагольствования лотерейщика потом вскакивает обегает вокруг столба к которому привязана карабкается наверх хватает картонную коробку раздирает ее на куски спускается вниз и снова усаживается на свое место
внезапно голос лотерейщика умолкает и над толпой гремят звуки дуэта в стиле фламенко
дикая каша из пресловутого испанского набора танцы под кастаньеты и бубен куплеты в честь богородицы тяжеловесные синкопированные ритмы
женщина исходя бешенством страсти утробно завывает решетки балконы гвоздики гребни мантильи
допотопный хлам из арсенала доморощенных Мериме
хоть лопатой из ушей выгребай
тоскливые глаза оглушенной обезьянки
вдруг она вскакивает и в исступлении рвет зубами клочки картонной коробки но это не помогает и чтобы спастись от кошмара она опять лезет на столб яростно дергая цепочку
а выразительница «испанского духа» продолжает терзать животное своими вагинальными стонами
обезьянка затравленно мечется в ее глазах стынет ужас а кастаньеты гитары крики «оле́» бьют ей в уши сыплются на голову
как удары кулаков
животное обезумело
оно рвется на своей цепи бросается из стороны в сторону делает отчаянные прыжки
стоят и смотрят американские моряки и туристы
жители квартала
зеваки
дети
перед тобой лежит фотография она нема звуковой фон отсутствует но она и так достаточно красноречива зрительный образ вполне возмещает потрясшую тебя выразительность пения
снимок сделан при ярком солнце контрасты света и тени четко выявлены
неплохая иллюстрация
через полвека
в продажном ублюдочном 63-м году
неплохая иллюстрация
думаешь ты
к прославленному
актуальному как и раньше
неопровержимому
стихотворению Мачадо