444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Гизум Герко » Мальчик из Ямы: Выпускной (СИ) » Текст книги (страница 19)
Мальчик из Ямы: Выпускной (СИ)
  • Текст добавлен: 7 октября 2026, 14:30

Текст книги "Мальчик из Ямы: Выпускной (СИ)"


Автор книги: Гизум Герко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 19 страниц)

Глава 21
Билет

Кубрик я сдавал утром, по описи, и опись составлял сам, потому что за четыре года усвоил: если хочешь сдать имущество без потерь, составь опись раньше каптенармуса, и составь ее лучше, чем составил бы он. Каптенармус, принимающий кубрик, ищет недостачу. Опись, поданная сдающим, ищет полноту. Кто первым положил на стол свой документ, тот и задал рамку разговора. Я эту науку освоил еще на первом курсе, на собственной шкуре, и с тех пор все казенное сдаю и принимаю по своим бумагам.

Опись вышла подробная. Четыре койки, четыре рундука, инвентарь, состояние. Первой строкой, по традиции, шел мой собственный многострадальный терминал, тот, что четыре года назад был вписан в имперский учет как «терминал персональный, армейского образца, утиль, восстановлен владельцем». Формулировку эту я когда-то придумал сам, на узле, чтобы пронести питбой мимо досмотра, и она держалась четыре года, бумага-щит, ни разу не подведшая. Теперь я вписывал ее в последний раз, в опись сдачи, и питбой, разумеется, не сдавал: он ехал со мной, он был мой по описи, «восстановлен владельцем», а владелец убывал. В графе я пометил его «убывает с владельцем», и каптенармус, сверяя, кивнул: армейский утиль, восстановленный кадетом за свой счет, казну не интересовал, казна такое списывает с облегчением.

Каптенармус, к слову, попался тот же, что четыре года назад принимал у меня опись при заселении, и он меня вспомнил, что среди каптенармусов, людей, через руки которых проходят тысячи кадетов, редкость. Сверяя мою бумагу, он покивал: «А, целинский, с описью. Помню тебя. Ты один за четыре года сдал кубрик так, что мне и добавить нечего». Я принял это как высшую профессиональную похвалу, потому что от каптенармуса «добавить нечего» дороже, чем от иного профессора «отлично»: профессор ставит оценку за знания, а каптенармус за честность, а честность в имперском хозяйстве дефицитнее знаний.

Кубрик приняли без замечаний. Четыре койки, голые матрасы, пустые рундуки, стены. Пустой кубрик выглядел меньше, чем жилой: странное свойство помещений, из которых ушла жизнь, они физически съеживаются, будто жизнь занимала не только место на койках, но и объем воздуха. Я обвел глазами голые стены, место над койкой Марка, где висело расписание жизни, место над койкой Дэйва, где была ферма с комбайном, место над моей, где четыре года висел сначала плакат, потом чистый лист. Все снято, все увезено, стены голые. Каптенармус расписался, я расписался, и кубрик четыреста двенадцать, четыре года бывший центром моего мира, перестал быть моим, перешел обратно в казну, ждать следующих четверых, которые проживут в нем свои четыре года и тоже однажды сдадут его по описи. Я вышел, не оглядываясь. Оглядываться на сданное имущество, это плохая примета и лишняя боль: сдал, значит, сдал, дальше живет уже не с тобой.

Контракт стажировки я подписывал в десять, в каптерке кадровой части, и подписание это было полной противоположностью вчерашнему.

Вчера был плац, оркестр из динамиков, шампанское, четыреста человек, торжество. Сегодня была тесная каптерка, планшет, один усталый писарь и я. Вчера подписывали четыреста сорок пять дробь Б под казенное шампанское, в порыве максимализма. Сегодня я подписывал контракт стажировки трезвый, натощак, в тишине, и разница между двумя этими подписаниями была разницей между обещанием и работой. Обещание празднуют. Работу просто начинают. Я поставил подпись под контрактом стажировки, ровную, без вчерашней легкости, и писарь выдал мне реквизиты: узел, дата, борт. Грузовик. Каботаж. Явка через шесть суток.

И тут началась арифметика, в которой, в отличие от кадровой, хозяином был я.

Я вышел из кадровой с реквизитами и сел считать. Считать я умею и люблю, счет меня успокаивает, а тут счет предстоял важный: помещается ли между сегодня и явкой на узел рейс домой. На Целину. Показаться матери. В форме. Как обещал.

Считал я трижды, начисто, столбиком, по-целински, потому что такие вещи считают не в уме, а на бумаге, где цифры нельзя подтасовать желанием.

Первый счет, по деньгам. Билет до Целины, в один конец, криокапсула, четвертый класс, самый дешевый, что есть: пятьдесят пять кредитов. Цену эту я знал наизусть четыре года: пятьдесят пять кредитов в один конец, сто десять туда-обратно, это была та сумма, которую я не мог собрать все четыре года Академии, сколько ни подрабатывал, потому что все, что зарабатывалось сверх жизни, уходило в железо напарницы, в теплоотводы, буферы, кабели. Билет домой был у меня всегда на один теплоотвод дальше, чем деньги. Туда и обратно: сто десять. Плюс дорога от Целины до узла стажировки, а узел был не по пути домой, а совсем в другой стороне: еще накинь. У меня на руках после выпуска, после сданного кубрика, после закрытого тотализатора и общего стола, оставалось двадцать три кредита с мелочью. Двадцать три против ста десяти плюс. Деньги не сходились втрое.

Второй счет, по времени. Шесть суток до явки. Рейс до Целины, даже самый быстрый, это трое суток в один конец, и это если стыковки лягут идеально, а они не лягут, стыковок на целинском направлении две в декаду, и между ними надо ждать. Реально дорога домой и обратно съедала не шесть суток, а девять, а то и десять. Время не сходилось так же безнадежно, как деньги.

Третий счет, контрольный, я провел для очистки совести, зная заранее ответ. Ответ был тот же: не помещается. Ни по деньгам, ни по времени. Рейс домой между выпуском и стажировкой не помещался никакими ухищрениями, ни срезанием класса, ни оптимизацией стыковок. Не помещался, и все. Целинская арифметика вынесла вердикт, сухой и окончательный: домой не летишь.

Мири, когда я закончил третий счет, подала голос из наушника:

– Я проверила параллельно. Результат совпадает с твоим. Домой в отведенное окно не попасть ни деньгами, ни временем. Хочешь, проверю четвертый раз? Иногда четвертый расчет находит ошибку в первых трех.

– Не найдет. – Я сложил листок со столбиками пополам. – Тут нечего находить. Все три сошлись в ноль.

– Знаю. Я предложила бесполезное, чтобы ты не считал в четвертый раз сам. Ты бы считал, я тебя знаю. Считать четвертый раз то, что сошлось трижды, это не проверка, это способ не признавать результат. Я взяла эту работу на себя. Не благодари.

Я не поблагодарил, но отметил. Она научилась предлагать бесполезное вовремя, чтобы избавить меня от бесполезного же занятия. Этому она научилась у меня, я так делаю с людьми, которых жалею: предлагаю им ерунду, чтобы они не мучили себя настоящим. Приятно было увидеть свой прием, вернувшийся ко мне от нее. Мы за четыре года обменялись многим, и не только знаниями.

И тогда я достал жестянку.

Жестянка стояла на дне ящика Гейра четыре года. Резерв. Одиннадцать кредитов, нетронутые с того дня, как я собрал ящик на Целине. Резерв не тратят на желания, резерв тратят на беду, это целинский закон, и четыре года беда обходила меня по расписанию, вернее, беды случались, но такие, которые я закрывал текущими, а до резерва не доходило. Я возил эти одиннадцать кредитов через всю Академию, через голодные месяцы первого курса, когда одиннадцать кредитов были целым состоянием, и не тронул, потому что резерв, это резерв, его берегут для настоящей беды.

Настоящая беда пришла. Только пришла она не в том виде, в каком я ее ждал. Я ждал аварию, болезнь, катастрофу. А пришла она в виде расписания: рейс, который не помещается, обещание, которое не выполнить, мать, которая ждет в форме, а сын не долетает. Вот это и была беда, под которую копился резерв: не авария, а невозможность сдержать слово, данное единственному человеку, который ждал меня в форме.

Я открыл жестянку. Крышка поддалась с тем знакомым звуком консервной жести, который не спутаешь ни с чем, звуком вскрываемого резерва, звуком беды, признанной наконец бедой. Одиннадцать кредитов. Я пересчитал их, хотя знал сумму: одиннадцать, до кредита.

Двадцать три на руках плюс одиннадцать из жестянки, это тридцать четыре. Билет до узла стажировки, в один конец, криокапсула, четвертый класс, стоил тридцать один. Оставалось три кредита. Ровно на дорогу от кадровой части до трапа и на паек в пути.

Резерв уходил не на рейс домой. Рейс домой не помещался никакими деньгами. Резерв уходил на билет до узла стажировки, до места работы, в один конец, четвертым классом, в криокапсуле. Беда пришла в виде расписания, и резерв ушел на то, чтобы это расписание исполнить: не поехать домой, а доехать до работы. Самая горькая трата резерва из возможных, и самая правильная.

«Последние кредиты на билет в криокапсуле», подумал я, вскрывая жестянку, и не сразу понял, откуда всплыла эта формулировка. Потом вспомнил: так когда-то, в другой жизни, начинались истории про списанные челноки и независимых пилотов, которые я слышал краем уха. Последние кредиты. Билет. Криокапсула. Вот я и дожил до этой формулы буквально, целинский мальчишка, вскрывающий последний резерв, чтобы доехать четвертым классом до чужого грузовика. Романтика, как сказал бы Марк. Романтики живут ярче и короче.

Оставалось последнее дело того дня, и оно было тяжелее описи, тяжелее арифметики, тяжелее вскрытой жестянки.

Мать.

Я не мог приехать. Обещание «приеду в форме» я дал месяц назад, глядя в камеру, дал сам, впервые, от сердца, и вот теперь его надо было забирать, потому что рейс не помещался. И я решил сделать единственное, что мог: записать ей длинное видео. Не отписку, не «не получилось», а настоящее, длинное, в форме, с дипломом, чтобы она хотя бы на записи увидела то, что должна была увидеть живьем.

Я надел парадную форму. Ту, что ушивал портной под мои рабочие плечи, косая сажень. Приколол значок «первая строка», отданный Красом. Положил рядом, в кадр, красный диплом. Пустые лейтенантские погоны легли на плечи, обещание звезд, которых я еще не носил. И включил запись.

– Здравствуй, мам. – Камера смотрела на меня, и я рассказал ей все. Про выпуск, про первую строку листа, про красный диплом, показал его в кадр. Про то, как Варга смотрел на меня пять секунд и как я его наконец перевел. Про Дэйва, про Марка, про Мери, про «Гамма-Луч». Рассказал длинно, подробно, так, как рассказывают тому, кто не смог быть рядом и заслужил хотя бы полный отчет.

А потом дошел до главного. Голос сел. Я его выровнял:

– Я не приеду сейчас, мам. Не получается. Считал трижды, не помещается: ни по деньгам, ни по срокам. Меня распределили на стажировку, грузовик, через шесть суток явка, а домой и обратно между выпуском и явкой не влезает никак. Прости. Я знаю, я обещал. Приеду. Обязательно приеду. После стажировки. В форме, как обещал, вот в этой самой. Это не «после выпуска», я помню, что говорил «после выпуска», а вышло после стажировки. Я задолжал тебе приезд. Спишем с процентов, мам. Я целинский, я долги отдаю, ты знаешь. Приеду после стажировки, в форме, покажусь, и Зое с седьмого яруса покажемся, обязательно.

Записывал я это видео, надо сказать, дольше всех своих прежних. Обычно я отвечаю матери с одного дубля, не переписывая, но тут первый дубль сорвался: на словах «я не приеду сейчас» голос ушел куда-то не туда, и я стер, начал заново. Второй сорвался на дипломе: показал его в кадр и вдруг понял, что показываю красный диплом, который не открыл мне дверь, и что мать этого не поймет, для нее красный диплом, это победа абсолютная, а объяснять ей про графу через запись, за которую она будет держаться как за доказательство сыновнего успеха, я не мог и не хотел. Пусть держится. Красный диплом для матери пусть остается победой без оговорок, потому что для нее он ею и был: ее ставка, сделанная восемнадцать лет назад, сыграла, сын выпустился первым с красным дипломом, а что там дальше с распределением, это уже мои взрослые сложности, которые матери знать не обязательно. Я стер второй дубль и записал третий, тот, что отправил, и в третьем про графу не было ни слова: была первая строка, красный диплом, гордость, и только про приезд честно, что после стажировки, а не после выпуска.

И тут я сделал то, чему научился у нее, сам не заметив, за годы ее видеопосланий. Я замолчал в кадре. Ровно на одну секунду. Держал молчание, глядя в камеру, то самое молчание, которым она всегда заканчивала свои послания перед «работай, сынок», молчание, в котором больше, чем в словах. Я не знал, что делаю это специально, рука сама не выключила запись на той секунде, где хотелось выключить, а додержала молчание, ее молчание, унаследованное через сотни ее посланий. Секунда молчания. А потом:

– Работай, мам. Я работаю. Мы Форки, мы работаем.

И выключил. Не пересматривая. Правило конца второго курса живет: отправляй не перечитывая, перечитывание, это коррозия. Я отправил длинное видео матери, в форме, с дипломом, со значком, с секундой ее молчания, не пересмотрев ни кадра, потому что пересмотри я его, я бы переписал, а переписанное было бы хуже: честнее того, что вышло с первого раза, не бывает.

Вечером, последним вечером в кампусе, я пошел в нычку. В последний раз. Завтра трап, а нычка оставалась тут, за такелажной, с двумя ярлыками. Снаружи казенный, «Демонтаж. Перенос на следующий квартал», так и не дождавшийся своего квартала. Изнутри, ниже задрайки, мой: тринадцать карандашных отметок, последняя зимняя. Я достал карандаш и провел под ними черту: следующую отметку ставить будет некому. Оба ярлыка продержатся еще неизвестно сколько кварталов, переживут меня, как переживает все, что по-настоящему списано, но не убрано.

Я сел на ящик из-под фильтров, в последний раз, и Мири заговорила первой. Второй раз за год она нарушила наш порядок, где первый голос мой, и я уже знал: если она начинает первой, значит, будет важное.

– Год записан. Журнал закрыт. Ты просил почитать осенью, я сказала: приходи на выпуск. Выпуск был. Читать будешь на трапе, не сейчас: сейчас ты устал, а этот текст надо читать свежим. Раздел называется «Выпускной». Эпиграф я поставила. Украла у тебя, потому что лучше у меня не вышло, а честно указывать источник в журнале, который никто не прочтет, кроме тебя, избыточно.

– Какой эпиграф?

– «Ищу дверь, у которой не спрашивают фамилию». – Экранчик показал строку раньше, чем голос ее договорил. – Ты написал это на стене бара. Я видела через камеру твоего планшета, ты не выключил ее на выходе. Хорошая строка. Несущая. Я поставила ее эпиграфом к году, в котором ты потерял одну дверь и нашел формулу для всех остальных. Это, если хочешь знать, лучший обмен из всех, что я наблюдала за твою биографию: одна конкретная дверь в обмен на способ искать любые. Ты пока считаешь это потерей. Данные подскажут позже.

Я сидел в темноте нычки и молчал, и мне было тепло от этого «данные подскажут позже», в котором пряталась ее вера в меня, упакованная, как всегда, в статистику.

А потом она сделала то, чего не делала весь год. Она пошутила вслух. В полный голос, не в наушник, в темной нычке, где на люке держался ярлык с чертой, а вокруг спал пустеющий кампус, она пошутила по-настоящему, и шутка была про меня, и была она смешная по-человечески:

– И вот еще что, курсант. Я тут проанализировала твой новый статус. Лейтенант запаса. Знаешь, что такое запас? Запас, это место, куда Империя складывает то, что ей сейчас не нужно, но однажды может понадобиться. Резерв на черный день. Так вот. – Пауза, идеально выдержанная, лучше, чем у Варги. – Я тебя держу в графе «запас» уже пятый год. Только у меня графа называется не «запас». У меня она называется «ценное». Разница, курсант, в том, что Империя достанет тебя из запаса, когда придет ее беда. А я из своего «ценного» тебя не достаю никогда, потому что ты у меня оттуда не убираешься. Ты постоянно ценный. Это, если ты не понял, комплимент. Обе половины.

Я засмеялся. В темноте пустой нычки, в последний вечер Академии, после самого горького дня, я засмеялся в голос, потому что она пошутила первый раз за весь этот год вслух, на всю нычку, и пошутила так, что смешно и тепло одновременно, и «обе половины комплимент» она украла у Брасса, как эпиграф у меня, и это было прекрасно, потому что напарница, ворующая твои лучшие строки и возвращающая их тебе же в нужную минуту, это и есть определение дома, который едет с тобой.

– Спокойной ночи, Мири.

– Спокойной ночи, Роджер. – Пауза. – Читать будешь на трапе. Не раньше.

Утром, до трапа, я зашел в столовую.

Выпуск разъехался еще не весь, и у раздачи стояла очередь из лейтенантов запаса в гражданском, с сумками у ног. Дед раздавал кашу тем же половником, что и четыре года назад, и на меня посмотрел, как на всех: сквозь, на что-то свое. Про каботаж он знал: новости в кампусе проходят мимо раздачи раньше, чем доходят до доски. Он положил двойную, не спрашивая, и подвинул по раздаче сверток в промасленной бумаге, тугой, перевязанный шпагатом, такой же, какой он прошлым летом передал через Дэйва для Мери.

– Снят с довольствия с сегодняшнего. Продукт выписан до вечера. Не списывать.

Я взял сверток. Он был тяжелый, как банка сныти, и пах хлебом.

– Грузовик. Кок из грузчиков. Ешь.

Я съел все, до дна, стоя у крайнего стола, как ели у нас в бригаде перед сменой. Когда я вернул миску, он принял ее, поставил в стопку и сказал, не поднимая глаз:

– Иди, кадет.

Лейтенантом запаса я был третий день. Для Деда, выходит, кадетом до последней миски. Сверток я положил в ящик Гейра, сверху, над инструментом: паек в пути у меня теперь был, и три кредита остались тремя кредитами.

А потом был трап.

Второй трап моей серии, если считать по-крупному. Первый был на Целине, когда я уходил из дома в Академию, трап вниз, от матери, в неизвестность. Трапы учебных бортов на дальнем причале, год за годом, вверх и обратно, туда и сюда, в счет не шли: по ним поднимались, чтобы к вечеру вернуться. А этот был второй, настоящий: трап рейсового грузовика до узла, вверх и в одну сторону, по билету на последние кредиты, с вещами.

Вещей было немного, как всегда. Ящик Гейра, с третьей ручкой, с пустой жестянкой на дне, с инструментом, который ехал со мной всю жизнь, и с отцовским мотком синей изоленты на самом дне, под всем остальным: моток ехал не расходником, а пассажиром, и место ему полагалось по старшинству. Тубус с плакатом, тем самым, древним, с парнем и мечом из выгоревшего света, и с чистым листом поверх него, свернутым в ту же трубку: место под дверь ехало со мной. Питбой на ремне, «восстановлен владельцем», убывает с владельцем. Все мое имущество, все, что я нажил за четыре года Академии и восемнадцать лет жизни, умещалось в одну руку и один ремень, и это было правильно: человек, идущий искать дверь, должен идти налегке, потому что за дверью, которую он найдет, начнется новое имущество, а старое только помешает.

Грузовик, к слову, я осмотрел с порога профессионально, как осматриваю всякую машину, которой доверю свое тело. Старый коммерческий средний тоннаж, потрепанный честной работой, из тех, что возят руду и зерно по кольцу без славы и без аварий, пока за ними следят руки. Я прошелся взглядом по шпангоутам, по сварке, по состоянию магистралей, видных из трюма, и вынес вердикт: рабочая лошадь, ухоженная средне, местами схалтурено, но костяк здоровый. До узла довезет. Я на такой вырос: на Целине весь парк был из этой породы, из рабочих лошадей, доношенных до предела и все равно тянущих. Той же породы, судя по реквизитам, был и борт, который ждал меня на узле. И порода эта была мне роднее исследовательского корвета, если честно, только я четыре года мечтал о корвете и не признавался себе, что к таким машинам у меня лежит рука лучше. Мечта тянула вверх, к белым палубам. А рука ложилась вниз, к серому трюму. И вот жизнь рассудила спор мечты и руки в пользу руки, грубо, через графу, но, может, и не совсем несправедливо: руке на каботаже будет работа, а работа, это то, ради чего рука.

Я поднялся по трапу, у входа обернулся, посмотрел на кампус в последний раз. Белые палубы блестели в утреннем свете, чужие, недоступные, отнятые графой. Красивые. И пустые для меня. Я отвернулся и вошел в грузовик, в серый честный трюм, пахнущий смазкой и дорогой, и трюм этот был мне роднее всех белых палуб, потому что белые палубы спрашивали фамилию, а серые трюмы этой породы спрашивают, что ты умеешь, а на этот вопрос у меня был готов ответ, полный, четырехлетний, красного диплома.

Трюм заполнялся попутчиками, такими же, как я, едущими четвертым классом по своим делам: пара работяг, возвращающихся с вахты, немолодая женщина с баулами, парень с гитарой в чехле, семья с ребенком. Криокапсулы четвертого класса стояли рядами, тесные, старые, с той знакомой изморозью по кромке люка, которую я помнил по своей первой дороге в Академию, четыре года назад, когда ехал в такой же капсуле в обратную сторону, из дома в неизвестность. Круг замыкался: тем же четвертым классом, в той же изморози, только теперь не мальчишка с четырьмя талонами, а лейтенант запаса с красным дипломом, и едущий не в Академию, а из нее, и не в неизвестность мечты, а в неизвестность работы. Я устроился в капсуле, приладил ящик Гейра под рукой, чтоб был на месте: опись любит, когда вещь при владельце. Изморозь пахла холодом и дорогой, тем самым запахом дешевых рейсов, который для богатых пассажиров, наверное, запах унижения, а для меня запах пути: так пахнет движение, когда за него платишь последним, а не лишним.

Наверх меня и в этот раз везли грузом, в капсуле четвертого класса, и верхняя строка летной книжки от этого рейса не сдвинется ни на десятую: пассажиру налет не пишут. Зато на узле меня ждал борт, на котором выше воздуха ходят на смену, как Зоин внук, каждую вахту и без всякого списка. Писать мне это в книжку никто не будет: механику выше воздуха пишут вахты.

Я пристегнулся и достал питбой.

– Мири. – Я вставил наушник. – Мы на трапе. Точнее, уже за трапом. Читаю журнал?

– Читай. Раздел «Выпускной». С эпиграфа.

Я открыл журнал. И на первой странице, под заголовком «Выпускной», стоял эпиграф, мой, украденный со стены бара: «Ищу дверь, у которой не спрашивают фамилию».

Я усмехнулся и стал читать год, записанный моей напарницей, глазами, которые видели меня лучше, чем я сам. За окном уходил кампус, уходила Академия, уходили белые палубы, которых мне не дали. А впереди был узел, каботаж, серый трюм, стажировка и вся галактика, полная дверей, и где-то среди них, я знал это теперь твердо, была одна, у которой не спрашивают фамилию.

Диплом красный. Графа пустая. Руки при мне.

Посмотрим, что откроет дверь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю